Страница:
Привела детей и отправилась на поклон к немцу.
Долго ходила по разным зданиям, долго пороги обивала, пока допустили ее к коменданту города.
Она стояла перед большим столом на слоновых ножищах, но стояла далеко, у самого порога. Немца совсем не видела, только широкий жгучий шрам на правой щеке.
– Вас? Вас виллст ду?
Ему было ужасно смешно. Даже слезы выступили на глазах. Поманил ее пальцем, приглашая поближе. Потом подошел сам, оглядел ее всю, улыбаясь. Не слушая, что она говорит, сказал:
– Ах, зо!
Двумя надушенными пальцами приподнял ее подбородок, затем похлопал по круглой щеке. Посмотрел на ясные синие глаза, на тяжелую косу, уложенную на голове, и высокую грудь.
Он хлопнул в ладони, и явился еще один.
– Скажи ей. Я не любитель молодого вина. Скажи, мне нравятся женщины в соку. Зрелые! – Он легонько щелкнул пальцами. – Если даже чуточку перезрелые, тоже ничего… В эту пору и вишня слаще.
Она смотрела на немца, а грудь вздымалась высоко и часто, ловя ускользающий воздух.
– Скажи ей, пусть придет вечером… убрать в квартире.
Лучше немцу…
Она снова почувствовала мальчика в своих объятиях, как тогда, у реки, когда в кустах мелькнула лукавая рожица, когда он выскочил, весь мокрый, и прижался, обхватил ее шею посиневшими руками, а она сидела, плакала, и рука не подымалась шлепнуть его.
Ведь это ее мальчик, родная плоть!
Она сумеет накормить его.
Первым делом человеку надо поесть.
Теперь они будут все вместе – трое ребятишек и она.
Та ночь была, наверное, самой длинной.
Немец вскоре уснул и захрапел, только багровый рубец горел на правой щеке. Она была тихой и покорной. Как в клети, когда пьяный Антанас приходил смело, будто хозяин, и делал с ней что хотел.
Она не могла сомкнуть глаз. Ей было не до сна.
Но подняться и уйти тоже не могла, надо было дождаться утра, получить бумагу, чтобы выручить мальчика. Без бумаги ведь никто не поверит. Разве Антанас поверил бы?
Теперь уже не так тяжко было: «Зачем я пошла в деревню?» Теперь уже не страшит: «Почему я тогда не пошла в деревню?» Теперь они будут все вместе: трое ребятишек и она. Утром она терпеливо ждала, пока немец умывался, пил кофе с белой поджаристой булочкой, потом сел за стол и взял большой лист бумаги, стал медленно выводить букву за буквой, все поглядывая на нее, поникшую у дверей.
Он аккуратно сложил белый лист, сунул в синий конверт, заклеил. Неторопливо встал из-за стола, протянув конверт; шел к ней и улыбался.
Похлопал ее по плечу.
– Ты есть кгасиф, но, – он виновато нагнул голову, – но не ошень… немношко, немношко не интегесный женщин. Наин, Наин! Все гут! Больше пгиходит не нушен, Наин! Она ничего не слышала. Она смотрела на синий конверт. А потом поклонилась, получив его, и убежала. Она спешила за город, бежала прямо в лагерь. Ей повезло. Даже до лагеря не пришлось бежать. Сразу за городом, возле кузницы, где она теперь жила, увидела длинную вереницу людей, утопавшую в дорожной пыли, а вокруг белоповязочников с винтовками. Она не вдруг поняла, что это они, из лагеря. Господи Боже мой, успела… Ведь могла опоздать! Гос-по-ди Бо-же мой!
Успела!
Кто знает, куда их снова гонят? Говорили, будто в Люблин, на работы. А где он, этот Люблин? Наверное, очень далеко.
Успела.
Она остановилась. Перевести дух и дождаться.
Глазами уже нашла своего мальчика.
Впереди колонны, по ступицу в дорожной пыли, плыла бричка. В ней восседал какой-то рябой, должно быть, главный над ними. Она кинулась к бричке, ухватилась за спинку сиденья и показала синим конвертом на мальчика.
– Вон тот… Тот, видите? Господин комендант позволил взять!
– Что?!
– Вот бумага… Сам написал и еще в конверт заклеил…
Она подала конверт.
Рябой вскрыл, осторожно расправил белый лист, быстро пробежал глазами и расхохотался. Он хохотал, схватившись за живот, комкая белый лист. Потом передал его идущему рядом, тот прочел, передал другому, а она бежала следом натыкаясь на белые оскаленные зубы и гогот.
Бумага обошла вокруг всей колонны. Она, чуть живая, нагнала бумагу и снова ухватилась за сиденье:
– Отдайте мальчика… Самый главный, комендант позволил… Он нагнулся к ней, брызгая слюной в самое ухо:
– А ты знаешь, чтб положено за укрывательство жида? Пуля… Пулька…
Он тыкал дулом ей в живот:
– Пуф! Пуф-пуф!
Потом сунул ей в руки измятый белый лист и гаркнул:
– На, и брысь! Чтоб духу твоего тут не было! Марш! Она взяла бумагу и отступила на обочину. Буквы сливались перед глазами, никак не могла сложить из них слова. Потом вытерла пот, щипавший глаза, и снова расправила лист. Наконец прочла: «Сказат ей ошен некарашо убираль квартир». Тут и она захохотала.
Долго стояла по колено в дорожной пыли и хохотала, а потом, как прибитая собака, поплелась за колонной. Она шла сзади всю дорогу, через весь город, через имение, до самого гумна, пока люди, притаившиеся за деревьями, не задержали ее.
А с гумна женщин и детей гнали небольшими партиями по большому зеленому лугу к соснам, к ямам, откуда брали гравий, и ее мальчика тоже угнали, а возвращались оттуда только белоповязочники, чтобы снова гнать. И гнали снова, и от сосен, из карьера доносился беспорядочный треск пулеметов, автоматов и винтовок, и весь ближний сосновый бор вторил на десятки ладов, совсем не так, как эхо.
И люди уже поняли.
Только она – нет.
Что? Убивают?!
Нет!!
Ее материнское молоко?
Материнское тепло ее рук?
Не-е-ет!
ГЛАВА ШЕСТАЯ
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Долго ходила по разным зданиям, долго пороги обивала, пока допустили ее к коменданту города.
Она стояла перед большим столом на слоновых ножищах, но стояла далеко, у самого порога. Немца совсем не видела, только широкий жгучий шрам на правой щеке.
– Вас? Вас виллст ду?
Ему было ужасно смешно. Даже слезы выступили на глазах. Поманил ее пальцем, приглашая поближе. Потом подошел сам, оглядел ее всю, улыбаясь. Не слушая, что она говорит, сказал:
– Ах, зо!
Двумя надушенными пальцами приподнял ее подбородок, затем похлопал по круглой щеке. Посмотрел на ясные синие глаза, на тяжелую косу, уложенную на голове, и высокую грудь.
Он хлопнул в ладони, и явился еще один.
