Прижала Таню к груди. Вот оно как. Одна при ней осталась. Разве подумала б когда-нибудь? И во сне бы не приснилось такое. Только что, кажется, двор был полон и шума, и гомона, и разодранных штанов. А теперь одна девчушка. Никогда не думала. Такое и во сне не снилось.
– Он вернется?
– Вернется, детка, а как же.
– Надо ждать?
Ждать?
Что ж еще, как не ждать.
Уже и привыкнуть, казалось, надо бы. Разве нет? Ведь всю жизнь ждала. То одно, то другое.
Ждать…
Всякое бывает ожидание.
Бывает радостное.
Бывает тревожное.
Бывает со слезами на глазах.
Бывает с улыбкой у рта.
Страшно ждать, когда ребенок уходит с ружьем и надолго.
Страшно ждать, когда не приходит он и женщине говорит: «Ты… не девушка была».
А как ждать, когда в тюрьме?
Как смотреть на дорогу, может, десять, а может, и все пятнадцать лет?
Чего хотела она, на что надеялась, дважды в день ковыляя по дорожке до большака и обратно?
Разве это тебе ягненок?
То, казалось, вот-вот зарежут, а то вдруг раз – и все солдаты выстроились: «Смирно!» И виноватый стоит, трясется перед всеми.
Но ведь то ягненок.
Все равно.
Ягненок и человек?
– Поди сюда, Таня. Поди, детка. Потри-ка мне левую руку. Замлела вся. Вот так, хорошо. Замлела, и в плечо отдает, стреляет. Будто иглой колет.
В тот раз, когда сидели на дворе с пожилым солдатом, о многом спрашивала и сама знала, что он ответит. Как не знать. Знала! Только одного не знала, не спросила.
А надо было спросить.
Надо было.
– А… в тюрьму сажать будут? Этого она не могла знать.
А если б знала, спросила бы? Спросила бы сейчас, если б тот пожилой боец очутился рядом?
Не стала бы спрашивать, нет. Уж про это не стала бы. Ждать. Надо ждать. Она знает. Многое знает.
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
– Он вернется?
– Вернется, детка, а как же.
– Надо ждать?
Ждать?
Что ж еще, как не ждать.
Уже и привыкнуть, казалось, надо бы. Разве нет? Ведь всю жизнь ждала. То одно, то другое.
Ждать…
Всякое бывает ожидание.
Бывает радостное.
Бывает тревожное.
Бывает со слезами на глазах.
Бывает с улыбкой у рта.
Страшно ждать, когда ребенок уходит с ружьем и надолго.
Страшно ждать, когда не приходит он и женщине говорит: «Ты… не девушка была».
А как ждать, когда в тюрьме?
Как смотреть на дорогу, может, десять, а может, и все пятнадцать лет?
Чего хотела она, на что надеялась, дважды в день ковыляя по дорожке до большака и обратно?
Разве это тебе ягненок?
То, казалось, вот-вот зарежут, а то вдруг раз – и все солдаты выстроились: «Смирно!» И виноватый стоит, трясется перед всеми.
Но ведь то ягненок.
Все равно.
Ягненок и человек?
– Поди сюда, Таня. Поди, детка. Потри-ка мне левую руку. Замлела вся. Вот так, хорошо. Замлела, и в плечо отдает, стреляет. Будто иглой колет.
В тот раз, когда сидели на дворе с пожилым солдатом, о многом спрашивала и сама знала, что он ответит. Как не знать. Знала! Только одного не знала, не спросила.
А надо было спросить.
Надо было.
– А… в тюрьму сажать будут? Этого она не могла знать.
А если б знала, спросила бы? Спросила бы сейчас, если б тот пожилой боец очутился рядом?
Не стала бы спрашивать, нет. Уж про это не стала бы. Ждать. Надо ждать. Она знает. Многое знает.
Нет, – ответила она, – нельзя отдать другому.
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
А это что еще?
Отец?
Отец зовет.
Уже и в газетах было. Не раз.
Нет, ошибка, не иначе. Мало ли Антоновых на свете, а?
Она не выходила из дому, сидела, примолкнув, съежившись, как мышь под метлой. И девочке ничего не говорила. Ни к чему ребенка дразнить, может, это еще ошибка, путаница какая-то.
Только долго ли будешь молчать?
Не мышь ведь. Не под метлой сидишь.
Стоит она, простоволосая, с растрепавшейся седой косой.
Стоит и платочком машет.
Отец ведет Таню по дорожке, вот сейчас за деревья, на большак свернет. Ведет отец, а она все боком, боком – оборачивается, рукою машет и косичками машет, двумя синими лентами.
Не дождалась девчушка Винцукаса. И проститься не смогла.
Ведь не станет ее отец ждать тут десять, а может, и все пятнадцать лет.
– Берегите девочку, – просила она. – Такая хрупкая. Не забудьте ленту заплетать и молоко давайте. Любит молоко-то. А еще если б козье! Жирное оно, полезное. У нас не всегда было, что поделаешь. Зато теперь уже есть.
В самом деле…
Вот стоит она, платочком машет.
И останется вечером молоко – два с половиной стакана. Радовался бы человек. Только нечего радоваться. Может, Винцасу отнести? Разве отнесешь? Постоит, скиснет, куда девать его потом? А ведь немало, чуть ли не три стакана.
И вдруг вспомнила. Господи! Боже мой! Как она могла забыть?
– Таня! Танюша! Таня! Постой!
Побежала в избу, нашла тот желтый конверт – грубый, остистый, послевоенный, что был засунут в букварь. Стиснула в руке.
Догнала, запыхавшись, обняла еще раз.
– Бери, детка, храни на счастье… Пока вырастешь, а там и пока состаришься. Самый красивый цветок для последнего держала. С шестью лепестками. Береги, не сломай. Сухой он, цветок. Свежих ведь нет сейчас.
Потом вернулась в дом. Повеселела чуток. Еще минутку с Таней побыла, еще слово сказала. Еще минуту вместе, не одна.
Только, известное дело…
Стоит она, простоволосая, с растрепавшейся косой.
Платочком машет.
Долго.
А в сарае коза блеет.
Чего ей? Вроде доить не время еще.
Отец?
Отец зовет.
Уже и в газетах было. Не раз.
Нет, ошибка, не иначе. Мало ли Антоновых на свете, а?
Она не выходила из дому, сидела, примолкнув, съежившись, как мышь под метлой. И девочке ничего не говорила. Ни к чему ребенка дразнить, может, это еще ошибка, путаница какая-то.
Только долго ли будешь молчать?
Не мышь ведь. Не под метлой сидишь.
Стоит она, простоволосая, с растрепавшейся седой косой.
Стоит и платочком машет.
