– Брось! – крикнула она и вся съежилась, прижалась к двери сеновала, словно это ее – кнутом.
   50 I Она про все рассказала Виктору, про все. Только не про ту ночь, долгую бессонную ночь, когда ждала бумагу. Когда терпеливо ждала рассвета и бумаги.
   «Сказат ей ошен некарашо убираль квартир».
   Он обернулся к ней: зубы стиснуты, желваки на скулах.
   – Брось! Брось…
   Он бросил кнут.
   Встал, еще раз глянул на Катерину, которая медленно поднималась, поглаживая белую шею, розовые плечи, и кашляла, кашляла, не в силах остановиться.
   Они оставили ее на сеновале и ушли, так и не взяв вилы. Долго не смотрели в глаза друг другу. Это он не смотрел. А когда их взгляды встретились, она увидела, что глаза у него влажные.
   Тогда-то и назвала впервые:
   – Витя…
   Она знала, о чем он думает, и крикнула:
   – Неправда, Витя! Неправда!
   В синем небе мерцали, изредка падали звезды. Она стояла, прислонившись к липе, а он гладил ее руку.
   – Не надо, не надо, Витя…
   Если даже в такое время наступает лето и желтеют, цветут деревья, то, может, и можно хоть на минуту забыть все-все, что вокруг тебя?
   Хорошо, что отец тогда встретил ее…
   Она бежала из города с двумя детьми.
   Куда же ей было идти?
   Домой.
   Вот и пришла.
   Пришла?
   Отец встретил на пороге, понурив голову.
   – Что скажешь? – спросил. – Своих, что ли, мало, еще двух байстрюков привела? А может, и земли принесла? Или только ублюдков?
   И снова ушла.
   Ходила по хуторам, искала работу, пока не прибилась тут: сама батрачкой, а ребята – за пастухов. Застала здесь хозяина, старого очкастого холостяка, и пленника Виктора, который управлялся со всеми работами. Хозяин – то ли учитель из города, то ли еще кто – приехал мать хоронить, да так и застрял, сидит сиднем, не снимая жилетки, книги читает да к рюмке прикладывается. Всем заправляет его двоюродный брат, у которого свое хозяйство по соседству. То и дело приезжает верхом, распоряжается. У него-то рука жесткая, хорошо, что только наездами, не все время здесь.
   – Зачем бабу с пацанами взял?! – кричал он, обнаружив новых работников. – Не хватало полон двор батраков набрать! Объедят, по миру пустят…
   Но потом утих, когда работу увидел.
   Вскоре сам Катерину привез и ржал, как жеребец:
   – Вот тебе еще одна с ребятенком. Работников ныне хоть отбавляй! Задаром дают, так чего ж не взять. Откормить надо будет малость…
   И все поглядывал на ее исхудалое, но красивое лицо, гладкое, с маленьким носиком и большими глазами.
   Катерина быстро прижилась в усадьбе. Быстро. Щеки враз порозовели, плечи округлились, раздалась в бедрах.
   – Ты с хозяином, да? – спросила.
   – Нет…
   – Дура.
   Катерина не стала дожидаться, когда хозяин постучится в клеть, – сама пришла к нему без стука. И все хорошела, наливалась. Как яблочко. Вскоре и двоюродный брат стал наведываться почаще, уезжая с зарей, на рассвете.
   – Какая женщина! О, какая женщина! – восторженно говорил иногда хозяин.
   Двоюродный брат ухмылялся в усы.
   – Да что ты? Не может быть… Ты бы лучше записал в свои книги, за что должен. Давеча трех поросят тебе привез, еще не записано. И самогонки пять литров.
   – Записано, записано… Поверишь, первый раз такую встретил… Огонь!
   – Ладно, ладно. А ты еще не одумался? В город не хочешь? Хозяйство на меня оставишь – и никаких забот, все равно ведь я все делаю. Не в школу, так еще где-либо устроишься. Теперь с немецким везде требуется.
   Хозяин вздрагивал.
   Он снимал очки, долго протирал их белым носовым платком, прищурясь, глядел на двоюродного брата:
   – Немцу служить? Не буду. Ни за какие деньги. Двоюродный сплевывал и отходил к лошади:
   – Куда уж нам… Интеллигенция! Придет время – послужишь… Как прижму с долгами – не отвертишься.