– Скажи ей. Я не любитель молодого вина. Скажи, мне нравятся женщины в соку. Зрелые! – Он легонько щелкнул пальцами. – Если даже чуточку перезрелые, тоже ничего… В эту пору и вишня слаще.
Она смотрела на немца, а грудь вздымалась высоко и часто, ловя ускользающий воздух.
– Скажи ей, пусть придет вечером… убрать в квартире.
Лучше немцу…
Она снова почувствовала мальчика в своих объятиях, как тогда, у реки, когда в кустах мелькнула лукавая рожица, когда он выскочил, весь мокрый, и прижался, обхватил ее шею посиневшими руками, а она сидела, плакала, и рука не подымалась шлепнуть его.
Ведь это ее мальчик, родная плоть!
Она сумеет накормить его.
Первым делом человеку надо поесть.
Теперь они будут все вместе – трое ребятишек и она.
Та ночь была, наверное, самой длинной.
Немец вскоре уснул и захрапел, только багровый рубец горел на правой щеке. Она была тихой и покорной. Как в клети, когда пьяный Антанас приходил смело, будто хозяин, и делал с ней что хотел.
Она не могла сомкнуть глаз. Ей было не до сна.
Но подняться и уйти тоже не могла, надо было дождаться утра, получить бумагу, чтобы выручить мальчика. Без бумаги ведь никто не поверит. Разве Антанас поверил бы?
Теперь уже не так тяжко было: «Зачем я пошла в деревню?» Теперь уже не страшит: «Почему я тогда не пошла в деревню?» Теперь они будут все вместе: трое ребятишек и она. Утром она терпеливо ждала, пока немец умывался, пил кофе с белой поджаристой булочкой, потом сел за стол и взял большой лист бумаги, стал медленно выводить букву за буквой, все поглядывая на нее, поникшую у дверей.
Он аккуратно сложил белый лист, сунул в синий конверт, заклеил. Неторопливо встал из-за стола, протянув конверт; шел к ней и улыбался.
Похлопал ее по плечу.
– Ты есть кгасиф, но, – он виновато нагнул голову, – но не ошень… немношко, немношко не интегесный женщин. Наин, Наин! Все гут! Больше пгиходит не нушен, Наин! Она ничего не слышала. Она смотрела на синий конверт. А потом поклонилась, получив его, и убежала. Она спешила за город, бежала прямо в лагерь. Ей повезло. Даже до лагеря не пришлось бежать. Сразу за городом, возле кузницы, где она теперь жила, увидела длинную вереницу людей, утопавшую в дорожной пыли, а вокруг белоповязочников с винтовками. Она не вдруг поняла, что это они, из лагеря. Господи Боже мой, успела… Ведь могла опоздать! Гос-по-ди Бо-же мой!
Успела!
Кто знает, куда их снова гонят? Говорили, будто в Люблин, на работы. А где он, этот Люблин? Наверное, очень далеко.
Успела.
Она остановилась. Перевести дух и дождаться.
Глазами уже нашла своего мальчика.
Впереди колонны, по ступицу в дорожной пыли, плыла бричка. В ней восседал какой-то рябой, должно быть, главный над ними. Она кинулась к бричке, ухватилась за спинку сиденья и показала синим конвертом на мальчика.
– Вон тот… Тот, видите? Господин комендант позволил взять!
– Что?!
– Вот бумага… Сам написал и еще в конверт заклеил…
Она подала конверт.
Рябой вскрыл, осторожно расправил белый лист, быстро пробежал глазами и расхохотался. Он хохотал, схватившись за живот, комкая белый лист. Потом передал его идущему рядом, тот прочел, передал другому, а она бежала следом натыкаясь на белые оскаленные зубы и гогот.
Бумага обошла вокруг всей колонны. Она, чуть живая, нагнала бумагу и снова ухватилась за сиденье:
– Отдайте мальчика… Самый главный, комендант позволил… Он нагнулся к ней, брызгая слюной в самое ухо:
– А ты знаешь, чтб положено за укрывательство жида? Пуля… Пулька…
Он тыкал дулом ей в живот:
– Пуф! Пуф-пуф!
Потом сунул ей в руки измятый белый лист и гаркнул:
– На, и брысь! Чтоб духу твоего тут не было! Марш! Она взяла бумагу и отступила на обочину. Буквы сливались перед глазами, никак не могла сложить из них слова. Потом вытерла пот, щипавший глаза, и снова расправила лист. Наконец прочла: «Сказат ей ошен некарашо убираль квартир». Тут и она захохотала.
Долго стояла по колено в дорожной пыли и хохотала, а потом, как прибитая собака, поплелась за колонной. Она шла сзади всю дорогу, через весь город, через имение, до самого гумна, пока люди, притаившиеся за деревьями, не задержали ее.
А с гумна женщин и детей гнали небольшими партиями по большому зеленому лугу к соснам, к ямам, откуда брали гравий, и ее мальчика тоже угнали, а возвращались оттуда только белоповязочники, чтобы снова гнать. И гнали снова, и от сосен, из карьера доносился беспорядочный треск пулеметов, автоматов и винтовок, и весь ближний сосновый бор вторил на десятки ладов, совсем не так, как эхо.
И люди уже поняли.
Только она – нет.
Что? Убивают?!
Нет!!
Ее материнское молоко?
Материнское тепло ее рук?
Не-е-ет!
– Нет!!! – крикнула она.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Коса распустилась, разметалась по плечам, морщины, вдруг прорезавшиеся у глаз и рта, стянули, скомкали все лицо.
Она пыталась крикнуть и все не могла.
Наконец не из горла, а откуда-то из самого нутра вырвалось:
– По-го-ди! Антанас, погоди!
– Ну-у-у! – отозвался Антанас.
Он сел на большой камень во дворе, и тот, второй, немец, тоже уселся на камень. Поставили автоматы между ног.
Юозукасу велели сесть рядом. Он присел, испуганно поглядывая то на этих двоих, то на мать, морщинистую, с растрепанными волосами. Он пошевелил рукой – ее стягивал тонкий шнур. Один конец был привязан к его руке, другой – в руках Антанаса.
Она ничего уже не хочет, не может сказать, только еще раз вырвалось, теперь уже тише:
– Погоди…
Стоит перед ним, а в голове, в сердце, в руках, повсюду, словно молотом, выстукивают два слова: «Как быть? Как быть? Как быть?»
Возвращаясь от имения, она шла мимо деревьев, мимо гумна, за которым сосновый бор на сотни ладов вторил грохоту выстрелов. Все шла и шла, не останавливаясь, оступаясь в горячей дорожной пыли, шла обратно к лагерю. Она должна была убедиться, правда ли, что там уже пусто? Может, ей померещилось? Может, они все еще там, за колючей проволокой? Может, она снова протянет руки к своему мальчику, а потом просунет меж колючек розовую сладкую морковку? Она бы шла и шла так, если б ее не окликнули:
– Тетя…
Она продолжала идти.
– Тетенька… Остановилась, прислушалась.
– Тетенька, подождите… – донесся приглушенный голос из придорожных кустов, и она обернулась.