Отец ведет Таню по дорожке, вот сейчас за деревья, на большак свернет. Ведет отец, а она все боком, боком – оборачивается, рукою машет и косичками машет, двумя синими лентами.
Не дождалась девчушка Винцукаса. И проститься не смогла.
Ведь не станет ее отец ждать тут десять, а может, и все пятнадцать лет.
– Берегите девочку, – просила она. – Такая хрупкая. Не забудьте ленту заплетать и молоко давайте. Любит молоко-то. А еще если б козье! Жирное оно, полезное. У нас не всегда было, что поделаешь. Зато теперь уже есть.
В самом деле…
Вот стоит она, платочком машет.
И останется вечером молоко – два с половиной стакана. Радовался бы человек. Только нечего радоваться. Может, Винцасу отнести? Разве отнесешь? Постоит, скиснет, куда девать его потом? А ведь немало, чуть ли не три стакана.
И вдруг вспомнила. Господи! Боже мой! Как она могла забыть?
– Таня! Танюша! Таня! Постой!
Побежала в избу, нашла тот желтый конверт – грубый, остистый, послевоенный, что был засунут в букварь. Стиснула в руке.
Догнала, запыхавшись, обняла еще раз.
– Бери, детка, храни на счастье… Пока вырастешь, а там и пока состаришься. Самый красивый цветок для последнего держала. С шестью лепестками. Береги, не сломай. Сухой он, цветок. Свежих ведь нет сейчас.
Потом вернулась в дом. Повеселела чуток. Еще минутку с Таней побыла, еще слово сказала. Еще минуту вместе, не одна.
Только, известное дело…
Стоит она, простоволосая, с растрепавшейся косой.
Платочком машет.
Долго.
А в сарае коза блеет.
Чего ей? Вроде доить не время еще.
– Нет, – ответила она, – человек не птица.
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
Ждать?
Хорошо, когда знаешь, чего ждешь.
Слава Богу, знала теперь.
А газеты пишут, а радио говорит.
И слово такое вышло – реабилитация.
Вот и скажи теперь… Человек и ягненок, ягненок и человек. Не одно и то же?
Когда за скотину, а когда и за человека…
Вот и скажи теперь: человек или ягненок?
Только, конечно, ждать еще трудней.
Сидит она в большом кабинете, в мягком кресле, таком, что даже неловко как-то, а Юодейка ей подмигивает и телефон крутит. И уже не спрашивает, а сам кричит в трубку:
– Как там? Да, да, насчет того самого. Нельзя ли ускорить? То-то!
Только вдруг опустились руки у Юодейки, и трубку положил. Поднял отяжелевший взгляд, на нее смотрит. Еще улыбнуться пробует. Только улыбка-то кривая…
Подошел, руки ей гладит, говорит:
– Прости меня… Прости нас… если можешь. Реабилитирован он, да только… Нет больше Винцукаса.
– Что?! – кричит она. – Ты что это выдумал?.. Нет! Господи! Боже мой! Хорошо, когда знаешь, чего ждешь. Вот шагает от большака. С торбой на спине. Запыленный, должно быть, усталый, голодный. Беда, что запыленный? Ждет горячей воды котел. Беда, что голодный? Стол всегда накрыт, и хлеба досыта. Ну и что ж такого, если устал? Кровать постелена, лишь бы отоспаться дали.
Только б вернулся. Только вернулся бы наконец.
Вот стоит она, прикрыв лицо ладонью от утреннего солнца.
Бежать бы навстречу, да с места не сдвинется. Крикнуть – в горле пересохло. Сухо в горле, а глаза – мокрые.
Потом уже и ноги начинают слушаться, и горло.
Бежит по дорожке. Седая коса упала, по плечам бьется.
«Сынок… Сыночек мой…»
Он сбрасывает торбу, обнимает ее сухие плечи.
«Видишь, я говорил, ерунда, чепуха какая-то».
Она улыбается, хоть видит морщинки на лбу и у рта.
«Еще какая чепуха-то», – отвечает она, пальцами разглаживая его лоб.
Чепуха? Как для кого…
Кто за материнскую обиду воздаст? Кто сыновние морщины разгладит?
«Молчал бы уж… – говорила она Винцасу. – Молчал бы лучше».
Замолк. Да надолго ли?
Поспал часок-другой, и снова на ногах. «Кажется, целый век не был дома. Как там мои колхозы? Может, знаешь что-нибудь?»
Подумать только, она и колхозы его блюсти должна. Больше, видишь ли, заботы не было. Только о них и думала все эти годы, о его колхозах пеклась.
Так сразу и пошло.
Опять все заново.
Может, и не было ничего?
Или было?
Смешные эти дети, нет? Ну, скажите. И мужчинами вырастают, а все равно смешные.
Будь еще другие здесь, будь хотя бы Таня при ней. Все-таки иное создание, женское.
«Разве нам вдвоем плохо? Ма… Ведь нам с тобой хорошо. Снова вместе».
Конечно, разве плохо вдвоем, вместе… Чего уж там. Только вот…
«Мама, идти ли мне в колхоз?»
Она только руками всплескивает.
«Куда тебе, сынок!»
«Предлагают мне тут неподалеку. Председатель там очень нужен».
«Какой же председатель из тебя? Хватит, я с малых лет по полям на коленках ползала. А в войну? Мало самому тебе довелось? Мало? Хоть бы усы отрастил. Не стыдно было бы стариков учить, которые получше твоего разбираются. Молод ты еще, парень».
Но смотрит на его лоб в морщинах, на складки у рта.
Молчит.
«Осталась я одна с тобой. А с тобою-то самое и горе».
Знает, что не один он в колхоз собрался.
Знает.
Мог бы найти себе моложе, красивее. И без ребенка. Без пересудов людских. Подумаешь, докторша. Поди разбери, что там у него – любовь или жалость. Вытащил из воды, когда она с моста бросилась, а ей только того и надо было. Уже и на шею парню. Так не скажешь, конечно, может, хорошая женщина. И жаль ее… Только как же это вдруг сразу?
Знает мать, не один он в колхоз собирается.
Он ведь говорил:
«Там доктор требуется. И ей подальше от города лучше будет».
Хочет она спросить, очень хочет:
«Может, доктор там больше председателя требуется, а?»
Но молчит.
Ведь не скажешь: может, жалость-то проходит, а за ней приходит другое что-то.
Видно, такое уж его счастье.
Какой парень… Мог бы помоложе. И без ребенка.
Теперь лишь наездами бывает. Может, и чаще приезжал бы, да все времени в обрез.
Наездами.
Вымоет его, носки выстирает. Не важно, грязные они или чистые. Выстирает, а чтобы высохнуть успели, утюгом просушит. Не беда, угли раздувать не надо. В штепсель воткнула и гладь.