   Нет, нет, надо все забыть, все-все. Хотя она подумала только об отце. Если б не отец, не повстречала бы Витю, не стояла бы теперь, прислонившись к дереву, и он не гладил бы ее руки. Последний раз ведь, наверное. Не будет больше счастливых цветков – ни белых, ни фиолетовых, ни желтых. Годы идут, идут, не останавливаясь. Не спросят тебя, может, им остановиться, подождать немного? Последний раз.
   Хорошо, когда ребята уже спят, смотреть вот так в синее ночное небо, забыв про все – и про то, что творится сейчас в избе, и про то, что Виктор скоро уйдет, уйдет Витя… Как только Юодейка даст знать, так и уйдет. Бежать надо ему отсюда, бежать, пока не вернули немцам.
   Приближается фронт, кажется, слышно уже, как гремит. Не гром же так часто. Скорее бы… Пока Юодейка не дал знать. Дети в школу пойдут. За Винцукаса и вовсе будет душа спокойна. Даже странно, что не придется больше бояться ни ему, ни ей – гуляй сколько хочешь, делай что хочешь, иди куда хочешь, и никто ничего, даже пальцем тебя не тронут.
   Может, и Виктор тогда останется. Наверное, останется… Куда ему идти – все погибли: и родители, и братья, и сестры… И цвела бы липа всю жизнь, не так ли?
   Что только не взбредет на ум летней ночью, когда смотришь в небо, синее-синее, унизанное золотыми звездами, тихо мерцающими, а порой падающими тонкой, как далекая молния, стежкой.
   Он гладил ее руку, он был не слишком настойчив, и поэтому она больше не повторяла то, что говорила всегда.
   Обнял крепко, обеими руками, и она задрожала всем телом, как девушка. Забыла – столько лет ведь! Забыла, как охватывают мужские, желанные руки.
   – Идем отсюда… Ладно, Витя? Идем…
   В это время ее позвали.
   Пьяный голос позвал раз.
   Позвал второй, третий, четвертый.
   Надо было идти.
   В комнате зажмурилась от света, долго моргала.
   – Куда провалилась, ты!.. – прикрикнул двоюродный брат. – Сказано, чтобы под рукой была, в кухне или на дворе… Поди пива принеси из погреба, самого холодного. Быстро! Бегом!
   Взяла два кувшина и спустилась за пивом.
   Вернувшись, поставила их на стол, холодные, запотевшие.
   – Теперь пленщика зови. Ну! Быстро! Бегом!
   Она обвела взглядом всех четверых, рассевшихся за столом.
   Двоюродный брат сидел, упершись локтями в загаженную скатерть, и довольно посматривал на остальных, даже пьяные, осоловелые глаза ненадолго светлели, как бы трезвея, изо рта свисала слюна, длинная, до самого стола, а из рюмки мелкой струйкой вытекало прозрачное питье.
   Хозяин сидел в конце стола, откинувшись в глубоком кресле и уронив голову, что-то бормотал сквозь зубы и глядел на немца и Катерину, не поправляя съехавших на кончик носа очков; жилетка расстегнута, рубаха нараспашку.
   – Пиво пить и квас хлебать, а Литву не… Пиво пить и квас хлебать… – Он скрипнул зубами. – У! Убью… и квас хлебать, а Литву не… Убью… обоих…
   Лучше всех было немцу и Катерине.
   Он щипал под столом ее бедра, и ему, видно, нравилось – такие крутые, сбитые. Ей тоже нравилось. Она взвизгивала и хохотала, запрокидывая голову.
   Хозяин прищуренными глазами смотрел поверх очков на Катерину, да, видать, просмотрел что-то.
   – …а Литву… а Литву… У!
   – Чего стала? Пленщика зови!
   Это все двоюродный брат. Он и немца привез сегодня под вечер. Не то насчет поставок, не то еще чего. Так и хлещут до этих пор.
   – Абер шнель! Бистро! – подхватил и немец.
   – Что, жалко тебе его? – скалилась Катерина. – Пусть смотрит. Хочу, чтоб видел, как я любить умею. Как еще одного красавца завлекла. Иди, иди, зови!