Затравленно озираясь, из кустов вылез мальчонка лет десяти, а может, двенадцати.
– Тетя… Уже не надо прятаться?
Он тихо спрашивал, и она увидела желтую звездочку на его груди, и сама начала испуганно озираться.
Перепрыгнула через канаву, потащила его в кусты и хотела содрать звезду с рубашки. Да спохватилась, что руки заняты: все еще крепко сжимала измятый лист.
«Сказат ей ошен некарашо убираль квартир».
Хотела бросить бумагу, но та прилипла к влажным рукам. Тогда опустилась на колени и принялась зубами сдирать звезду.
– Их далеко погнали? Они вернутся? – спрашивал мальчик. – Куда пойти, чтобы нашли, когда вернутся?
Наконец она сорвала обе латки, выдернула нитки, чтобы даже метки не осталось.
– Пойдем. Со мной. Они вернутся… Найдут…
И вот она стоит, простоволосая, с растрепавшейся косой. Стоит перед Антанасом-белоповязочником, перед немцем, лузгающим семечки, и перед своим Юозукасом.
Как быть? Как быть? Как быть?
– Ну!
– Погоди… – просит она. – Погоди еще, Антанас… Содрав звезды, она крепко взяла мальчонку за руку.
– Идем. Они вернутся… Найдут…
– А нам можно по улице?
У него были русые волосы, ясные серые глаза.
Она подумала.
– Да… Верно… Пойдем огородами…
Был уже вечер, и она спешила. Могли закрыть костел. Высокий, красного кирпича, он был виден издали. Обошли улицу огородами, потом дворами и поднялись по узкой боковой лесенке на костельный двор. Она подумала: можно ли оставить здесь ребенка, пока сходит в настоятельский дом и вызовет ксендза. Побоялась оставить одного и уже было хотела вести мальчонку с собой, как вдруг увидела старого арлариста, [2]потихоньку бредущего вокруг костела с бревиарием в руке.
Обрадовалась.
Восславив Христа, поцеловала худую старческую руку, стала просить:
– Батюшка… Может, окрестите ребенка… Прямо сейчас вот, сразу…
– Такого большого? Она опустила голову.
– А «Отче наш» знает? ш, – Не знает… Научится, потом выучит… Можно прямо сейчас, сразу?
– Мгм… мгм… Бывало такое. Крестили… Еще один агнец в господне стадо. Обождите. Посмотрю, ушел ли ризничий. И викарию лучше не знать.
Он удалился, шурша обтрепанными полами длинной сутаны, потом позвал – поманил пальцем.
Никого больше не было, только они трое.
– Во имя Отца и Сына и Святого Духа… Наречем-то как? Имя, имя говори…
Она сама не знала… И мальчик не знал.
Он поднял на нее глаза, прозрачно-серые, и она сказала:
– Винцукас… Винцасом…
– Во имя отца и Сына и Святого Духа…
– А по отцу как?
– Сын Винцаса.
– Отныне ты Винцас, сын Винцаса, и да поможет тебе Все-благий… Только молитвам обучись.
– Ну?
Это Антанасу не терпится.
– Долго нам тут сидеть? Долго цацкаться с тобой? Ты нам руки-ноги целовать должна, что саму не тронули. А может, забыла, что положено за укрывательство евреев?
Он усмехнулся.
– Девка… В ногах у меня должна валяться за то, что сжалился. Снова засмеялся.
– Я говорил! Придет коза к возу! Ну? Пришла? Хо-хо-хо… Да теперь-то меня не купишь. Я за власть стою. Он повернулся к немцу:
– А?
Тот, ничего не поняв, одобрительно кивнул и сплюнул шелуху.
Был, совсем недавно был у нее Антанас.
От него за версту разило самогонным перегаром, когда ввалился в комнату.
– Принимай! Говорил, приду – и пришел! Навалившись на стол, порылся в карманах и вытащил горсть драгоценностей.
– Выбирай! Говорил, с подарками приду – вот они!
Она смотрела на кольца, с камешками и без камешков, на цепочки, белые и желтые, на тяжелые серьги, рассыпавшиеся по столу.
– Выбирай! У отца твоего сопливого снова землю забрал… Моя власть теперь… Моя! И работать ни к чему. Пускай батраки да пленщики работают!
Она пятилась от него и от добра, лежавшего на столе.
– Выбирай! Моя власть, а? Можешь снова в ногах валяться, чтобы замуж взял. А может, и возьму, ну? Ладная ты баба… Хозяйкой в усадьбе будешь. Поди сюда, соскучился я по тебе. Вот провалиться мне на этом месте, соскучился… Выбирай!
Она пятилась, а он приближался, загонял ее в угол.
– Может, и люблю тебя, кто знает?
– Уйди… – ответила она, понурив голову.
– Что?
– Уйди… Убью… – сказала она, сжимая в руке железный шкворень.
– Ты… меня… гнать? Меня… с подарками? Ты… немцу… так дала? За жиденка?! А мне, литовцу, отказываешь…
Он по-прежнему приближался, сгорбившись, с полусогнутыми руками, норовя схватить ее в охапку. Тогда она подняла тяжелую руку со шкворнем.
– Убью… – сказала.
Он вдруг поверил и отступил. Попятился к двери, потом вернулся, сгреб все со стола, спрятал обратно в карман и вышел, грозясь:
– Ты… Со мной так? Будет время… Придет коза к возу! На голых коленях как миленькая приползешь!
Немец нагнулся, потом выпрямился, снова присел, склонив голову. Пригнувшись, на цыпочках прокрался в огород и выхватил что-то из-под широких листьев. Сдул землю…
– Ха-ха! Дас шмект герлих!
И в крепких челюстях хрустнул зеленый огурец.
– Лос, лос, – говорил он, смачно жуя.
– Ну? – снова спросил Антанас, улыбаясь. – Видишь, идти надо. Зовет. А то, может, еще побрешешь? Он дернул шнур, и Юозукас вскочил.
– Будто сам не вижу: кузнеца парнишка… Знала, знала, что сама виновата. Сама!
Своими руками беду впустила.
Раза три уже заходили к ним во двор старички. Такие благостные, обходительные, приятные.
– Вы тут, милая, навсегда поселились или как?
– Не знаю, – ответила она. – Может, потом подыщу себе место, на деревню уйду. Трудно с тремя ребятами… А вам-то что, отцы?
– Ничего, милая, ничего. Не знаем, куда деваться, пристанища ищем.
– Пол-избы пустует, живите, если понравится, – пригласила она.
– Нет, нет, мы еще потерпим. Обойдется. Не станем вас стеснять, зачем… Такие детки славные! Пусть летают по всей избе. А тот, старший, светленький, уж не кузнеца ли сынок, а?
– Нет! – отрезала она. – Мой… Винцукас.
– А-а-а… Ну да… Ну да…
В другой раз они просто так заглянули.
На третий старички явились с двухколесной тачкой.
– Если дозволите, милая, оставим это где-нибудь в уголке на сеновале.
Разве ей жалко?