А Винцас все про то же. Уши прожужжал. То не посеял, это не уродилось, то посеял уже, а это вот-вот уродится…
Смотрит она на его сапоги, грязные, стоптанные, смотрит на загнанную лошадь со впалыми боками, смотрит на лицо Винцаса, побуревшее, обветренное, потрескавшееся.
Спрашивает у него:
«Ну, скажи, сын, будет ли лучше жить людям?»
«Поехали со мной, увидишь».
Но она не едет.
Только провожает его, как в тот раз, когда с семьей проводила.
Проводила их до большака.
По дорожке шли медленно, хотя грузовик уже давно ждал у Деревьев. Шла она между Винцасом и той, с дочкой на руках. Разговор не клеился. Может, вспомнила только, что уже не первого провожает и не второго, не третьего. Последнего. Ладно, сама не едет. Кто бы проводил тогда? Некому было бы. А так она и проводит, и в машину посадит. Пусть сами поживут. Свыкнутся, обживутся, может, аист еще ребеночка принесет, вот тогда она и приедет посмотреть как да что, руку свою приложит. Добро бы зять был, а то свекровь с невесткой, невестка со свекровью. Что, не верно? Приедет, успеет еще, никуда не денется. Хочется подольше пожить тут, где когда-то все были – совсем все. И мальчик, и Юозукас.
Пыталась шутить:
«Может, и мне замуж? А что? Найдется жених какой-нибудь…» Так что же пожелать Винцасу, а? Хорошего сева? Или доброй жатвы? Полновесного трудодня? Что пожелать ребенку, если он ни с того ни с сего – председатель.
Отвела ее, ну, ту, в сторонку, шепнула на ухо:
«Ноги у него потеют. Носки ему каждое утро меняй…»
И опять стоит она, прикрыв рукою глаза от солнца.
Накинув платок.
Холодно.
Дрожат губы. Узкие, сдавленные годами.
Вздрагивают щеки.
Стоит.
Ждет.
Холодно.
Осень уже.
Хорошо, когда знаешь, чего ждешь.
Слава Богу, знала теперь.
А газеты пишут, а радио говорит.
И слово такое вышло – реабилитация.
Вот и скажи теперь… Человек и ягненок, ягненок и человек. Не одно и то же?
Когда за скотину, а когда и за человека…
Вот и скажи теперь: человек или ягненок?
Только, конечно, ждать еще трудней.
Сидит она в большом кабинете, в мягком кресле, таком, что даже неловко как-то, а Юодейка ей подмигивает и телефон крутит. И уже не спрашивает, а сам кричит в трубку:
– Как там? Да, да, насчет того самого. Нельзя ли ускорить? То-то!
Только вдруг опустились руки у Юодейки, и трубку положил. Поднял отяжелевший взгляд, на нее смотрит. Еще улыбнуться пробует. Только улыбка-то кривая…
Подошел, руки ей гладит, говорит:
– Прости меня… Прости нас… если можешь. Реабилитирован он, да только… Нет больше Винцукаса.
– Что?! – кричит она. – Ты что это выдумал?.. Нет! Господи! Боже мой! Хорошо, когда знаешь, чего ждешь. Вот шагает от большака. С торбой на спине. Запыленный, должно быть, усталый, голодный. Беда, что запыленный? Ждет горячей воды котел. Беда, что голодный? Стол всегда накрыт, и хлеба досыта. Ну и что ж такого, если устал? Кровать постелена, лишь бы отоспаться дали.
Только б вернулся. Только вернулся бы наконец.
Вот стоит она, прикрыв лицо ладонью от утреннего солнца.
Бежать бы навстречу, да с места не сдвинется. Крикнуть – в горле пересохло. Сухо в горле, а глаза – мокрые.
Потом уже и ноги начинают слушаться, и горло.
Бежит по дорожке. Седая коса упала, по плечам бьется.
«Сынок… Сыночек мой…»
Он сбрасывает торбу, обнимает ее сухие плечи.
«Видишь, я говорил, ерунда, чепуха какая-то».
Она улыбается, хоть видит морщинки на лбу и у рта.
«Еще какая чепуха-то», – отвечает она, пальцами разглаживая его лоб.
Чепуха? Как для кого…
Кто за материнскую обиду воздаст? Кто сыновние морщины разгладит?
«Молчал бы уж… – говорила она Винцасу. – Молчал бы лучше».
Замолк. Да надолго ли?
Поспал часок-другой, и снова на ногах. «Кажется, целый век не был дома. Как там мои колхозы? Может, знаешь что-нибудь?»
Подумать только, она и колхозы его блюсти должна. Больше, видишь ли, заботы не было. Только о них и думала все эти годы, о его колхозах пеклась.
Так сразу и пошло.
Опять все заново.
Может, и не было ничего?
Или было?
Смешные эти дети, нет? Ну, скажите. И мужчинами вырастают, а все равно смешные.
Будь еще другие здесь, будь хотя бы Таня при ней. Все-таки иное создание, женское.
«Разве нам вдвоем плохо? Ма… Ведь нам с тобой хорошо. Снова вместе».
Конечно, разве плохо вдвоем, вместе… Чего уж там. Только вот…
«Мама, идти ли мне в колхоз?»
Она только руками всплескивает.
«Куда тебе, сынок!»
«Предлагают мне тут неподалеку. Председатель там очень нужен».
«Какой же председатель из тебя? Хватит, я с малых лет по полям на коленках ползала. А в войну? Мало самому тебе довелось? Мало? Хоть бы усы отрастил. Не стыдно было бы стариков учить, которые получше твоего разбираются. Молод ты еще, парень».
Но смотрит на его лоб в морщинах, на складки у рта.
Молчит.
«Осталась я одна с тобой. А с тобою-то самое и горе».
Знает, что не один он в колхоз собрался.
Знает.
Мог бы найти себе моложе, красивее. И без ребенка. Без пересудов людских. Подумаешь, докторша. Поди разбери, что там у него – любовь или жалость. Вытащил из воды, когда она с моста бросилась, а ей только того и надо было. Уже и на шею парню. Так не скажешь, конечно, может, хорошая женщина. И жаль ее… Только как же это вдруг сразу?
Знает мать, не один он в колхоз собирается.
Он ведь говорил:
«Там доктор требуется. И ей подальше от города лучше будет».
Хочет она спросить, очень хочет:
«Может, доктор там больше председателя требуется, а?»
Но молчит.
Ведь не скажешь: может, жалость-то проходит, а за ней приходит другое что-то.
Видно, такое уж его счастье.
Какой парень… Мог бы помоложе. И без ребенка.
Теперь лишь наездами бывает. Может, и чаще приезжал бы, да все времени в обрез.
Наездами.
