Страница:
Снова принялась греть его руки, взяла их в ладони и дышала, дышала своим теплом.
Потом нагнулась к нему, чтобы лучше слышал. Покачала головой:
– Нет… Серых, зеленых – сколько хочешь. Синего нет. Нету синего.
– Спасибо… ма…
Улыбнулся он или ей только показалось? Теперь она могла выпрямиться. Выпрямилась, посмотрела в окно и вздрогнула. Там цвела сирень. Красная, буйная, как самой лучшей весной. Она зажмурилась.
Не могла понять, почему этой весной сирень цветет такая красная?
Потому что твой ребенок?
Сам, своими руками?
Винцаса – Винцас, сын Винцаса?
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Потом нагнулась к нему, чтобы лучше слышал. Покачала головой:
– Нет… Серых, зеленых – сколько хочешь. Синего нет. Нету синего.
– Спасибо… ма…
Улыбнулся он или ей только показалось? Теперь она могла выпрямиться. Выпрямилась, посмотрела в окно и вздрогнула. Там цвела сирень. Красная, буйная, как самой лучшей весной. Она зажмурилась.
Не могла понять, почему этой весной сирень цветет такая красная?
Потому что твой ребенок?
Сам, своими руками?
Винцаса – Винцас, сын Винцаса?
– Нет, – ответила она. – Он уже не первый.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Времени теперь было вдоволь. Ну, разве что в город, в больницу сбегать. Долго ли… Времени было вдоволь.
Продала овцу. Выбралась на базар с детьми. Они еще прижимались, гладили курчавую шерсть. Жалко. Еще бы не жалко. Привыкает человек и к собаке, и к кошке, и к жабе пучеглазой.
Все-таки продали, и, кажется, неплохому человеку. Не зарежет, видно, присматривать будет. Все про шерсть справлялся: хороша ли?
Вот и купили козу. Наконец…
Тут уж свои радости пошли.
Римукас помогал матери тянуть за веревку.
Виктукас шел, держа за рога.
А Таня то летала вокруг, то обгоняла их и скакала задом наперед, как через веревочку, хлопая в ладоши.
Теперь и молоко будет.
Молоко!
Детям, может, по полстакана.
Винцукасу – полный.
Ему поправляться надо, быстрее на ноги вставать. Козье молоко густое, жирное.
И впрямь, молодец козочка. Два с половиной стакана как отмерила. Но зато какое! Сколько жира в нем! Густое, как сметана. Только глянешь на него – слюнки текут.
Времени теперь было вдоволь.
А сколько еще будет!
Вот выйдет Винцукас из больницы, может, и винтовку сдаст. Сможет она тогда с детьми сидеть и книжки читать. А то ведь если не посидишь с ними, не присмотришь, так один – стишок не выучит, другой – домашнее задание не приготовит. Веселее им, что ли, когда вместе с ней садятся за большой стол? Теперь уже, конечно, за детьми не поспевает. Вон как далеко ушли! А раньше, когда только-только грамоте учились, и она, бывало, какую-нибудь букву схватит.
Хочешь не хочешь, а пора подумать, кем будет каждый, кем вырастет. Время-то как берега речные. Кажется, и не торопко гребешь, а берега только знай мелькают, знай мелькают.
А потом…
Потом разлетятся, поди.
Кто куда.
Кто куда…
Придет пора, и разлетятся. А что? Твое солнце – на закат, а у них – только подымается, восходит только.
Придет пора – пускай летят.
Лишь бы не раньше времени.
Это птица толкает, выбрасывает детенышей из гнезда. Человек – нет. И руками и крыльями заслоняет гнездо, не хочет, чтобы улетели его птенцы. Но заслоняй не заслоняй. Пора настанет – сами разлетятся. Не убережешь.
Ладно.
Лишь бы не раньше времени.
Так ей хочется. Очень хочется, чтобы так было.
Только не подвластны тебе ни люди, ни жизнь.
Вот стоит она, простоволосая. Стоит и платочком машет. Того, что козу на веревке тянул, проводила.
Вернулись Римантас и Бируте из далекого края. Вернулись – и прямо к ней. А как же иначе? Столько лет. Разве выдержит материнское или отцовское сердце… Раньше письма читала нехотя, все Винцукасу жаловалась. Но вернулись, и принимай гостей. Приняла. Только ребенок смотрит, будто зверек испуганный: силится понять, да невдомек ему, что туг происходит, как обернется все.