   Хозяину было все равно. Что ему пленный?!
   – Ну! Быстро! Бегом! Кому сказано! – взревел двоюродный брат, вытирая повисшую над столом слюну. – Бегом! Она выбежала во двор.
   – Витя… – позвала негромко.
   Он все еще стоял под деревом, так же, как она недавно, прижавшись к корявому стволу, и смотрел на синее небо и золотые звезды.
   – Уже? Освободилась?
   – Нет… – ответила она. – Собирайся. Уходить надо. Скорее.
   – Сегодня? Сейчас?
   – Сейчас.
   – А до завтра подождать нельзя?
   – Нет. Нельзя.
   Он схватил ее, стиснул в объятиях.
   – Можно… Хоть до зари бы. Можно ведь?
   Она выскользнула из его рук.
   – Нет. Поскорей. Я сейчас…
   Она снова зажмурилась, войдя в комнату.
   – Где пленщик?
   – Нет его.
   – Что?! Сбежал?
   – Может, лошадей перегнать пошел.
   – Как вернется, сюда пошли, – велел двоюродный брат.
   – Гут, потом… – согласился немец.
   – Потом, – подхватила Катерина. – Только не забудь. Прямо в клеть.
   Она снова взвизгнула: немец ущипнул ее. Встала, потянула немца за руку и убежала, оставив двери настежь.
   Хозяин вскочил, добежал до порога и вернулся.
   – В клеть… Убью… – пробормотал он и снова рухнул в свое глубокое кресло.
   Двоюродный брат сидел довольный, облокотившись о стол. И снова изо рта свисала слюна.
   – Ну как, брат, – обратился он к хозяину, – договорились, а? Все равно увезет он утром твою женщину. О! Какая… женщина!
   – Молчи… И тебя убью.
   – Шучу я, сам видишь, шучу. А через недельку и ты в город подашься. Креслице для тебя уже готово, только садись. Ну? – Он встал и, качаясь, приблизился. – Поцелуй меня. Поцелуй брата… Разве не я твою жизнь устраиваю?
   Она незаметно вышла из избы. Виктор ждал за усадьбой, там, где зеленели кусты сирени. Ночью, при свете месяца, они были как бархатные.
   – Пошли, – сказала она.
   Усадьба Юодейки была не так уж далеко. Но всю дорогу обратно она спешила. Что-то светилось на хуторе, и свет этот все подгонял и подгонял ее.
   Только прибежав во двор, поняла.
   Горела клеть.
   Перед клетью, с колом в руках, стоял хозяин.
   – Это ты? – окликнул он. – Тсс… Все спят. И эти спят оба. Тссс…
   Она метнулась к хозяину, встряхнула его, ухватившись за расстегнутую жилетку:
   – Гасите! Клеть горит!
   Он оттолкнул ее.
   – Тсс… – И взмахнул колом. – Твое какое дело! Моя клеть… Моя… Хочу и жгу. Тсс! На что мне клеть. В город ухожу, на гестапо работать. Поняла? Продался, сам, а? Даже брат меня продал. На что мне клеть? Тсс…
   Дверь клети была подперта.
   Она подбежала, схватилась за подпорку.
   – Вон! Убью! – крикнул хозяин, замахнувшись колом. – У! Но она продолжала выбивать подпорку.
   – Девочка там, Таня… Ребенок! Хозяин, помолчав, решил:
   – Забирай. Бери девчонку. Только их не буди! Убью! Она вышибла подпорку.
   – Погоди! Я сам! Сам.
   Он тихо отворил дверь, вошел, согнувшись, на цыпочках, и вынес девочку.
   – На. Бери, раз сжалилась. Своих мало, а? Ха-ха! Все равно б она кинула ее утром. Кинула бы! А уж брат нашел бы, куда девчонку пристроить. Что, не так?
   Она приняла спящую девочку и отступила.
   Пламя занялось со всех сторон, уже и дверь охватило, а он – волосы растрепаны, грудь нараспашку – снова подпирал дверь и, отворачиваясь, бормотал:
   – Все в дыму. А они там спят, в обнимку. О, какая женщина! Тсс… Пускай спят.
   Она унесла Таню на сеновал.