Вымоет его, носки выстирает. Не важно, грязные они или чистые. Выстирает, а чтобы высохнуть успели, утюгом просушит. Не беда, угли раздувать не надо. В штепсель воткнула и гладь.
А Винцас все про то же. Уши прожужжал. То не посеял, это не уродилось, то посеял уже, а это вот-вот уродится…
Смотрит она на его сапоги, грязные, стоптанные, смотрит на загнанную лошадь со впалыми боками, смотрит на лицо Винцаса, побуревшее, обветренное, потрескавшееся.
Спрашивает у него:
«Ну, скажи, сын, будет ли лучше жить людям?»
«Поехали со мной, увидишь».
Но она не едет.
Только провожает его, как в тот раз, когда с семьей проводила.
Проводила их до большака.
По дорожке шли медленно, хотя грузовик уже давно ждал у Деревьев. Шла она между Винцасом и той, с дочкой на руках. Разговор не клеился. Может, вспомнила только, что уже не первого провожает и не второго, не третьего. Последнего. Ладно, сама не едет. Кто бы проводил тогда? Некому было бы. А так она и проводит, и в машину посадит. Пусть сами поживут. Свыкнутся, обживутся, может, аист еще ребеночка принесет, вот тогда она и приедет посмотреть как да что, руку свою приложит. Добро бы зять был, а то свекровь с невесткой, невестка со свекровью. Что, не верно? Приедет, успеет еще, никуда не денется. Хочется подольше пожить тут, где когда-то все были – совсем все. И мальчик, и Юозукас.
Пыталась шутить:
«Может, и мне замуж? А что? Найдется жених какой-нибудь…» Так что же пожелать Винцасу, а? Хорошего сева? Или доброй жатвы? Полновесного трудодня? Что пожелать ребенку, если он ни с того ни с сего – председатель.
Отвела ее, ну, ту, в сторонку, шепнула на ухо:
«Ноги у него потеют. Носки ему каждое утро меняй…»
И опять стоит она, прикрыв рукою глаза от солнца.
Накинув платок.
Холодно.
Дрожат губы. Узкие, сдавленные годами.
Вздрагивают щеки.
Стоит.
Ждет.
Холодно.
Осень уже.
– Нет, – ответила она, – никому нельзя убивать.
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
Едва ступив на порог, сунул ей коробку конфет, схватил руку, поцеловал. Она и опомниться не успела. Снял шапку, и блестящая лысина осветила сумрак сеней. Объяснил:
– После тифа, так и не отросли больше.
Сам, не дожидаясь приглашения, шагнул в избу.
– Угощайся. Вкусные, – показал на конфеты. Подошел к столу, сел, поправил ворот, чтобы шею не давило.
– Садись, чего стоишь? Я здесь гость, не ты.
Села и она. Напротив, Спохватилась, что в руках у нее конфеты. Бросила коробку на стол. Засмотрелась на два цветка и трехслойную мармеладину на крышке.
– Видишь. Гора с горой не сходится, а человек с человеком…
Она оторвалась от коробки и снова опустила глаза.
– Ты что? Я давно уж под другой фамилией, честным человеком стал. В Йонаве на строительстве тружусь. Там большой завод строят. А может, что стар, не нравлюсь? Так и ты уже не молодка. Одна, стало быть, век коротаешь?
– Одна.
– Видишь. Билась, билась, а на старости лет – одна.
– Одна. – И сына нашего не сохранила.
Она вздрогнула.
– Не виню я, нет. Время такое было. Не по своей же воле Шел тогда к тебе. С немцем. Макс ли, Ганс ли. Разве всех упомнишь? И я вот один живу. Все посматривай, поглядывай по сторонам: не знакомый ли? По всей Литве народ разъехался. Так и жди. За каждым углом. На ночь ставни запрешь, свет погасишь, только тогда и вздохнешь свободно. И то один. Не с кем слова сказать.
Он протянул руку через стол, хотел взять ее ладонь, но она подвинула конфеты:
– Сам пробуй. Говорил, вкусные.
– Только ты вот и осталась, – выговорил шепотом. – Может, не веришь… А я все время о тебе думаю. Ставни запру, свет выключу, вытянусь на постели, глаза закрою и молодость вспоминаю. Себя, парня молодого, и тебя, девку, словно молоком омытую.
Она все так же смотрела на крышку с двумя цветками и трехслойной мармеладкой.
– Все, по молодости, дураками были. Не думай. Не так уж много зла я сделал, не то, что другие. В карьере тогда, может, и прикончил кого-нибудь. Споили. И приказ такой был. Или, скажем, после войны, в лесу. Так я все в бункере отсиживался.
Она снова оторвала глаза от крышки и снова потупилась.
– Ежели насчет… насчет своих думаешь, так это уж точно не я. Просил: не надо, на коленях умолял. Да разве они посмотрят? Убили, и все тут. Не я, провалиться мне на этом месте – не я…
– А твои как? Вернулись? – спросила она.
– Мои? Бог знает. Может, померли старики. Наверно, померли. Что ты! Разве будешь доискиваться? Говорю ведь, фамилию сменил, честным человеком стал, тружусь на стройке. Большой завод строим. Конечно, власти теперь помягче. А только все один да один, не с кем словом перекинуться. Только ты вот и осталась… Может, не веришь? А я вправду… Если нет, разве показался бы в своих местах?
Замолчал. Погладил голый блестящий череп.
– И еще тут дельце есть одно. Небольшое. Ну, это попозднее. К вечеру. Подождем, когда смеркаться начнет. Может, пособишь мне, а?
– Что еще?
– После, после. Не горит, и не так уж важно.
– Угощайся… Говорил, вкусные. – Снова подвинула к нему коробку. – Я пойду. Убраться надо.
Выбежала во двор. А там уж и не знала, за что взяться. То ли траву косить, то ли козу доить, то ли картошку копать или собирать помидоры, те, что пожелтели. Потом взялась за топор, стала хворост рубить. Дело к ужину.
Уже кучка хвороста.
Уже груда целая.
Уже и на завтра, и на послезавтра, и еще на день.
Так славно рубить, так славно, и в избу не хочется.
Только все равно надо.
Тот же хворост занести. Ребят нет, помочь некому.
Вернулась в дом, стала у порога.
– Садись. Какой там разговор стоя. Или ты в своем доме гостья?
Присев к столу, снова посмотрела на коробку, уже открытую, аккуратно уложенные трехцветные мармеладки, облепленные крупинками сахара.
– Ты не думай… Мне на жизнь хватает, зарабатываю. И тебе хватит, если вместе захочешь. Еще и приданое будет. Такие времена пошли: уже не бабы, не женщины, а мужики приданое несут. Хе-хе. Коли вместе не пожелаешь, пополам разделим. Видишь… У меня там, возле карьера, жестянка зарыта. Думаю, не проржавела бы, а? Зачем добру пропадать? Вот и сходим, откопаем. А? Она вынула из ровного ряда ломтик мармелада, стиснула, и конфета прилипла к пальцам.