Много слов было. Слез много. Радостных.
Уж как хотелось и ей слезу смахнуть. Ой, хотелось! Да нехорошо небось. Что ни говори… Чужая она, верно? А они – родители. Кровные.
В гости приглашали. Тут же, в городе, осели. Она зайдет, а то как же…
Ну, вроде бы и провожать пора. Только все никак не встанет из-за стола, то одним, то другим гостей потчует. Трудно встать. И не диво. Видать, возраст, годы долгие гнетут, не дают подняться.
Все уже на дворе. Уходят. А она опять в избу вернулась и снова вышла, будто забыла что-то.
Потом обняла Бируте, сказала на ухо:
– Мед он любит… У нас-то редко приходилось.
Они уже шли со двора.
– Винцукаса не забудешь навестить? Ну, то-то! Знаю… Это я просто так, – шепнула Римукасу, в последний раз прижимая его к груди.
Вот стоит она, простоволосая. Стоит и платочком машет.
Может, радоваться надо? Ведь теперь на двоих младших лишних полстакана молока будет. Все на несколько глотков больше, верно? Полезное оно, жирное.
А еще? Чем бы еще себя порадовать? Неужто нечем…
Птица сама детенышей из гнезда выбрасывает, а человечьи птенцы и без того разлетаются, разбегаются, как ни заслоняй гнезда крыльями. Не убережешь.
Лишь бы не раньше времени, а?
А кто это время отмерит, кто верный срок укажет?
Вот и снова…
Продала овцу. Выбралась на базар с детьми. Они еще прижимались, гладили курчавую шерсть. Жалко. Еще бы не жалко. Привыкает человек и к собаке, и к кошке, и к жабе пучеглазой.
Все-таки продали, и, кажется, неплохому человеку. Не зарежет, видно, присматривать будет. Все про шерсть справлялся: хороша ли?
Вот и купили козу. Наконец…
Тут уж свои радости пошли.
Римукас помогал матери тянуть за веревку.
Виктукас шел, держа за рога.
А Таня то летала вокруг, то обгоняла их и скакала задом наперед, как через веревочку, хлопая в ладоши.
Теперь и молоко будет.
Молоко!
Детям, может, по полстакана.
Винцукасу – полный.
Ему поправляться надо, быстрее на ноги вставать. Козье молоко густое, жирное.
И впрямь, молодец козочка. Два с половиной стакана как отмерила. Но зато какое! Сколько жира в нем! Густое, как сметана. Только глянешь на него – слюнки текут.
Времени теперь было вдоволь.
А сколько еще будет!
Вот выйдет Винцукас из больницы, может, и винтовку сдаст. Сможет она тогда с детьми сидеть и книжки читать. А то ведь если не посидишь с ними, не присмотришь, так один – стишок не выучит, другой – домашнее задание не приготовит. Веселее им, что ли, когда вместе с ней садятся за большой стол? Теперь уже, конечно, за детьми не поспевает. Вон как далеко ушли! А раньше, когда только-только грамоте учились, и она, бывало, какую-нибудь букву схватит.
Хочешь не хочешь, а пора подумать, кем будет каждый, кем вырастет. Время-то как берега речные. Кажется, и не торопко гребешь, а берега только знай мелькают, знай мелькают.
А потом…
Потом разлетятся, поди.
Кто куда.
Кто куда…
Придет пора, и разлетятся. А что? Твое солнце – на закат, а у них – только подымается, восходит только.
Придет пора – пускай летят.
Лишь бы не раньше времени.
Это птица толкает, выбрасывает детенышей из гнезда. Человек – нет. И руками и крыльями заслоняет гнездо, не хочет, чтобы улетели его птенцы. Но заслоняй не заслоняй. Пора настанет – сами разлетятся. Не убережешь.
Ладно.
Лишь бы не раньше времени.
Так ей хочется. Очень хочется, чтобы так было.
Только не подвластны тебе ни люди, ни жизнь.
Вот стоит она, простоволосая. Стоит и платочком машет. Того, что козу на веревке тянул, проводила.