   И снова надо было спешить.
   Разбудила детей, одела их, сбегала в избу, собрала в чулане пожитки и опять побежала к детям.
   А пламя взвихрилось, озарило поднебесье; затрещали сухие бревна клети.
   Она шла с тремя детьми, уводя их все дальше и дальше от усадьбы.
   «Тсс! – чудился ей голос хозяина. – Ха-ха-ха!»
   Она уже не думала про клеть. Оглядываясь на высокое пламя, она боялась, как бы не вспыхнула стоявшая возле клети липа. Последняя липа.
   Так и вышло. Сперва один бок загорелся, потом другой, пока не запылало все дерево – зеленые листья корчились и разлетались искрами, как холодные огни на елке.
   Горело дерево, искрами вспыхивали цветы в синеватом, почти невидном дыму.
   Горела липа. И раз уж загорелась, значит, было суждено сгореть ей.
   Горела.
   Горела!
   Она отвернулась, закрыла воспаленные глаза.
   А ребята обступили ее, тянули за подол:
   – Мама, куда мы идем?
   – Мама, куда?
   – Тетенька, тетенька, я боюсь… Вы меня не бросите?
    – Нет, – ответила она, – я тоже не знала.
 

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

   Приходит осень со своими трудами, заботами.
   Со щедрой рукой приходит осень.
   Щедра ее рука, и не только хлебом. Кроме хлеба человеку надо еще что-то. Разве самое главное для человека – поесть?
   Осыпаются желтые листья каштана вдоль дорог. Осыпаются, тронутые пальцами ветра, кажется, всю землю хотят устлать. Вроде бы так же, и не так же, как в прошлый раз.
   Человеку еще что-то надо.
   Она стоит на дворе, прикрыв ладонью глаза от утреннего солнца.
   Здесь стояла она когда-то, точно прилипнув к земле, все глотала и никак не могла проглотить слюну пьшающим, пересохшим горлом. Стояла и упрашивала:
   – Погоди… Погоди еще, Антанас.
   Она стоит, прикрыв глаза ладонью, и взглядом провожает детей. В школу идут.
   Сколько их было бы?
   Четверо?
   Если бы и Юозукас был.
   Если б не упал там, за дорогой.
   Ребята шагают чинно, без толкотни, то и дело поглядывая вниз, на ноги, а там сверкают три пары новеньких, еще не запыленных башмаков. Коричневые с длинными носами – Винцукаса, широкие черные – Римукаса и самые маленькие, узкие, короткие – Танины.
   Свернув с дорожки на большак, ребята останавливаются, машут руками. Ей. Это ей одной машут.
   А она стоит и провожает их взглядом.
   Русые волосы Винцаса, серая стриженая голова Римаса, а у Тани в кудряшках лента плавает. Только вчера подыскала ей синий лоскуток, подрубила, отгладила и повязала девочке синюю ленту. Мальчишкам – что? А девочке надо.
   Вернулись в город весной. И снова поселились в доме при кузнице. Не было больше ни стариков, ни черного котла, ни кадушки с гнутой трубкой. Может, сами уехали, может, насильно увезли их. Дом на окраине пустовал, а ее все так и тянуло на то место, где последний раз видела Юозукаса. К тому же хоть раз у них будет свой угол: дом-то Винцукаса!
   И слава Богу, не совался к ним никто, ни злые, ни добрые. Кому уж там соваться: все разбегались кто куда, а немец все гнал и гнал гурты по дорогам. И коров, и овец, и кого только было можно, бросая по обочинам павшую, выбившуюся из сил скотину. Принесли однажды ребята с большака охромевшего ягненка. Был он тощий, пугливый, кажется, дай ему крылышки – рванется, дспорхнет и улетит от рук и глаз людских.
   И жила здесь теперь, кроме них, четверых, еще одна живая тварь. Вскоре ягненок и голос подавать стал, приохотившись к молодому клеверу, и нога день ото дня все крепла.
   А она, усталая от каждодневных забот и хлопот – ведь и за детьми смотри, чтобы никуда не отлучались, никому на глаза не лезли, и на стол подай, и о завтрашнем дне подумай, – усталая, она садилась на старый пень во дворе и подолгу глядела вдаль, повернувшись к Дубисе.