– Угощайся, угощайся, вкусные. Хотела выбросить, потерла пальцы, а они еще больше слиплись.
– Не думай, на жизнь хватает, зарабатываю, да вот… И у тебя спокойная старость будет, до гробовой доски обеспечу. И мне…лишнй рубль сгодится. Хе… Помнишь, сколько лошадей мы держали? Не помнишь? Семь. Это у меня слабость такая, хе, никак отделаюсь. Запираюсь вечерами и шорничаю. На трех готова сбруя, а на остальных не хватает. Видишь… Неспокойно в мире нынче, ой неспокойно.
Он гладил блестящую лысину и, пряча ухмылку, хитрым глазом исподлобья смотрел на женщину.
– Может, сходим, а? Копать пособишь, принести. Когда вдвоем, никто и не подумает. Кому в голову ударит? А сосенки там еще растут?
– Растут.
– Вот и ладно. А домов поблизости не строили?
– Нет.
– Никто не увидит?
– Наверно.
– Так я и думал.
– Как есть. – Смеркается. Пойдем, пожалуй, а?
Она кивнула.
– Возьми платок какой-нибудь – жестянку завернуть. А мне лопату.
Взяла платок.
На дворе дала ему лопату.
У колоды, где хворост рубила, он увидел топор.
– И топорик прихвати. Может, корни рубить придется.
– Ага. Пошли.
– Говорил я… Одна ты осталась, – промолвил он, глянув на женщину.
Вышли на большак.
Прошли по вечерним улицам.
Миновали город – и снова большаком.
Вроде бы недалеко, да уж старость, видно.
Запыхалась.
Передохнуть бы.
Еще топор оттягивает руки. То и дело перекладывай его из одной в другую или бери в охапку, как младенца. Легче так.
Недалеко уже.
Сосны виднеются.
Недалеко.
Сразу за поворотом и карьер.
– Сядь, отдохни. Я сейчас… Намечу.
Подбежал к одной из сосен, отсчитал несколько шагов.
Подбежал к другой – еще отмерил.
И от третьей пошагал, считая что-то.
Скинул пиджак, шапку.
За лопату взялся.
– Ты сиди, отдыхай, – говорит, обливаясь струйками пота. – Если будут корни – обрубишь.
Может, час, может, два все копал и копал.
И радостно было ему, что земля жесткая, нетронутая, проросла травой.
Потом вроде лопата об железо звякнула. Он выпрямился. Осмотрелся. Прислушался.
– Есть… – проговорил. – Вот корень – руби. Давай руби корень.
Подошла она.
Яма была мелкая. Только широкая. И длинная.
Видела, как он присел, нагнулся.
– А? – спросил он, освобождая корень пальцами. – Звенит? Рубай!
Замахнулась и ударила, рубанула. Хотела еще раз топор поднять, да застрял в лысой голове. А голова еще обернулась и спросила удивленно:
– Ты?..
За соснами, далеко, за всей землей садилось багровое солнце.
И был сильный ветер.
Стояла она, уронив руки, и ветер трепал ее волосы – белые, как лен, мокший-перемокший, сохший-пересохший вековечный лен. Она смотрела на багровое солнце. Может, вспомнила Юозукаса?
Может, мальчика, которого своим молоком вскормила? Таню?
Вальтера-Виктора? Винцаса– Велвела? Отца с набитым землею ртом?
Может, девушку, понесшую от Винцаса, ту, что стояла, обнявши столб?
Может, того, в мундире: «Посторонись, мамаша»?
Четыре сбруи, которых не хватило до семи?
Себя.
Стоящую возле дома, за дорожкой, вскинувшую руки, измазаные землей и кровью, и посылающую проклятье.
Черное проклятье.
На суде было бы так.
Зал встает. Молчит.
Люди долго слушают, слушают все сначала, но ждут – конца.
Вот и конец.
Приговор.
Бернотас Антанас, сын Казиса, – приговаривается к смертной казни.
Решение суда окончательное.
Приговор исполнен.
– После тифа, так и не отросли больше.
Сам, не дожидаясь приглашения, шагнул в избу.
– Угощайся. Вкусные, – показал на конфеты. Подошел к столу, сел, поправил ворот, чтобы шею не давило.
– Садись, чего стоишь? Я здесь гость, не ты.
Села и она. Напротив, Спохватилась, что в руках у нее конфеты. Бросила коробку на стол. Засмотрелась на два цветка и трехслойную мармеладину на крышке.
– Видишь. Гора с горой не сходится, а человек с человеком…
Она оторвалась от коробки и снова опустила глаза.
– Ты что? Я давно уж под другой фамилией, честным человеком стал. В Йонаве на строительстве тружусь. Там большой завод строят. А может, что стар, не нравлюсь? Так и ты уже не молодка. Одна, стало быть, век коротаешь?
– Одна.
– Видишь. Билась, билась, а на старости лет – одна.
– Одна. – И сына нашего не сохранила.
Она вздрогнула.
– Не виню я, нет. Время такое было. Не по своей же воле Шел тогда к тебе. С немцем. Макс ли, Ганс ли. Разве всех упомнишь? И я вот один живу. Все посматривай, поглядывай по сторонам: не знакомый ли? По всей Литве народ разъехался. Так и жди. За каждым углом. На ночь ставни запрешь, свет погасишь, только тогда и вздохнешь свободно. И то один. Не с кем слова сказать.
Он протянул руку через стол, хотел взять ее ладонь, но она подвинула конфеты:
– Сам пробуй. Говорил, вкусные.
– Только ты вот и осталась, – выговорил шепотом. – Может, не веришь… А я все время о тебе думаю. Ставни запру, свет выключу, вытянусь на постели, глаза закрою и молодость вспоминаю. Себя, парня молодого, и тебя, девку, словно молоком омытую.
Она все так же смотрела на крышку с двумя цветками и трехслойной мармеладкой.
– Все, по молодости, дураками были. Не думай. Не так уж много зла я сделал, не то, что другие. В карьере тогда, может, и прикончил кого-нибудь. Споили. И приказ такой был. Или, скажем, после войны, в лесу. Так я все в бункере отсиживался.
Она снова оторвала глаза от крышки и снова потупилась.
– Ежели насчет… насчет своих думаешь, так это уж точно не я. Просил: не надо, на коленях умолял. Да разве они посмотрят? Убили, и все тут. Не я, провалиться мне на этом месте – не я…
– А твои как? Вернулись? – спросила она.