Вернулись Римантас и Бируте из далекого края. Вернулись – и прямо к ней. А как же иначе? Столько лет. Разве выдержит материнское или отцовское сердце… Раньше письма читала нехотя, все Винцукасу жаловалась. Но вернулись, и принимай гостей. Приняла. Только ребенок смотрит, будто зверек испуганный: силится понять, да невдомек ему, что туг происходит, как обернется все.
Много слов было. Слез много. Радостных.
Уж как хотелось и ей слезу смахнуть. Ой, хотелось! Да нехорошо небось. Что ни говори… Чужая она, верно? А они – родители. Кровные.
В гости приглашали. Тут же, в городе, осели. Она зайдет, а то как же…
Ну, вроде бы и провожать пора. Только все никак не встанет из-за стола, то одним, то другим гостей потчует. Трудно встать. И не диво. Видать, возраст, годы долгие гнетут, не дают подняться.
Все уже на дворе. Уходят. А она опять в избу вернулась и снова вышла, будто забыла что-то.
Потом обняла Бируте, сказала на ухо:
– Мед он любит… У нас-то редко приходилось.
Они уже шли со двора.
– Винцукаса не забудешь навестить? Ну, то-то! Знаю… Это я просто так, – шепнула Римукасу, в последний раз прижимая его к груди.
Вот стоит она, простоволосая. Стоит и платочком машет.
Может, радоваться надо? Ведь теперь на двоих младших лишних полстакана молока будет. Все на несколько глотков больше, верно? Полезное оно, жирное.
А еще? Чем бы еще себя порадовать? Неужто нечем…
Птица сама детенышей из гнезда выбрасывает, а человечьи птенцы и без того разлетаются, разбегаются, как ни заслоняй гнезда крыльями. Не убережешь.
Лишь бы не раньше времени, а?
А кто это время отмерит, кто верный срок укажет?
Вот и снова…
– Нет, – ответила она, – мне не было страшно.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Поздний вечер. Стемнело.
Прибежали Виктукас и Таня. Торопились, знали – влетит, что поздно домой вернулись.
– Мама… Знаешь, где Винцукас?
Где ему быть? Пошел гулять с приятелями.
– На вечеринке!
Ну и что. Пускай посидит с молодежью парень.
– Мама… Не сидит он. Танцует. С такой кудрявой, длинноволосой…
Что ж. Все бывает… Может, и потанцевать время пришло, ведь не мальчик уже.
– Ма… А они, знаешь, что? Она молча ждет.
– Дай на ушко скажем…
Наклоняется к детям, а сердце уже так и тукает.
– Целовались…
– На дворе…
– За кустами… – Целовались…
Она выпрямляется и кричит на детей. Кричит, как будто это они, выйдя во двор, укрылись за кустами и…
– Хорошо это? Красиво? За старшим братом, как хвост, таскаетесь…
Кричит на детей, а сердце – тук-тук.
Она не поджидает Винцаса. Разве дождешься, когда он вернется? Детей спать погнала и сама ложится. Устала, умаялась за день, поспать бы. Но веки не смыкаются, не закрьшаются. Полный месяц так и льется в окно, а она лежит, смотрит вверх и считает потолочины. Одна, две, три… восемь, девять, десять… Побурели доски, вон паутина блестит, надо будет смахнуть завтра. Одна, две, три… Римукаса увели… шесть, семь… теперь на Винцаса кто-то зарится, лапы тянет… десять, одиннадцать, двенадцать. Кажется, дом в чистоте содержит, и откуда здесь паутине взяться? Встала бы сейчас, смахнула, да так славно лежать. Век бы не вставала.
Одна, две, три…
Скрип двери. Осторожные шаги. Боится разбудить. Воротился. Уже поздно, а может, рано. Месяц отошел. Паутина не блестит уже, но потолочины хорошо видны. Восемь, девять… Могла бы встать, подсесть к нему на край кровати и спросить. Да что тут спросишь. Уже мужчина, надо полагать. С ружьем ходил, кровь проливал. А может, сам придет… придет, когда понадобится. Одиннадцать, двенадцать. Побурел потолок. А с чего бы? Вроде и дыму не напускает.
Давно затихли младшие.
Молчит Винцас.