Оставили замызганную кадушку, лохань с гнутой трубкой и большой черный котел. От этой утвари все еще шел тяжелый дух браги. Но что ей, места мало? Чем только сейчас, в войну, не промышляют люди? Каждому есть надо. Первым делом человеку надо поесть.
Антанас снова дернул шнурок, поднимая Юозукаса, и она поняла, что все равно уведут, не отпустят ребенка.
Хотела опять просить: «Погоди… Погоди еще, Антанас…»
Но он встал с камня, а немец покрикивал, махал рукой и прямиком через огурцы шагал к дороге.
Тогда она крикнула:
– Твой! Твой ребенок, Антанас! Он разозлился не на шутку:
– Тьфу! Ври! Ври больше! Будто я сам не вижу… Смотри, чернявый какой. И нос горбатый.
– Ведь это у тебя нос горбом, у тебя! – снова крикнула она.
– Рассказывай…
Тут ему в голову пришла отличная мысль.
– Ну, покажи того, если не врешь. Где другой, покажи, ну! Она точно приросла к земле – не могла двинуться с места.
– Где это видано, чтобы родное дите за какого-то черномазого отдать, хо!
Ему было весело. Отличная мысль и, главное, вовремя пришла в голову!
Он дернул шнур.
А в самом деле…
В самом-то деле как?..
Она увидела, как они шли к кузнице, эти двое, и велела Винцукасу бежать на чердак. Велела спрятаться в углу за всякой рухлядью и не вылазить оттуда, что бы ни было.
В самом деле… Не может ведь она, не может отпустить Юозукаса. Уведут, сейчас уведут ребенка, и не вернется больше. Никогда. Она не может отпустить родное дитя, в самом деле… Надо самой забраться на чердак и позвать Винцукаса. Как быть… Силы в человеке не бесконечные. Рано или поздно приходит им конец.
Да никак не двинуться с места. Так и приросла к земле.
Надо еще раз попросить Антанаса.
Сказать: «Погоди… Погоди, Антанас, еще немного… Пусть не торопится твой немец, пусть еще огурцы поищет. Погоди!..»
Но не в силах и слова вымолвить.
Она все глотала, глотала и никак не могла проглотить слюну: горло сухое, как выжженное.
Она еще не видела, что Винцукас вышел на порог избы.
Не видела, что Винцукас подходит.
Только почуяла, как ребенок прильнул к ней.
Она вскрикнула.
– Я пойду. Пусть он останется, – сказал Винцукас. – Ведь они меня ищут.
И он сделал шаг к Антанасу.
– Постой… Погоди… – простонала она.
Антанас посмотрел, прищурясь, и вдруг рассмеялся. Ему можно было смеяться. Он был прав.
Показывая пальцем на Винцукаса, светловолосого, сероглазого, он смеялся и орал:
– Вот! Этот мой! Этот! Вот он, чистый литовец, вот! Все вы брешете, да не на того напали! Ганс! Ганс! – Немец обернулся. – Меня не проведешь, я за власть! Что?!
Немец кивнул.
И тут она заметила, что Антанас выпустил шнурок.
Выпустил из рук…
Она вся сжалась и крикнула Юозукасу:
– Беги! Беги, сынок!
Юозукас дернул рукой и бросился бежать. По огороду, через дорогу. Бежал. Слава Богу, бежал.
– Ха-ха-ха! – загоготал Антанас. – Гансо!
Немец тоже видел.
Они одновременно приставили к животам железные приклады автоматов и открыли огонь. Крест-накрест. Очередь. Еще одна. Юозукас споткнулся и вдруг исчез. Сразу за дорогой. Они подошли, сперва один пнул его ногой, потом – другой. Антанас крикнул с дороги:
– Теперь забирай! Нам он больше не нужен!
Она оттолкнула Винцукаса.
Путаясь в недлинном платье, оступаясь, выбралась на дорогу, склонилась над сыном, встряхнула его окровавленную голову. Потом встала, упираясь руками в землю.
Она встала, вскинула над головой руки, измазанные землей и кровью, и смотрела на мир черными, полными ненависти глазами.
Она молчала.
Она ничего не видела.
Но ее черные глаза, ее стиснутые пальцы, измазанные землей и кровью, извергали черное проклятье.
Проклятье!
Проклятье.
Она пыталась крикнуть и все не могла.
Наконец не из горла, а откуда-то из самого нутра вырвалось:
– По-го-ди! Антанас, погоди!
– Ну-у-у! – отозвался Антанас.
Он сел на большой камень во дворе, и тот, второй, немец, тоже уселся на камень. Поставили автоматы между ног.
Юозукасу велели сесть рядом. Он присел, испуганно поглядывая то на этих двоих, то на мать, морщинистую, с растрепанными волосами. Он пошевелил рукой – ее стягивал тонкий шнур. Один конец был привязан к его руке, другой – в руках Антанаса.
Она ничего уже не хочет, не может сказать, только еще раз вырвалось, теперь уже тише:
– Погоди…
Стоит перед ним, а в голове, в сердце, в руках, повсюду, словно молотом, выстукивают два слова: «Как быть? Как быть? Как быть?»
Возвращаясь от имения, она шла мимо деревьев, мимо гумна, за которым сосновый бор на сотни ладов вторил грохоту выстрелов. Все шла и шла, не останавливаясь, оступаясь в горячей дорожной пыли, шла обратно к лагерю. Она должна была убедиться, правда ли, что там уже пусто? Может, ей померещилось? Может, они все еще там, за колючей проволокой? Может, она снова протянет руки к своему мальчику, а потом просунет меж колючек розовую сладкую морковку? Она бы шла и шла так, если б ее не окликнули:
– Тетя…
Она продолжала идти.
– Тетенька… Остановилась, прислушалась.
– Тетенька, подождите… – донесся приглушенный голос из придорожных кустов, и она обернулась.
Затравленно озираясь, из кустов вылез мальчонка лет десяти, а может, двенадцати.
– Тетя… Уже не надо прятаться?
Он тихо спрашивал, и она увидела желтую звездочку на его груди, и сама начала испуганно озираться.
Перепрыгнула через канаву, потащила его в кусты и хотела содрать звезду с рубашки. Да спохватилась, что руки заняты: все еще крепко сжимала измятый лист.
«Сказат ей ошен некарашо убираль квартир».
Хотела бросить бумагу, но та прилипла к влажным рукам. Тогда опустилась на колени и принялась зубами сдирать звезду.
– Их далеко погнали? Они вернутся? – спрашивал мальчик. – Куда пойти, чтобы нашли, когда вернутся?
Наконец она сорвала обе латки, выдернула нитки, чтобы даже метки не осталось.
– Пойдем. Со мной. Они вернутся… Найдут…
И вот она стоит, простоволосая, с растрепавшейся косой. Стоит перед Антанасом-белоповязочником, перед немцем, лузгающим семечки, и перед своим Юозукасом.
Как быть? Как быть? Как быть?
– Ну!
– Погоди… – просит она. – Погоди еще, Антанас… Содрав звезды, она крепко взяла мальчонку за руку.
– Идем. Они вернутся… Найдут…
– А нам можно по улице?