– Мои? Бог знает. Может, померли старики. Наверно, померли. Что ты! Разве будешь доискиваться? Говорю ведь, фамилию сменил, честным человеком стал, тружусь на стройке. Большой завод строим. Конечно, власти теперь помягче. А только все один да один, не с кем словом перекинуться. Только ты вот и осталась… Может, не веришь? А я вправду… Если нет, разве показался бы в своих местах?
Замолчал. Погладил голый блестящий череп.
– И еще тут дельце есть одно. Небольшое. Ну, это попозднее. К вечеру. Подождем, когда смеркаться начнет. Может, пособишь мне, а?
– Что еще?
– После, после. Не горит, и не так уж важно.
– Угощайся… Говорил, вкусные. – Снова подвинула к нему коробку. – Я пойду. Убраться надо.
Выбежала во двор. А там уж и не знала, за что взяться. То ли траву косить, то ли козу доить, то ли картошку копать или собирать помидоры, те, что пожелтели. Потом взялась за топор, стала хворост рубить. Дело к ужину.
Уже кучка хвороста.
Уже груда целая.
Уже и на завтра, и на послезавтра, и еще на день.
Так славно рубить, так славно, и в избу не хочется.
Только все равно надо.
Тот же хворост занести. Ребят нет, помочь некому.
Вернулась в дом, стала у порога.
– Садись. Какой там разговор стоя. Или ты в своем доме гостья?
Присев к столу, снова посмотрела на коробку, уже открытую, аккуратно уложенные трехцветные мармеладки, облепленные крупинками сахара.
– Ты не думай… Мне на жизнь хватает, зарабатываю. И тебе хватит, если вместе захочешь. Еще и приданое будет. Такие времена пошли: уже не бабы, не женщины, а мужики приданое несут. Хе-хе. Коли вместе не пожелаешь, пополам разделим. Видишь… У меня там, возле карьера, жестянка зарыта. Думаю, не проржавела бы, а? Зачем добру пропадать? Вот и сходим, откопаем. А? Она вынула из ровного ряда ломтик мармелада, стиснула, и конфета прилипла к пальцам.
– Угощайся, угощайся, вкусные. Хотела выбросить, потерла пальцы, а они еще больше слиплись.
– Не думай, на жизнь хватает, зарабатываю, да вот… И у тебя спокойная старость будет, до гробовой доски обеспечу. И мне…лишнй рубль сгодится. Хе… Помнишь, сколько лошадей мы держали? Не помнишь? Семь. Это у меня слабость такая, хе, никак отделаюсь. Запираюсь вечерами и шорничаю. На трех готова сбруя, а на остальных не хватает. Видишь… Неспокойно в мире нынче, ой неспокойно.
Он гладил блестящую лысину и, пряча ухмылку, хитрым глазом исподлобья смотрел на женщину.
– Может, сходим, а? Копать пособишь, принести. Когда вдвоем, никто и не подумает. Кому в голову ударит? А сосенки там еще растут?
– Растут.
– Вот и ладно. А домов поблизости не строили?
– Нет.
– Никто не увидит?
– Наверно.
– Так я и думал.
– Как есть. – Смеркается. Пойдем, пожалуй, а?
Она кивнула.
– Возьми платок какой-нибудь – жестянку завернуть. А мне лопату.
Взяла платок.
На дворе дала ему лопату.
У колоды, где хворост рубила, он увидел топор.
– И топорик прихвати. Может, корни рубить придется.
– Ага. Пошли.
– Говорил я… Одна ты осталась, – промолвил он, глянув на женщину.
Вышли на большак.
Прошли по вечерним улицам.
Миновали город – и снова большаком.
Вроде бы недалеко, да уж старость, видно.
Запыхалась.
Передохнуть бы.
Еще топор оттягивает руки. То и дело перекладывай его из одной в другую или бери в охапку, как младенца. Легче так.
Недалеко уже.
Сосны виднеются.
Недалеко.
Сразу за поворотом и карьер.
– Сядь, отдохни. Я сейчас… Намечу.
Подбежал к одной из сосен, отсчитал несколько шагов.
Подбежал к другой – еще отмерил.
И от третьей пошагал, считая что-то.
Скинул пиджак, шапку.
За лопату взялся.
– Ты сиди, отдыхай, – говорит, обливаясь струйками пота. – Если будут корни – обрубишь.
Может, час, может, два все копал и копал.
И радостно было ему, что земля жесткая, нетронутая, проросла травой.
Потом вроде лопата об железо звякнула. Он выпрямился. Осмотрелся. Прислушался.
– Есть… – проговорил. – Вот корень – руби. Давай руби корень.
Подошла она.
Яма была мелкая. Только широкая. И длинная.
Видела, как он присел, нагнулся.
– А? – спросил он, освобождая корень пальцами. – Звенит? Рубай!
Замахнулась и ударила, рубанула. Хотела еще раз топор поднять, да застрял в лысой голове. А голова еще обернулась и спросила удивленно:
– Ты?..
За соснами, далеко, за всей землей садилось багровое солнце.
И был сильный ветер.
Стояла она, уронив руки, и ветер трепал ее волосы – белые, как лен, мокший-перемокший, сохший-пересохший вековечный лен. Она смотрела на багровое солнце. Может, вспомнила Юозукаса?
Может, мальчика, которого своим молоком вскормила? Таню?
Вальтера-Виктора? Винцаса– Велвела? Отца с набитым землею ртом?
Может, девушку, понесшую от Винцаса, ту, что стояла, обнявши столб?
Может, того, в мундире: «Посторонись, мамаша»?
Четыре сбруи, которых не хватило до семи?
Себя.
Стоящую возле дома, за дорожкой, вскинувшую руки, измазаные землей и кровью, и посылающую проклятье.
Черное проклятье.
На суде было бы так.
Зал встает. Молчит.
Люди долго слушают, слушают все сначала, но ждут – конца.
Вот и конец.
Приговор.
Бернотас Антанас, сын Казиса, – приговаривается к смертной казни.
Решение суда окончательное.
Приговор исполнен.
– Нет, – ответила она. –. Человек должен жить.
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
Я редко бываю здесь. Почему?.. Иногда мне кажется, что пешком пришел бы. А иной раз хочется все забыть, будто не был рожден на свет, просто взял и явился откуда-то такой, как есть, и никогда туг не жил, и всегда был таким, как сейчас.
На бывшей базарной площади разбит зеленый сквер. В бывшей гимназии, некогда красной, а ныне побуревшей, какое-то учреждение, а может, и не одно. Где-то здесь была лавочка, в которой продавали казенку. Дальше – лавка со сладким печеньем, белыми кругляшками, обсыпанными сахаром, и с пирожными. Сперва по десять центов штука, после по двадцать пять копеек, а потом…
Длинное шоссе – автострада – главная улица города. Двухэтажный ресторан. Большие окна. Стекло и металл, стекло и… Оба комитета в одном здании – прямые линии, уже без колонн и завитушек.