И она ни слова. Многое хотела бы узнать – кто, да как, да почему. Но молчит.
– Здорово, кума! – еще с дорожки кричит человек, поднимая руку.
А-а… Знакомый. Старый знакомый, еще с войны. Бывшего хозяина, того учителя очкастого, двоюродный брат, Лапкаускас.
– Дай, думаю, зайду проведаю, – говорит он, шагая по двору, и руку тянет.
– Немытые у меня… – говорит она и трет ладони о передник.
И молчит.
Как-то раз повстречалась с ним, не так давно. Лапкаускас ныне в город перебрался. Дом построил и живет себе. Работа у него приличная, на лесопилке. Чего ж еще? Землю сдал. Сколько там ее было-то – семнадцать гектаров. И свою сдал, и двоюродного брата. Раз для народа – не жалко. Сразу после войны, еще и разделов никаких не было, пришел в волость и заявил – берите. Хватит с него навоз месить. Пускай другие ковыряются, кому охота. И двоюродный брат, будь он жив, не стал бы спорить. Настоящий советский человек был, царство ему небесное, немца живьем сжег и сам от немецкой пули погиб. Вот и он, Лапкаускас, пока шла война, соединил хозяйства, свое и двоюродного брата. Не бросишь ведь на Божью волю. Дом, скотина, деревья. А теперь не нужно. Слава Богу, отмаялся. Жалко, нет больше Катерины. А то бы рассказала, как они с двоюродным братом укрывали семью советского офицера, не допустили угнать в Германию, как пленного содержали, точно родного, и все такое прочее.
Да что он ей рассказывает. Будто сама не знает? Разве не ее с двумя детьми приютили, когда податься было некуда? Хвастаться здесь нечем, конечно, он и не хвастает. Просто к слову сказать…Не знал он, что ли, какого мальчонку в пастухи берет. Что ли, в кузнице не бывал до войны. Ведь вылитый отец с лица, не ошибешься.
Да. Как-то раз она уже повстречала Лапкаускаса.
Но чего он сегодня заявился – не понять.
Может, опять что-нибудь не так?
Может, в свидетели звать? Не похоже. Веселый из себя.
– Ну, как живете-можете? – спрашивает.
– Спасибо…
Полагалось бы в дом пригласить, как-никак гость…
– А мы и тут посидим, потолкуем, да пойду я, – говорит он, видно поняв ее.
Сели на лавочке под окном.
– Где же Винцас? Где зять-то? – И сам смеется, еще веселее смотрит.
А ей все невдомек – в шутку он, смехом или по правде.
– На работе. В исполкоме.
– Гляди-ка, в большие начальники выбился. А?
– Какой он там начальник…
– Ну-ну! Думаешь, завидую? На здоровье, пускай. Ведь Бог даст, и породнимся вскоре. Лаймуте наша все уши мне прожужжала: «Винцас, Винцас!»
Вот как… Вот оно что… Наконец-то уразумела.
– А что, кума? Чем плоха родня? Мы его от оккупантов, можно сказать, уберегли, немца живьем сожгли. Он за нас после войны сражался, кровь проливал. Разве не герой? Ведь прямо в лоб угодила пуля, а, слава Богу, все равно поднялся. Для кого ж, как не для них, и Советская власть?
Сидит она, смотрит на гостя и думает: до чего же верно все, до чего правильно говорит, как по писаному шпарит.
Вот и «кум» уже объявился. Чем не кум? Можно обняться, поцеловаться.
– Всяк по-своему хорош, – говорит она. – Да нам-то что… Оставим это им, детям. Как сами порешат, так и будет.
– Ну да, ну да! – на лету схватывает Лапкаускас. – Вот и потолковали. Пойду, пожалуй, а то дел по горло. Веранду пристраиваю, большую, стеклянную.
Он вроде бы встает. Только как-то нерешительно, – видно, вертится на языке еще что-то.
– А что, кума… Не важно, конечно, не это важно! А все же, как он, крещеный нет ли?
– Крещеный, – отвечает она. – А что?
– Да нет, ничего! Какая нам разница. Просто взбрело на ум, вот я и…
Теперь уж действительно встал, сует руку прощаться.