   А там все гремело, гремело, гремело. Когда же рядом загремит, над головой?
   Если ждет человек, то всего дождется, умей только ждать. Хоть ждать и приятно и тревожно чего-то. А когда и вправду над головой загремело – испугалась. Детей в картофельный бункер загнала, и сама туда же; Винцукаса даже близко к выходу не подпускала – все сама выглядывала.
   Немцев уже и не видно было.
   Сквозь гул и острые взрывы мчались танки – зеленые, со звездами по бокам, как тогда, в том июле, только эти были еще больше и неслись напрямик, полями, а не мощеной улицей.
   Вот и затихло. Дальше, вслед за солнцем, грохоча, покатился фронт. Вылезла из бункера и ребят позвала:
   – Ну, вылазьте, дети. Можно…
   А тут, рядом, уже стояли запыленные бойцы, серые, опаленные солнцем, овеянные соленым ветром.
   – Где немцы? Немцы есть?
   – Нет… Нету больше.
   И раскинулся на лугу серый копошащийся муравейник. Дымили полевые кухни, доносились шум, смех, где-то грустно наигрывала гармошка.
   И здесь, во дворе, тоже сидели солдаты, ссыпали в клочки бумаги не то табак, не то крошеное дерево.
   – Махорка! – толковали они. – Махорка!
   Она не находила себе места, не зная, чем угостить их, пока не вспомнила, что в доме завалялся кисет с тонко нарезанным самосадом. Сбегала, принесла и положила кому-то на колени:
   – Вот этого закурите.
   Потом подозвала Винцукаса, погладила его русые волосы и велела:
   – Беги, сынок, на большак. Беги… И кричи, пой там. Кричи что хочешь, пой, ори во весь голос. Никто у тебя на пути не встанет, никто-никто! Беги, Винцукас! Нету немцев!
   И тот побежал, а за ним и Таня с Римукасом.
   И кричали на большаке, орали – песни и просто так.
   А она стояла, вот как сейчас, смотрела и самой хотелось бежать с ними, кричать и орать – песни и просто слова.
   А что?
   Кто им запретит?
   Кто на пути встанет?
   Никто.
   То-то и оно. Хотя, кто знает, – опять чужие.
   Шагают ребята в школу, уже и не видно их за деревьями, только изредка мелькнет русая головка Винцукаса да проплывет синяя Танина лента.
   Это они, ребята, и увидели тогда. Ей бы в голову не пришло, и потом бы тоже горевать не стала. Эка важность, ягненок!
   – Смотри, мам… – обступив ее, шептали дети. – Смотри, нашего баранчика ведут.
   Долговязый солдат, худой и длинный, тащил ягненка в кусты. Тот упирается, не идет, а солдат, зажав ему морду, то волоком тащит, то схватит за шерсть и пронесет несколько шагов.
   – Что?
   – Ягненка?
   – Овцу?
   – Барана?
   Зашевелились те, что мирно потягивали во дворе цигарку с даренным ею самосадом, побежали куда-то – и всколыхнулся луг. Запела труба.
   – Стр-р-ройся!
   Много их было, солдат. Выстроились длинной двойной лентой и застыли, будто перед генералами какими-то. Стояла она впереди – вызвали ее, с детьми. И тот солдат, молодой парень, долговязый, худой, стоял, опустив голову.
   – Мама! Он и штык уже было вытащил! – нашептывал сбоку Римукас.
   – Шшш! – оборвала она.
   – Этот овцу украл? – спросил офицер.
   Ребята закивали головами.
   Она смотрела на парня, молодого, нескладного, который стоял навытяжку, подняв голову, а сам дрожал всем телом, руками и ногами.
   – Ваша овца? – спросил военный.
   – Наша, – ответила она. – Какая там овца… Ягненок…
   – Не важно.
   – Вы, что… Судить его будете?
   – Судить.
   – За ягненка? Ягненка…
   – Не важно, за овцу или ягненка. Нельзя народ грабить.
   Стояла лента в два ряда, длинная, множество солдат. А перед ними – она с детьми, офицер и тот солдатик, долговязый, худой, нескладный.