У него были русые волосы, ясные серые глаза.
Она подумала.
– Да… Верно… Пойдем огородами…
Был уже вечер, и она спешила. Могли закрыть костел. Высокий, красного кирпича, он был виден издали. Обошли улицу огородами, потом дворами и поднялись по узкой боковой лесенке на костельный двор. Она подумала: можно ли оставить здесь ребенка, пока сходит в настоятельский дом и вызовет ксендза. Побоялась оставить одного и уже было хотела вести мальчонку с собой, как вдруг увидела старого арлариста, [2]потихоньку бредущего вокруг костела с бревиарием в руке.
Обрадовалась.
Восславив Христа, поцеловала худую старческую руку, стала просить:
– Батюшка… Может, окрестите ребенка… Прямо сейчас вот, сразу…
– Такого большого? Она опустила голову.
– А «Отче наш» знает? ш, – Не знает… Научится, потом выучит… Можно прямо сейчас, сразу?
– Мгм… мгм… Бывало такое. Крестили… Еще один агнец в господне стадо. Обождите. Посмотрю, ушел ли ризничий. И викарию лучше не знать.
Он удалился, шурша обтрепанными полами длинной сутаны, потом позвал – поманил пальцем.
Никого больше не было, только они трое.
– Во имя Отца и Сына и Святого Духа… Наречем-то как? Имя, имя говори…
Она сама не знала… И мальчик не знал.
Он поднял на нее глаза, прозрачно-серые, и она сказала:
– Винцукас… Винцасом…
– Во имя отца и Сына и Святого Духа…
– А по отцу как?
– Сын Винцаса.
– Отныне ты Винцас, сын Винцаса, и да поможет тебе Все-благий… Только молитвам обучись.
– Ну?
Это Антанасу не терпится.
– Долго нам тут сидеть? Долго цацкаться с тобой? Ты нам руки-ноги целовать должна, что саму не тронули. А может, забыла, что положено за укрывательство евреев?
Он усмехнулся.
– Девка… В ногах у меня должна валяться за то, что сжалился. Снова засмеялся.
– Я говорил! Придет коза к возу! Ну? Пришла? Хо-хо-хо… Да теперь-то меня не купишь. Я за власть стою. Он повернулся к немцу:
– А?
Тот, ничего не поняв, одобрительно кивнул и сплюнул шелуху.
Был, совсем недавно был у нее Антанас.
От него за версту разило самогонным перегаром, когда ввалился в комнату.
– Принимай! Говорил, приду – и пришел! Навалившись на стол, порылся в карманах и вытащил горсть драгоценностей.
– Выбирай! Говорил, с подарками приду – вот они!
Она смотрела на кольца, с камешками и без камешков, на цепочки, белые и желтые, на тяжелые серьги, рассыпавшиеся по столу.
– Выбирай! У отца твоего сопливого снова землю забрал… Моя власть теперь… Моя! И работать ни к чему. Пускай батраки да пленщики работают!
Она пятилась от него и от добра, лежавшего на столе.
– Выбирай! Моя власть, а? Можешь снова в ногах валяться, чтобы замуж взял. А может, и возьму, ну? Ладная ты баба… Хозяйкой в усадьбе будешь. Поди сюда, соскучился я по тебе. Вот провалиться мне на этом месте, соскучился… Выбирай!
Она пятилась, а он приближался, загонял ее в угол.
– Может, и люблю тебя, кто знает?
– Уйди… – ответила она, понурив голову.
– Что?
– Уйди… Убью… – сказала она, сжимая в руке железный шкворень.
– Ты… меня… гнать? Меня… с подарками? Ты… немцу… так дала? За жиденка?! А мне, литовцу, отказываешь…
Он по-прежнему приближался, сгорбившись, с полусогнутыми руками, норовя схватить ее в охапку. Тогда она подняла тяжелую руку со шкворнем.
– Убью… – сказала.
Он вдруг поверил и отступил. Попятился к двери, потом вернулся, сгреб все со стола, спрятал обратно в карман и вышел, грозясь:
– Ты… Со мной так? Будет время… Придет коза к возу! На голых коленях как миленькая приползешь!
Немец нагнулся, потом выпрямился, снова присел, склонив голову. Пригнувшись, на цыпочках прокрался в огород и выхватил что-то из-под широких листьев. Сдул землю…
– Ха-ха! Дас шмект герлих!
И в крепких челюстях хрустнул зеленый огурец.
– Лос, лос, – говорил он, смачно жуя.
– Ну? – снова спросил Антанас, улыбаясь. – Видишь, идти надо. Зовет. А то, может, еще побрешешь? Он дернул шнур, и Юозукас вскочил.
– Будто сам не вижу: кузнеца парнишка… Знала, знала, что сама виновата. Сама!
Своими руками беду впустила.
Раза три уже заходили к ним во двор старички. Такие благостные, обходительные, приятные.
– Вы тут, милая, навсегда поселились или как?
– Не знаю, – ответила она. – Может, потом подыщу себе место, на деревню уйду. Трудно с тремя ребятами… А вам-то что, отцы?
– Ничего, милая, ничего. Не знаем, куда деваться, пристанища ищем.
– Пол-избы пустует, живите, если понравится, – пригласила она.
– Нет, нет, мы еще потерпим. Обойдется. Не станем вас стеснять, зачем… Такие детки славные! Пусть летают по всей избе. А тот, старший, светленький, уж не кузнеца ли сынок, а?
– Нет! – отрезала она. – Мой… Винцукас.
– А-а-а… Ну да… Ну да…
В другой раз они просто так заглянули.
На третий старички явились с двухколесной тачкой.
– Если дозволите, милая, оставим это где-нибудь в уголке на сеновале.
Разве ей жалко?
Оставили замызганную кадушку, лохань с гнутой трубкой и большой черный котел. От этой утвари все еще шел тяжелый дух браги. Но что ей, места мало? Чем только сейчас, в войну, не промышляют люди? Каждому есть надо. Первым делом человеку надо поесть.
Антанас снова дернул шнурок, поднимая Юозукаса, и она поняла, что все равно уведут, не отпустят ребенка.
Хотела опять просить: «Погоди… Погоди еще, Антанас…»
Но он встал с камня, а немец покрикивал, махал рукой и прямиком через огурцы шагал к дороге.
Тогда она крикнула:
– Твой! Твой ребенок, Антанас! Он разозлился не на шутку:
– Тьфу! Ври! Ври больше! Будто я сам не вижу… Смотри, чернявый какой. И нос горбатый.
– Ведь это у тебя нос горбом, у тебя! – снова крикнула она.
– Рассказывай…
Тут ему в голову пришла отличная мысль.
– Ну, покажи того, если не врешь. Где другой, покажи, ну! Она точно приросла к земле – не могла двинуться с места.
– Где это видано, чтобы родное дите за какого-то черномазого отдать, хо!
Ему было весело. Отличная мысль и, главное, вовремя пришла в голову!
Он дернул шнур.
А в самом деле…
В самом-то деле как?..