Всякие мысли приходят в голову, когда попадаешь в родной город. Хорошие и плохие, веселые и не очень. Порою умные, а порой…
Я думаю, что здесь, в центре города, на бывшей базарной площади, посреди цветущего скверика мог бы стоять высокий памятник. Я не знаю, как он должен выглядеть, не знаю даже, как его назвать. Я назвал бы его…
Всякие мысли приходят в голову, когда попадаешь в родной город.
Я выхожу из автобуса.
Оглядываюсь.
Люди уже не те и не такие. Далекие, потому что я для них – чужой. Все меняется.
Есть за городом одно место, постоянное, неизменное. Там мне все знакомы.
Но это – позже. Чего торопиться на кладбище?
Может быть, сперва заглянуть туда, где стекло и металл в два этажа? Заказать что-нибудь покрепче – три звездочки или пять, а может, белой, казенной…
Пожилая женщина останавливается на тротуаре и смотрит на меня, слегка нагнув голову.
Я поворачиваюсь к ней и вздрагиваю.
Я беру ее руку. Целую. А она не дает. Ей трудно, потому что держу крепко, а пальцы у нее – сухие, тонкие, обессиленные, олько суставы разбухли и в прозрачных венах беспокойно пульсирует кровь.
– Добрый день, понас Адомас, – говорит она. И медленно, будто поправляя волосы, проводит свободной ой по моей голове, притрагивается к лысеющему лбу:
– Выросли все. И у Винцукаса волос редеет. Такой густой я, гребни ломались, а нынче… Взрослые. Ну что ты смотришь? Или нет у меня такого права, чтобы хоть немножко легче было?
– День добрый, Вероника, – говорю я наконец.
И мальчишеское желание: взять ее за руку, повести в сияющий напротив магазин, купить… Что? Может быть, платок? А может, материю на платье, красивую, какой у нее в жизни не было? Может, серьги? Или янтарные бусы? А может…
Она слегка улыбается и сама берет меня за руку:
– Идем, понас Адомас. Я теперь тут рядышком живу, поблизости. Квартиру дали, с отдельной кухней. Как барыне. Я иду за ней.
– Как дочурка? – справляется она. – Здорова?
– Здорова. Нынче в школу пойдет.
Она смеется:
– Ишь как время бежит. Так ни разу и не видела ее. Хоть.привез бы погостить когда. Клубники пару грядок посадила, землянику собираю. Сходили бы с ней по ягоды.
– Вы же знаете, зачем я приезжаю… Она останавливается перевести дух.
– Могилы могилами, сынок. А мы живы, живем, и жить надо.
Мы сидим за небольшим столиком у нее на кухне. Она подала тарелку клубники, сочной, брызжущей румянцем. На скорую руку помыла, обсыпала сахаром, залила молоком и поставила передо мной, еще отрезала черного хлеба ломоть.
Хлеб пахучий, молоко холодное, а ягоды красные, сочные, так и тают во рту.
Она молча посидела напротив, потом встала, прошла комнату. Я видел, как она остановилась перед зеркальной дверцей шкафа. Сняла платок, причесалась, поправила жидкую косицу, свернула ее, заколола, снова повязала платок и уже хотела было вернуться в кухню.
Да еще на минутку задержалась.
Посмотрелась в зеркало.
Я заставил себя забыть, что это она, Вероника, и увидел сутулую спину, высохшее с годами тело, седые волосы над лбом и сбежавшееся морщинами лицо.
Сколько лет этой женщине? Сто? Двести? Только вот глаза сбивают с толку. Так сколько ей лет? Столько же, сколько нашей земле?
Иногда надо уметь считать и считать правильно. Не думать о четырех временах года, о трехстах шестидесяти пяти или шести днях.
Она смотрелась в зеркало, неуверенно пытаясь разгладить морщины у рта худыми пальцами.
Что она видит там, в зеркале?
Совсем недавно я тоже долго вглядывался в зеркало. В зеркало своих мыслей.
Я моложе Вероники, и надеюсь, она простит меня, если увидел что-либо не так, как было на самом деле.
Правда, Вероника?
Она уже возвращается.
Правда?
Я снова вижу ее глаза, и, наверное, в шутку она рассказывает, что хочет выхлопотать пенсию. Скоро и аист в гости: Винцукас сына ждет. Почему именно сына? – так ей хочется. Она давно собирается к Винцасу и уже поехала бы. Только как же так – на все готовое? Ведь теперь государство пенсии платит. Может, и ей что-нибудь положено? Конечно, с документами беда будет. Никаких документов у нее нет, никаких бумаг. Только раз в жизни была у нее бумага, давно это было. Нет ее уже. Да и что в ней проку сейчас?
Ну так как, понас Адомас?
Понас Адомас что-то обещает. Конечно же, он постарается. Разумеется, он все сделает. Но, прощаясь, он думает о другом.
Что оставил я Веронике? Что?
А унес с собой много.
Не станет ли ей холоднее, если столько дала мне?
Ведь я-то ей – ничего. Ничего не оставил.
Может, нет у нас?
А может, не умеем давать?
На кладбище я не думал о ней.
На кладбище думают о мертвых.
Я думал о своих родных, думал и о Винцасе, единственном, кто остался ей, Веронике, хоть его и нет в живых, – не вернулся, не зная, где его могила, я видел ее здесь, на этом кладбище, среди родных и близких… С кладбища я вернулся в зеленый сквер. Сел на лавку, задумался.
Я еще не знаю, как будет выглядеть памятник и как его назвать. Да это и не важно. Есть у меня просьба.
Ничего, что я вовсе не Адомас. Это только она зовет меня так. Все равно я здешний, тут родился. Был я… которым я был ребенком семье Ятаутасов? Тринадцатым?
Когда наступят выборы и вы пойдете голосовать, пожалуйста, выберите меня. Хочу побывать однажды хозяином в своем родном городе. Я на мгновенье остановлю бег жизни. И давайте все вместе поставим на зеленом сквере памятник.
Они ведь не только мертвым.
Иногда их надо ставить и живым. Самым живым из всех.
Если нет, то скажите мне.
На чем держится мир?
На бывшей базарной площади разбит зеленый сквер. В бывшей гимназии, некогда красной, а ныне побуревшей, какое-то учреждение, а может, и не одно. Где-то здесь была лавочка, в которой продавали казенку. Дальше – лавка со сладким печеньем, белыми кругляшками, обсыпанными сахаром, и с пирожными. Сперва по десять центов штука, после по двадцать пять копеек, а потом…
Длинное шоссе – автострада – главная улица города. Двухэтажный ресторан. Большие окна. Стекло и металл, стекло и… Оба комитета в одном здании – прямые линии, уже без колонн и завитушек.