   – За ягненка?! – повторила она. – Так ведь ошибка это… Ошибка вышла… Я сама ему отдала, угостить хотела. Нехорошо… Я угощаю, а вы – судить человека.
   Короткий ропот пробежал по рядам.
   – Вы, мамаша, правду говорите. Мы не можем иначе, – сказал офицер.
   – Правду? – переспросила она. – Да неужто мне ягненка жалеть?
   Дети смотрели на нее, ничего не понимая, а она приказала:
   – А ну-ка сбегайте приведите баранчика. Винцас, поди приведи!
   Дети привели, и ей было смешно смотреть на множество солдат, которые стояли перед этой малой тварью, перед ягненком, стояли смирно, не шевелясь, будто перед генералами какими-то.
   – Иди сюда, – махнула она тому долговязому, Янушке. – Бери, бери, коли сказано… Бери! Чтобы мне ягненка жаль было?
   Строй рассыпался.
   Подходили солдаты, серые, подходили и, присев, гладили ягненка.
   А она радовалась, что они все проходят перед ней. Внимательно заглядывала каждому в лицо, искала, выискивала. Может, и Виктор с ними? Может, здесь он?
   Потом все-таки решилась, спросила.
   И выстроились перед нею двадцать три бойца Викторы. Только не было здесь ее Виктора. Не было с ними Вити.
   Еще долго заходили в дом солдаты, весь вечер. И несли и клали каждый на стол – кто твердый кусок сахара, кто чудную четырехугольную буханку ржаного хлеба, кто жестянку с консервами или горсть сухарей.
   Уже и стола не видно, только груда добра.
   Она все просила:
   – Не надо… Заберите, не надо.
   Но они не слушали.
   А она все вглядывалась в лица, в каждое по отдельности. Может, ошиблись они, может, есть еще один Виктор, а им и невдомек. Может, забыли его позвать? Может, здесь он все-таки?
   Так и не найдя, сидела потом на камне, во дворе, рядом с пожилым солдатом и все расспрашивала:
   – Много ваших полегло, а?
   – Много, – ответил он.
   – Все обочины усеяли… И случайные были?
   – Были. И сейчас есть.
   – А по имени, по фамилии можно могилу отыскать?
   – Чью отыщешь, а чью и нет.
   Помолчали.
   Потом она снова спрашивала:
   – Какая жизнь теперь будет?
   Он посмотрел ей в глаза и не сразу ответил:
   – Трудная.
   – И песни будут на улицах?
   – А как же!
   – Не хочу я, чтобы эту, знаете… «Если завтра война…»
   – Теперь другие песни.
   – И выборы будут? Снова голосовать надо?
   – А как же! – Стало быть, все как тогда. Стало быть, и землю раздадут людям. Опять все снова.
   – Конечно!
   – А… в Сибирь возить будут?
   – Не знаю. Вот уж этого не знаю. Долго сидели молча.
   Наутро двинулись солдаты вместе с солнцем на запад, опять на фронт. У них, дескать, еще дальняя дорога. До самого Берлина. Видно, и впрямь дальняя.
   И снова жизнь началась. ,,… Другая. Конечно.
   Заново.
   Все ли заново? Все-все?
   Мы говорим:
   Человек радуется.
   Человек грустит.
   Человек смеется.
   Человек плачет.
   Как знать…
   Правда ль это?
   А если сердце заходится от радости и от горя сразу?
   Если слезы радости и печали подступают к глазам?
   Она все еще стоит, прикрыв лицо ладонью. Заслонясь от утреннего солнца.
   Почему человеку мало только поесть?
   Почему ему еще что-то надо?
   Она стоит и все так же взглядом провожает детей. А детей уже И не видать давно. Они, чего доброго, уже в школе.
   Только падают желтые листья каштана.
   Облетают, тронутые пальцами ветра, – кажется, всю землю устлать хотят.
    – Нет, – ответила она, – нельзя проклясть мир.
 

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

   Чем плохо, когда наступит лето?
   Летом хорошо.
   В школу не надо, и ребята со старым Кинартасом пасут городских коров. Вот уже и не твоя забота, накормлены. Один день – один хозяин даст, другой день – другой. Так и идет по кругу, и людям хорошо, и дети сыты. Еще, глядишь, и червонец перепадет – карточки отоваришь.