Она увидела, как они шли к кузнице, эти двое, и велела Винцукасу бежать на чердак. Велела спрятаться в углу за всякой рухлядью и не вылазить оттуда, что бы ни было.
В самом деле… Не может ведь она, не может отпустить Юозукаса. Уведут, сейчас уведут ребенка, и не вернется больше. Никогда. Она не может отпустить родное дитя, в самом деле… Надо самой забраться на чердак и позвать Винцукаса. Как быть… Силы в человеке не бесконечные. Рано или поздно приходит им конец.
Да никак не двинуться с места. Так и приросла к земле.
Надо еще раз попросить Антанаса.
Сказать: «Погоди… Погоди, Антанас, еще немного… Пусть не торопится твой немец, пусть еще огурцы поищет. Погоди!..»
Но не в силах и слова вымолвить.
Она все глотала, глотала и никак не могла проглотить слюну: горло сухое, как выжженное.
Она еще не видела, что Винцукас вышел на порог избы.
Не видела, что Винцукас подходит.
Только почуяла, как ребенок прильнул к ней.
Она вскрикнула.
– Я пойду. Пусть он останется, – сказал Винцукас. – Ведь они меня ищут.
И он сделал шаг к Антанасу.
– Постой… Погоди… – простонала она.
Антанас посмотрел, прищурясь, и вдруг рассмеялся. Ему можно было смеяться. Он был прав.
Показывая пальцем на Винцукаса, светловолосого, сероглазого, он смеялся и орал:
– Вот! Этот мой! Этот! Вот он, чистый литовец, вот! Все вы брешете, да не на того напали! Ганс! Ганс! – Немец обернулся. – Меня не проведешь, я за власть! Что?!
Немец кивнул.
И тут она заметила, что Антанас выпустил шнурок.
Выпустил из рук…
Она вся сжалась и крикнула Юозукасу:
– Беги! Беги, сынок!
Юозукас дернул рукой и бросился бежать. По огороду, через дорогу. Бежал. Слава Богу, бежал.
– Ха-ха-ха! – загоготал Антанас. – Гансо!
Немец тоже видел.
Они одновременно приставили к животам железные приклады автоматов и открыли огонь. Крест-накрест. Очередь. Еще одна. Юозукас споткнулся и вдруг исчез. Сразу за дорогой. Они подошли, сперва один пнул его ногой, потом – другой. Антанас крикнул с дороги:
– Теперь забирай! Нам он больше не нужен!
Она оттолкнула Винцукаса.
Путаясь в недлинном платье, оступаясь, выбралась на дорогу, склонилась над сыном, встряхнула его окровавленную голову. Потом встала, упираясь руками в землю.
Она встала, вскинула над головой руки, измазанные землей и кровью, и смотрела на мир черными, полными ненависти глазами.
Она молчала.
Она ничего не видела.
Но ее черные глаза, ее стиснутые пальцы, измазанные землей и кровью, извергали черное проклятье.
Проклятье!
Проклятье.
– Нет… Второй раз не спрашивайте, – просила она.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Чудно.
Больно чудно уж.
Кто бы мог поверить?
И снова была весна и цвела сирень. Белая, фиолетовая. Ее было полно вокруг усадьбы – все кусты и кусты: бело-зеленые, фиолетово-зеленые.
Теперь уже дети искали счастье. Прибежали оба, и Таня с ними.
– Бери, мама, – тянулся Римукас с цветком из пяти лепестков.
– Тетенька, возьмите…
Это принесла свое счастье Таня – голову нагнула, а сама поглядывает исподлобья: возьмет тетя или нет. Вдруг не возьмет… А ее цветочек самый красивый.
– У меня шесть лепестков… – говорит она, все еще не подымая головы.
Почему ж не отнесет она цветок своей матери? Она взяла у всех троих, понюхала и вернула.
– Нельзя свое счастье другому отдать, – сказала. – Тогда уже и счастье – не счастье больше… Сказала и задумалась. Так ли на самом деле?
Верно ли, что нельзя отдать другому? Тогда уже и счастье – не счастье?
Она кончила кормить свиней, чисто вымыла руки, потерла песком, снова окунула в воду. И сама пошла за усадьбу.
Руки потрескавшиеся, пальцы толстые, неуклюжие, но она перебирала ветки, листья – все искала.
Виктор пригнал лошадей, соскочил на землю, подошел тихонечко, боясь спугнуть.
– Бог помочь, – сказал, смеясь.
Она обернулась.
– Что ищешь? – спросил он.
– Счастье…
– А его можно найти?
– Можно, – ответила она.
Чудно.
Невозможно поверить, да придется.
Наступило лето, и зацвели липы.
Старая развесистая липа, что росла на дворе, вдруг пожелтела, унизанная усатыми бусинками.
И, глядя на эти тысячи цветков, вбирая вместе с гудящими пчелами запах липового меда, можно было на минуту забыть про все.
Про все, что творится вокруг.
Больно чудно уж, что даже в такое время приходит весна и распускается сирень, белая и фиолетовая.
Больно уж чудно, что даже в такое время наступает лето и старая липа становится желтой и душистой.
Она стояла, прислонившись к корявому стволу.
Грубые пальцы ласково тронули ее за руку, погладили.
– Не надо… – сказала она. – Не надо, Витя… И он снова, как всякий раз, отступил. Не знал, что надо быть настойчивее.
Ведь она когда-то уже говорила так… Да только было это давным-давно… Тогда, еще совсем молоденькой, говорила:
– Не надо… Не надо, Винцялис…
Она все еще стояла, прислонившись к липе.
В синем небе мерцали звезды, иногда они падали – словно далекая молния прочертит светлую стежку и угаснет.
Может, это в последний раз цвела сирень? Может, больше никогда не будет так пахнуть липа?
Впервые назвала его Витей совсем недавно.
Он прилег отдохнуть в полдень на сеновале, и Катерина туда же.
Катерина…
Пускай, пускай… Ну и что? Она посмотрела на приоткрытую дверь сеновала и вдруг спохватилась, что ей нужны вилы. В хлеву стояли другие, да негодные, с обломанными зубьями. Как же она сразу не подумала про вилы? И ждать нельзя. Сейчас ребята пригонят коров, надо свежей травы подбросить.
Тихонько, боком, проскользнула в приоткрытую дверь и остановилась. Сама себя испугалась, оробела.
– Ну, подвинься ближе, дурень ты, – льнула женщина к Виктору.
Он молча отодвигался.
– Иди ко мне, не бойся. Он отвернулся.
– Может, ты и не мужик уже? Может, тебе баба не нужна? Глянь-ка!
И дались ей эти вилы! Могла бы и теми, с обломанными зубьями, набросать травы. Чего ее на сеновал понесло? Бежать отсюда, не важно, что увидят…
Катерина сдернула с себя платье, спустила с плеч сорочку.
– Глянь! – сказала она.
И он обернулся.
Плечо у нее было округлое, гладкое и розовое. Тугая грудь вздымалась, часто вздрагивая, растревоженная, дразнящая. Яркий луч упал на шею, высокую, белую, с беспокойно бьющейся жилкой. Она вытянула руки, тоже белые, обнаженные:
– Что? Не нравлюсь тебе?