– Вот, заговорились… Так и не вымыла, что ты будешь делать, – говорит она и опять вытирает руки о передник. И опять молчит. Из избы выглядывают дети, она зовет их:
– Подите-ка сюда, подите…
Одну голову к одному плечу прижала, другую – к другому. И хочет сказать: «Женится наш Винцас, и останемся мы одни…»
Но не говорит, потому что не об этом думает. Думает о «куме», который только что был, и о Винцукасе, который все никак не придет, не расскажет, не спросит.
Тук-тук-тук.
Винцас на дворе косу отбивает. Только что с работы, сейчас пойдет в овраг травы накосить. А сама она – в огороде. Полоть надо. На минутку только привстала, услышав, что кто-то идет. Привстала, увидела девушку с распущенными волосами и сразу поняла, кто это и к кому. Снова присела на корточки, скрылась между гряд и дальше полет. Не ее гость. К кому пришла, пусть тот и принимает.
Тук-тук-тук.
Чего он там стучит, почему не отложит косу. Не видит, что ли?
Тук. Тук.
– Винцас… – слышит она.
Тук. И снова – тук.
Что же он косу не отложит? Не видит, не слышит?
– Винцас…
– Чего тебе?
– Разве не видишь, какая я…
– Не вижу.
– Посмотри… Посмотри… живот какой…
Тук-тук-тук…
А потом:
– Ну и что?
– Винцас, твой ребенок ведь…
– Откуда мне знать?
– Твой… ты знаешь…
– Не знаю. Ты… не девушка была.
Сидит она в борозде, нагнув голову, а у самой волосы дыбом. Еще коса эта. Хоть бы косу отложил. Тук. Тук. Тук. Не видит, не слышит. Чертополох застрял в ладони, колется, но она никак не может выбросить. Страшно ей, а кого боится – и сама не знает. Винцаса, «кума», эту, что пришла, или себя, сама себя.
Тук. Тук.
– Женись на мне… Отец убьет, не пожалеет.
– Не убьет. – Винцас…
Бренчит отброшенная в сторону коса, гремит, падая на косу, молоток.
– Зря пришла.
Та, видать, молчит. То ли к нему, то ли к столбу прислонившись. Потом снова:
– Убьет. Пожалей меня…
А Винцасов бас, злой, надсадный:
– Ладно, скажи… Скажи… любишь меня? Скажи!
Она подымает голову от земли.
Та, что пришла, и впрямь прижалась щекой к столбу, молчит.
– А может, Стяпонкаса? Гимназиста того, а?
Это Винцас орет, а та отрывается от столба и пятится к дороге.
– Скажи! Любишь меня?
Та все пятится, пятится. Как бы не грохнулась. Пятится, обхватив живот, и что-то шепчет. Не слыхать, но, должно, все то же:
– Женись на мне, Винцас… Женись… И убегает по дорожке на большак.
Тук.
Снова, падая, бренчит коса, гремит брошенный на косу молоток.
– .Мама! – зовет Винцас. – Мама! Вот когда мать понадобилась. Поднялась от грядок, подошла.
– Что скажешь? – спросила, глядя в глаза.
– Мама… Я… видишь…
– Ладно. Молчи, – сказала она. – Сама все слышала.
– Мама… Что мне делать?
Мужчина ведь. Говорит басом, с ружьем ходил, кровь проливал. А теперь – мама. Может, мама и виновата, а?
– А ты – сам, – ответила. – Как ум и… совесть тебе велят.
Помолчали.
– Не любит она… Разве сама не видишь?
Она ничего не ответила.
Весь вечер больше не разговаривали.
Ночью, лежа с открытыми глазами, смотрела в потолок, освещенный полным месяцем. Много порыжелых досок. Одна, две, три, четыре… Хотела думать о меньших. Только о меньших. Виктукасу штаны залатать надо. И когда он только успевает. Шей не шей, весь зад как решето. Тане ленты выстирать. Эта одна теперь, как котенок. Девять, десять, одиннадцать. Паутина блестит. То ли новая, то ли так и забыла смахнуть тоща. Новая небось.
За стеной скрипел кроватью Винцас. Затихнет, и снова.
Потом сам пришел.
Приоткрыл дверь, остановился.
– Спишь?
– Нет.
Сел на край постели.
– Не сердись, мама.
– Чего мне сердиться? – Не женюсь я на ней.