   Сама тоже не сидит сложа руки. Тому огород прополоть, этому одежу постирать, а еще и свой огородик, и овца растет, и поросенка как-никак держат.
   Грех жаловаться, ведь только-только война прошла.
   Не сказать, чтобы хлеба вдоволь, но и с голоду не пухнешь.
   Все не так, как те, что из Пруссии побираться ходят.
   Ходят и ходят, по двое, по трое, а то сразу кучей – женщины с детьми или женщины отдельно, дети отдельно.
   Ну что? Воевали-воевали, да так и не навоевали ничего? В войну на чужом и теперь тоже?
   Стояла она над мертвым сыном, воздев к небу измазанные землею и кровью руки. И настало проклятье. Сбылось.
   Завидев, как они сворачивают с большака на дорожку, пряталась на сеновал, не показывалась и только все смотрела, смотрела в щель…
   Они стучали в дом, звали и, не дождавшись, уходили со двора. А она – ни с места. Иной раз, воровато озираясь, выдернут морковину из ближней грядки или наспех выроют горсть картошки.
   Пускай. Что ей, жалко морковку или там картошку?
   Но из своих рук и куска не подаст.
   Разве не стояла она за дорогой, воздев руки к небу?
   И вот оно – проклятье.
   Радовалась, что детей нет дома, не видят, как она прячется на сеновал, а потом приникает к щели.
   Разве им объяснишь, ребятам?
   Разве все расскажешь…
   Винцукасу, пожалуй, и сказала бы, тот уже почти взрослый, еще годок-другой – и мужчина. Да стоит ли бередить старую рану? Слишком зелены они, еще мало повидали в жизни.
   А тут возьми и приди домой вчетвером.
   А спросились?
   Нет. Подросли – и они, вишь, люди уже. И они по-своему хотят.
   Обычно поджидала ребят на закате. Сидела на пороге, ждала. И улыбалась, когда они, все трое, сворачивали за деревьями с большака на дорожку. Еще маленько погодя уходила в избу. И появлялась снова, когда они уже гомонили на дворе.
   Что? Вернулись? Ну и ладно.
   Чтоб она сидела ждала их?
   Чтобы все глаза проглядела?
   Еще чего!
   Так и разбаловать недолго.
   Так и вовсе на шее виснуть будут.
   Но и они ведь видели…
   Еще не свернув с большака, прижимались к деревьям и приглядывались: сидит ли она, ждет ли их на пороге.
   Что же они – не видели?
   Зато, бывало, сбегутся во двор и враз притихнут, навострив уши, ждут, когда она выйдет.
   А тут смотрит: вчетвером идут.
   Уже и в избу не стала прятаться, так и осталась на пороге, только дело какое-то нашла, картошку чистить, что ли.
   Вошли все во двор, а она молчит, ждет. Что тут скажешь?
   Молчат и они, трое, подталкивая вперед ободранного мальчишку.
   – Мама…
   Это Винцас. Голос огрубел, уже и впрямь мужчина.
   – Мама… Можно ему поужинать с нами… Целый день вместе коров пасли, проголодался ведь, как и мы. Ишь как… Все равно молчит, чистит картошку, бросает в чугунок с водой.
   – Как он коров сгоняет, ты бы только видела.
   Это уж Римас. Голос тонкий, как у девочки. Ничего, погрубеет. Не все сразу. Сам-то рослый, только голосишко девчачий. Сколько ему? Мал еще. А не успеешь оглянуться – и уже басок, как у Винцаса.
   – Кто таков? – спросила наконец. – Откуда? Как звать?
   И была в материнском голосе насмешка, и таким скрипучим был ее голос, что ребята замолкли, ничего не могли ответить.
   А ей было уже невмоготу. Хотелось вскочить с порога, отшвырнуть картошку.
   Упереть бы руки в бока и закричать во все горло: «Может, его Юозукасом зовут, а? Может, взяли да прислали мне Юозукаса из неметчины? Или как? Точно такого же, какой был. Невысокого, коренастого, и нос горбинкой. Такой же, даже не подрос нисколько, чтоб узнала. Что? Не так? Отвечайте, отвечайте, когда я спрашиваю. Что?»