– Уйди…
Катерина усмехнулась:
– Тебя на ту, на девку потянуло? Не бывать тебе с ней, уж я-то знаю. Придвинься, дурачок. Поближе… Он привстал и пошарил в сене.
– Все одно… Только раз живем, не так, что ли? Голые руки гладили воздух. Повела покатым розовым плечом, и грудь стала еще выше.
– Тебе-то все одно… Знаю… Ты и с немцем ляжешь. И тут он нашел что искал.
Протянул руку, и она удовлетворенно подалась, опрокинулась навзничь, а он вскочил – в другой руке у него змеился кнут.
– Знаю… Ты и с немцем бы… А может, твой-то сейчас в окопе кровью истекает. Спешит вызволить, обнять тебя… Тебя, курва…
– А-а-а… А-а-а!
Кнут, щелкнув, обвился вокруг розовых плеч.
– А-а-а!
Вилы? Она шла за вилами?
– Брось! – крикнула она и вся съежилась, прижалась к двери сеновала, словно это ее – кнутом.
Она про все рассказала Виктору, про все. Только не про ту ночь, долгую бессонную ночь, когда ждала бумагу. Когда терпеливо ждала рассвета и бумаги.
«Сказат ей ошен некарашо убираль квартир».
Он обернулся к ней: зубы стиснуты, желваки на скулах.
– Брось! Брось…
Он бросил кнут.
Встал, еще раз глянул на Катерину, которая медленно поднималась, поглаживая белую шею, розовые плечи, и кашляла, кашляла, не в силах остановиться.
Они оставили ее на сеновале и ушли, так и не взяв вилы. Долго не смотрели в глаза друг другу. Это он не смотрел. А когда их взгляды встретились, она увидела, что глаза у него влажные.
Тогда-то и назвала впервые:
– Витя…
Она знала, о чем он думает, и крикнула:
– Неправда, Витя! Неправда!
В синем небе мерцали, изредка падали звезды. Она стояла, прислонившись к липе, а он гладил ее руку.
– Не надо, не надо, Витя…
Если даже в такое время наступает лето и желтеют, цветут деревья, то, может, и можно хоть на минуту забыть все-все, что вокруг тебя?
Хорошо, что отец тогда встретил ее…
Она бежала из города с двумя детьми.
Куда же ей было идти?
Домой.
Вот и пришла.
Пришла?
Отец встретил на пороге, понурив голову.
– Что скажешь? – спросил. – Своих, что ли, мало, еще двух байстрюков привела? А может, и земли принесла? Или только ублюдков?
И снова ушла.
Ходила по хуторам, искала работу, пока не прибилась тут: сама батрачкой, а ребята – за пастухов. Застала здесь хозяина, старого очкастого холостяка, и пленника Виктора, который управлялся со всеми работами. Хозяин – то ли учитель из города, то ли еще кто – приехал мать хоронить, да так и застрял, сидит сиднем, не снимая жилетки, книги читает да к рюмке прикладывается. Всем заправляет его двоюродный брат, у которого свое хозяйство по со Тихонько, боком, проскользнула в приоткрытую дверь и остановилась. Сама себя испугалась, оробела.
– Ну, подвинься ближе, дурень ты, – льнула женщина к Виктору.
Он молча отодвигался.
– Иди ко мне, не бойся. Он отвернулся.
– Может, ты и не мужик уже? Может, тебе баба не нужна? Глянь-ка!
И дались ей эти вилы! Могла бы и теми, с обломанными зубьями, набросать травы. Чего ее на сеновал понесло? Бежать отсюда, не важно, что увидят…
Катерина сдернула с себя платье, спустила с плеч сорочку.
– Глянь! – сказала она.
И он обернулся.
Плечо у нее' было округлое, гладкое и розовое. Тугая грудь вздымалась, часто вздрагивая, растревоженная, дразнящая. Яркий луч упал на шею, высокую, белую, с беспокойно бьющейся жилкой. Она вытянула руки, тоже белые, обнаженные:
– Что? Не нравлюсь тебе?
– Уйди…
Катерина усмехнулась:
– Тебя на ту, на девку потянуло? Не бывать тебе с ней, уж я-то знаю. Придвинься, дурачок. Поближе… Он привстал и пошарил в сене.
– Все одно… Только раз живем, не так, что ли? Голые руки гладили воздух. Повела покатым розовым плечом, и грудь стала еще выше.
– Тебе-то все одно… Знаю… Ты и с немцем ляжешь. И тут он нашел что искал.
Протянул руку, и она удовлетворенно подалась, опрокинулась навзничь, а он вскочил – в другой руке у него змеился кнут.
– Знаю… Ты и с немцем бы… А может, твой-то сейчас в окопе кровью истекает. Спешит вызволить, обнять тебя… Тебя, курва…
– А-а-а… А-а-а!
Кнут, щелкнув, обвился вокруг розовых плеч.
– А-а-а!
Вилы? Она шла за вилами?
Больно чудно уж.
Кто бы мог поверить?
И снова была весна и цвела сирень. Белая, фиолетовая. Ее было полно вокруг усадьбы – все кусты и кусты: бело-зеленые, фиолетово-зеленые.
Теперь уже дети искали счастье. Прибежали оба, и Таня с ними.
– Бери, мама, – тянулся Римукас с цветком из пяти лепестков.
– Тетенька, возьмите…
Это принесла свое счастье Таня – голову нагнула, а сама поглядывает исподлобья: возьмет тетя или нет. Вдруг не возьмет… А ее цветочек самый красивый.
– У меня шесть лепестков… – говорит она, все еще не подымая головы.
Почему ж не отнесет она цветок своей матери? Она взяла у всех троих, понюхала и вернула.
– Нельзя свое счастье другому отдать, – сказала. – Тогда уже и счастье – не счастье больше… Сказала и задумалась. Так ли на самом деле?
Верно ли, что нельзя отдать другому? Тогда уже и счастье – не счастье?
Она кончила кормить свиней, чисто вымыла руки, потерла песком, снова окунула в воду. И сама пошла за усадьбу.
Руки потрескавшиеся, пальцы толстые, неуклюжие, но она перебирала ветки, листья – все искала.
Виктор пригнал лошадей, соскочил на землю, подошел тихонечко, боясь спугнуть.
– Бог помочь, – сказал, смеясь.
Она обернулась.
– Что ищешь? – спросил он.
– Счастье…
– А его можно найти?
– Можно, – ответила она.
Чудно.
Невозможно поверить, да придется.
Наступило лето, и зацвели липы.
Старая развесистая липа, что росла на дворе, вдруг пожелтела, унизанная усатыми бусинками.
И, глядя на эти тысячи цветков, вбирая вместе с гудящими пчелами запах липового меда, можно было на минуту забыть про все.
Про все, что творится вокруг.
Больно чудно уж, что даже в такое время приходит весна и распускается сирень, белая и фиолетовая.
Больно уж чудно, что даже в такое время наступает лето и старая липа становится желтой и душистой.