– Твое дело.
– Не женюсь. Меня в кусты тащила, а сама другого любила… Она молчала. Потом сказала:
– Ладно, ладно… Ступай. Спать хочется.
И снова одна.
Смотрела на рыжий потолок, на блестящую паутину. И видела себя, как сама, еще молодая, стоит на коленях перед Антанасом, обнимает его ноги.
«Женись на мне, Антанас… Женись…»
Смотрела в потолок. Одна, две, три… До двадцати.
Кололо в левом боку, в плече, и левая рука замлела, как неживая.
Прибежали Виктукас и Таня. Торопились, знали – влетит, что поздно домой вернулись.
– Мама… Знаешь, где Винцукас?
Где ему быть? Пошел гулять с приятелями.
– На вечеринке!
Ну и что. Пускай посидит с молодежью парень.
– Мама… Не сидит он. Танцует. С такой кудрявой, длинноволосой…
Что ж. Все бывает… Может, и потанцевать время пришло, ведь не мальчик уже.
– Ма… А они, знаешь, что? Она молча ждет.
– Дай на ушко скажем…
Наклоняется к детям, а сердце уже так и тукает.
– Целовались…
– На дворе…
– За кустами… – Целовались…
Она выпрямляется и кричит на детей. Кричит, как будто это они, выйдя во двор, укрылись за кустами и…
– Хорошо это? Красиво? За старшим братом, как хвост, таскаетесь…
Кричит на детей, а сердце – тук-тук.
Она не поджидает Винцаса. Разве дождешься, когда он вернется? Детей спать погнала и сама ложится. Устала, умаялась за день, поспать бы. Но веки не смыкаются, не закрьшаются. Полный месяц так и льется в окно, а она лежит, смотрит вверх и считает потолочины. Одна, две, три… восемь, девять, десять… Побурели доски, вон паутина блестит, надо будет смахнуть завтра. Одна, две, три… Римукаса увели… шесть, семь… теперь на Винцаса кто-то зарится, лапы тянет… десять, одиннадцать, двенадцать. Кажется, дом в чистоте содержит, и откуда здесь паутине взяться? Встала бы сейчас, смахнула, да так славно лежать. Век бы не вставала.
Одна, две, три…
Скрип двери. Осторожные шаги. Боится разбудить. Воротился. Уже поздно, а может, рано. Месяц отошел. Паутина не блестит уже, но потолочины хорошо видны. Восемь, девять… Могла бы встать, подсесть к нему на край кровати и спросить. Да что тут спросишь. Уже мужчина, надо полагать. С ружьем ходил, кровь проливал. А может, сам придет… придет, когда понадобится. Одиннадцать, двенадцать. Побурел потолок. А с чего бы? Вроде и дыму не напускает.
Давно затихли младшие.
Молчит Винцас.
И она ни слова. Многое хотела бы узнать – кто, да как, да почему. Но молчит.
– Здорово, кума! – еще с дорожки кричит человек, поднимая руку.
А-а… Знакомый. Старый знакомый, еще с войны. Бывшего хозяина, того учителя очкастого, двоюродный брат, Лапкаускас.
– Дай, думаю, зайду проведаю, – говорит он, шагая по двору, и руку тянет.
– Немытые у меня… – говорит она и трет ладони о передник.
И молчит.
Как-то раз повстречалась с ним, не так давно. Лапкаускас ныне в город перебрался. Дом построил и живет себе. Работа у него приличная, на лесопилке. Чего ж еще? Землю сдал. Сколько там ее было-то – семнадцать гектаров. И свою сдал, и двоюродного брата. Раз для народа – не жалко. Сразу после войны, еще и разделов никаких не было, пришел в волость и заявил – берите. Хватит с него навоз месить. Пускай другие ковыряются, кому охота. И двоюродный брат, будь он жив, не стал бы спорить. Настоящий советский человек был, царство ему небесное, немца живьем сжег и сам от немецкой пули погиб. Вот и он, Лапкаускас, пока шла война, соединил хозяйства, свое и двоюродного брата. Не бросишь ведь на Божью волю. Дом, скотина, деревья. А теперь не нужно. Слава Богу, отмаялся. Жалко, нет больше Катерины. А то бы рассказала, как они с двоюродным братом укрывали семью советского офицера, не допустили угнать в Германию, как пленного содержали, точно родного, и все такое прочее.