Всякие мысли приходят в голову, когда попадаешь в родной город. Хорошие и плохие, веселые и не очень. Порою умные, а порой…
Я думаю, что здесь, в центре города, на бывшей базарной площади, посреди цветущего скверика мог бы стоять высокий памятник. Я не знаю, как он должен выглядеть, не знаю даже, как его назвать. Я назвал бы его…
Всякие мысли приходят в голову, когда попадаешь в родной город.
Я выхожу из автобуса.
Оглядываюсь.
Люди уже не те и не такие. Далекие, потому что я для них – чужой. Все меняется.
Есть за городом одно место, постоянное, неизменное. Там мне все знакомы.
Но это – позже. Чего торопиться на кладбище?
Может быть, сперва заглянуть туда, где стекло и металл в два этажа? Заказать что-нибудь покрепче – три звездочки или пять, а может, белой, казенной…
Пожилая женщина останавливается на тротуаре и смотрит на меня, слегка нагнув голову.
Я поворачиваюсь к ней и вздрагиваю.
Я беру ее руку. Целую. А она не дает. Ей трудно, потому что держу крепко, а пальцы у нее – сухие, тонкие, обессиленные, олько суставы разбухли и в прозрачных венах беспокойно пульсирует кровь.
– Добрый день, понас Адомас, – говорит она. И медленно, будто поправляя волосы, проводит свободной ой по моей голове, притрагивается к лысеющему лбу:
– Выросли все. И у Винцукаса волос редеет. Такой густой я, гребни ломались, а нынче… Взрослые. Ну что ты смотришь? Или нет у меня такого права, чтобы хоть немножко легче было?
– День добрый, Вероника, – говорю я наконец.
И мальчишеское желание: взять ее за руку, повести в сияющий напротив магазин, купить… Что? Может быть, платок? А может, материю на платье, красивую, какой у нее в жизни не было? Может, серьги? Или янтарные бусы? А может…
Она слегка улыбается и сама берет меня за руку:
– Идем, понас Адомас. Я теперь тут рядышком живу, поблизости. Квартиру дали, с отдельной кухней. Как барыне. Я иду за ней.
– Как дочурка? – справляется она. – Здорова?
– Здорова. Нынче в школу пойдет.
Она смеется:
– Ишь как время бежит. Так ни разу и не видела ее. Хоть.привез бы погостить когда. Клубники пару грядок посадила, землянику собираю. Сходили бы с ней по ягоды.
– Вы же знаете, зачем я приезжаю… Она останавливается перевести дух.
– Могилы могилами, сынок. А мы живы, живем, и жить надо.
Мы сидим за небольшим столиком у нее на кухне. Она подала тарелку клубники, сочной, брызжущей румянцем. На скорую руку помыла, обсыпала сахаром, залила молоком и поставила передо мной, еще отрезала черного хлеба ломоть.
Хлеб пахучий, молоко холодное, а ягоды красные, сочные, так и тают во рту.
Она молча посидела напротив, потом встала, прошла комнату. Я видел, как она остановилась перед зеркальной дверцей шкафа. Сняла платок, причесалась, поправила жидкую косицу, свернула ее, заколола, снова повязала платок и уже хотела было вернуться в кухню.
Да еще на минутку задержалась.
Посмотрелась в зеркало.
Я заставил себя забыть, что это она, Вероника, и увидел сутулую спину, высохшее с годами тело, седые волосы над лбом и сбежавшееся морщинами лицо.
Сколько лет этой женщине? Сто? Двести? Только вот глаза сбивают с толку. Так сколько ей лет? Столько же, сколько нашей земле?
Иногда надо уметь считать и считать правильно. Не думать о четырех временах года, о трехстах шестидесяти пяти или шести днях.
Она смотрелась в зеркало, неуверенно пытаясь разгладить морщины у рта худыми пальцами.
Что она видит там, в зеркале?
Совсем недавно я тоже долго вглядывался в зеркало. В зеркало своих мыслей.
Я моложе Вероники, и надеюсь, она простит меня, если увидел что-либо не так, как было на самом деле.
Правда, Вероника?
Она уже возвращается.
Правда?
Я снова вижу ее глаза, и, наверное, в шутку она рассказывает, что хочет выхлопотать пенсию. Скоро и аист в гости: Винцукас сына ждет. Почему именно сына? – так ей хочется. Она давно собирается к Винцасу и уже поехала бы. Только как же так – на все готовое? Ведь теперь государство пенсии платит. Может, и ей что-нибудь положено? Конечно, с документами беда будет. Никаких документов у нее нет, никаких бумаг. Только раз в жизни была у нее бумага, давно это было. Нет ее уже. Да и что в ней проку сейчас?
Ну так как, понас Адомас?
Понас Адомас что-то обещает. Конечно же, он постарается. Разумеется, он все сделает. Но, прощаясь, он думает о другом.
Что оставил я Веронике? Что?
А унес с собой много.
Не станет ли ей холоднее, если столько дала мне?
Ведь я-то ей – ничего. Ничего не оставил.
Может, нет у нас?
А может, не умеем давать?
На кладбище я не думал о ней.
На кладбище думают о мертвых.
Я думал о своих родных, думал и о Винцасе, единственном, кто остался ей, Веронике, хоть его и нет в живых, – не вернулся, не зная, где его могила, я видел ее здесь, на этом кладбище, среди родных и близких… С кладбища я вернулся в зеленый сквер. Сел на лавку, задумался.
Я еще не знаю, как будет выглядеть памятник и как его назвать. Да это и не важно. Есть у меня просьба.
Ничего, что я вовсе не Адомас. Это только она зовет меня так. Все равно я здешний, тут родился. Был я… которым я был ребенком семье Ятаутасов? Тринадцатым?
Когда наступят выборы и вы пойдете голосовать, пожалуйста, выберите меня. Хочу побывать однажды хозяином в своем родном городе. Я на мгновенье остановлю бег жизни. И давайте все вместе поставим на зеленом сквере памятник.
Они ведь не только мертвым.
Иногда их надо ставить и живым. Самым живым из всех.
Если нет, то скажите мне.
На чем держится мир?
– Нет! Не надо памятников живым! Уже было это! – крикнула она.
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
– Нет! Не надо памятников живым! Уже было это! – крикнула она.
Я молчу.
Если б кто-нибудь другой, не она это сказала.
Молчу.
Я ведь не спрошу ее так, как вас:
– На чем держится мир?
Я молчу.
Если б кто-нибудь другой, не она это сказала.
Молчу.
Я ведь не спрошу ее так, как вас:
– На чем держится мир?