Она стояла, прислонившись к корявому стволу.
Грубые пальцы ласково тронули ее за руку, погладили.
– Не надо… – сказала она. – Не надо, Витя… И он снова, как всякий раз, отступил. Не знал, что надо быть настойчивее.
Ведь она когда-то уже говорила так… Да только было это давным-давно… Тогда, еще совсем молоденькой, говорила:
– Не надо… Не надо, Винцялис…
Она все еще стояла, прислонившись к липе.
В синем небе мерцали звезды, иногда они падали – словно далекая молния прочертит светлую стежку и угаснет.
Может, это в последний раз цвела сирень? Может, больше никогда не будет так пахнуть липа?
Впервые назвала его Витей совсем недавно.
Он прилег отдохнуть в полдень на сеновале, и Катерина туда же.
Катерина…
Пускай, пускай… Ну и что? Она посмотрела на приоткрытую дверь сеновала и вдруг спохватилась, что ей нужны вилы. В хлеву стояли другие, да негодные, с обломанными зубьями. Как же она сразу не подумала про вилы? И ждать нельзя. Сейчас ребята пригонят коров, надо свежей травы подбросить.
Тихонько, боком, проскользнула в приоткрытую дверь и остановилась. Сама себя испугалась, оробела.
– Ну, подвинься ближе, дурень ты, – льнула женщина к Виктору.
Он молча отодвигался.
– Иди ко мне, не бойся. Он отвернулся.
– Может, ты и не мужик уже? Может, тебе баба не нужна? Глянь-ка!
И дались ей эти вилы! Могла бы и теми, с обломанными зубьями, набросать травы. Чего ее на сеновал понесло? Бежать отсюда, не важно, что увидят…
Катерина сдернула с себя платье, спустила с плеч сорочку.
– Глянь! – сказала она.
И он обернулся.
Плечо у нее было округлое, гладкое и розовое. Тугая грудь вздымалась, часто вздрагивая, растревоженная, дразнящая. Яркий луч упал на шею, высокую, белую, с беспокойно бьющейся жилкой. Она вытянула руки, тоже белые, обнаженные:
– Что? Не нравлюсь тебе?
– Уйди…
Катерина усмехнулась:
– Тебя на ту, на девку потянуло? Не бывать тебе с ней, уж я-то знаю. Придвинься, дурачок. Поближе… Он привстал и пошарил в сене.
– Все одно… Только раз живем, не так, что ли? Голые руки гладили воздух. Повела покатым розовым плечом, и грудь стала еще выше.
– Тебе-то все одно… Знаю… Ты и с немцем ляжешь. И тут он нашел что искал.
Протянул руку, и она удовлетворенно подалась, опрокинулась навзничь, а он вскочил – в другой руке у него змеился кнут.
– Знаю… Ты и с немцем бы… А может, твой-то сейчас в окопе кровью истекает. Спешит вызволить, обнять тебя… Тебя, курва…
– А-а-а… А-а-а!
Кнут, щелкнув, обвился вокруг розовых плеч.
– А-а-а!
Вилы? Она шла за вилами?
– Брось! – крикнула она и вся съежилась, прижалась к двери сеновала, словно это ее – кнутом.
Она про все рассказала Виктору, про все. Только не про ту ночь, долгую бессонную ночь, когда ждала бумагу. Когда терпеливо ждала рассвета и бумаги.
«Сказат ей ошен некарашо убираль квартир».
Он обернулся к ней: зубы стиснуты, желваки на скулах.
– Брось! Брось…
Он бросил кнут.
Встал, еще раз глянул на Катерину, которая медленно поднималась, поглаживая белую шею, розовые плечи, и кашляла, кашляла, не в силах остановиться.
Они оставили ее на сеновале и ушли, так и не взяв вилы. Долго не смотрели в глаза друг другу. Это он не смотрел. А когда их взгляды встретились, она увидела, что глаза у него влажные.
Тогда-то и назвала впервые:
– Витя…
Она знала, о чем он думает, и крикнула:
– Неправда, Витя! Неправда!
В синем небе мерцали, изредка падали звезды. Она стояла, прислонившись к липе, а он гладил ее руку.
– Не надо, не надо, Витя…
Если даже в такое время наступает лето и желтеют, цветут деревья, то, может, и можно хоть на минуту забыть все-все, что вокруг тебя?
Хорошо, что отец тогда встретил ее…
Она бежала из города с двумя детьми.
Куда же ей было идти?
Домой.
Вот и пришла.
Пришла?
Отец встретил на пороге, понурив голову.
– Что скажешь? – спросил. – Своих, что ли, мало, еще двух байстрюков привела? А может, и земли принесла? Или только ублюдков?
И снова ушла.
Ходила по хуторам, искала работу, пока не прибилась тут: сама батрачкой, а ребята – за пастухов. Застала здесь хозяина, старого очкастого холостяка, и пленника Виктора, который управлялся со всеми работами. Хозяин – то ли учитель из города, то ли еще кто – приехал мать хоронить, да так и застрял, сидит сиднем, не снимая жилетки, книги читает да к рюмке прикладывается. Всем заправляет его двоюродный брат, у которого свое хозяйство по со Тихонько, боком, проскользнула в приоткрытую дверь и остановилась. Сама себя испугалась, оробела.
– Ну, подвинься ближе, дурень ты, – льнула женщина к Виктору.
Он молча отодвигался.
– Иди ко мне, не бойся. Он отвернулся.
– Может, ты и не мужик уже? Может, тебе баба не нужна? Глянь-ка!
И дались ей эти вилы! Могла бы и теми, с обломанными зубьями, набросать травы. Чего ее на сеновал понесло? Бежать отсюда, не важно, что увидят…
Катерина сдернула с себя платье, спустила с плеч сорочку.
– Глянь! – сказала она.
И он обернулся.
Плечо у нее' было округлое, гладкое и розовое. Тугая грудь вздымалась, часто вздрагивая, растревоженная, дразнящая. Яркий луч упал на шею, высокую, белую, с беспокойно бьющейся жилкой. Она вытянула руки, тоже белые, обнаженные:
– Что? Не нравлюсь тебе?
– Уйди…
Катерина усмехнулась:
– Тебя на ту, на девку потянуло? Не бывать тебе с ней, уж я-то знаю. Придвинься, дурачок. Поближе… Он привстал и пошарил в сене.
– Все одно… Только раз живем, не так, что ли? Голые руки гладили воздух. Повела покатым розовым плечом, и грудь стала еще выше.
– Тебе-то все одно… Знаю… Ты и с немцем ляжешь. И тут он нашел что искал.
Протянул руку, и она удовлетворенно подалась, опрокинулась навзничь, а он вскочил – в другой руке у него змеился кнут.
– Знаю… Ты и с немцем бы… А может, твой-то сейчас в окопе кровью истекает. Спешит вызволить, обнять тебя… Тебя, курва…
– А-а-а… А-а-а!
Кнут, щелкнув, обвился вокруг розовых плеч.
– А-а-а!
Вилы? Она шла за вилами?