Да что он ей рассказывает. Будто сама не знает? Разве не ее с двумя детьми приютили, когда податься было некуда? Хвастаться здесь нечем, конечно, он и не хвастает. Просто к слову сказать…Не знал он, что ли, какого мальчонку в пастухи берет. Что ли, в кузнице не бывал до войны. Ведь вылитый отец с лица, не ошибешься.
Да. Как-то раз она уже повстречала Лапкаускаса.
Но чего он сегодня заявился – не понять.
Может, опять что-нибудь не так?
Может, в свидетели звать? Не похоже. Веселый из себя.
– Ну, как живете-можете? – спрашивает.
– Спасибо…
Полагалось бы в дом пригласить, как-никак гость…
– А мы и тут посидим, потолкуем, да пойду я, – говорит он, видно поняв ее.
Сели на лавочке под окном.
– Где же Винцас? Где зять-то? – И сам смеется, еще веселее смотрит.
А ей все невдомек – в шутку он, смехом или по правде.
– На работе. В исполкоме.
– Гляди-ка, в большие начальники выбился. А?
– Какой он там начальник…
– Ну-ну! Думаешь, завидую? На здоровье, пускай. Ведь Бог даст, и породнимся вскоре. Лаймуте наша все уши мне прожужжала: «Винцас, Винцас!»
Вот как… Вот оно что… Наконец-то уразумела.
– А что, кума? Чем плоха родня? Мы его от оккупантов, можно сказать, уберегли, немца живьем сожгли. Он за нас после войны сражался, кровь проливал. Разве не герой? Ведь прямо в лоб угодила пуля, а, слава Богу, все равно поднялся. Для кого ж, как не для них, и Советская власть?
Сидит она, смотрит на гостя и думает: до чего же верно все, до чего правильно говорит, как по писаному шпарит.
Вот и «кум» уже объявился. Чем не кум? Можно обняться, поцеловаться.
– Всяк по-своему хорош, – говорит она. – Да нам-то что… Оставим это им, детям. Как сами порешат, так и будет.
– Ну да, ну да! – на лету схватывает Лапкаускас. – Вот и потолковали. Пойду, пожалуй, а то дел по горло. Веранду пристраиваю, большую, стеклянную.
Он вроде бы встает. Только как-то нерешительно, – видно, вертится на языке еще что-то.
– А что, кума… Не важно, конечно, не это важно! А все же, как он, крещеный нет ли?
– Крещеный, – отвечает она. – А что?
– Да нет, ничего! Какая нам разница. Просто взбрело на ум, вот я и…
Теперь уж действительно встал, сует руку прощаться.
– Вот, заговорились… Так и не вымыла, что ты будешь делать, – говорит она и опять вытирает руки о передник. И опять молчит. Из избы выглядывают дети, она зовет их:
– Подите-ка сюда, подите…
Одну голову к одному плечу прижала, другую – к другому. И хочет сказать: «Женится наш Винцас, и останемся мы одни…»
Но не говорит, потому что не об этом думает. Думает о «куме», который только что был, и о Винцукасе, который все никак не придет, не расскажет, не спросит.
Тук-тук-тук.
Винцас на дворе косу отбивает. Только что с работы, сейчас пойдет в овраг травы накосить. А сама она – в огороде. Полоть надо. На минутку только привстала, услышав, что кто-то идет. Привстала, увидела девушку с распущенными волосами и сразу поняла, кто это и к кому. Снова присела на корточки, скрылась между гряд и дальше полет. Не ее гость. К кому пришла, пусть тот и принимает.
Тук-тук-тук.
Чего он там стучит, почему не отложит косу. Не видит, что ли?
Тук. Тук.
– Винцас… – слышит она.
Тук. И снова – тук.
Что же он косу не отложит? Не видит, не слышит?
– Винцас…
– Чего тебе?
– Разве не видишь, какая я…
– Не вижу.
– Посмотри… Посмотри… живот какой…
Тук-тук-тук…
А потом:
– Ну и что?
– Винцас, твой ребенок ведь…
– Откуда мне знать?
– Твой… ты знаешь…
– Не знаю. Ты… не девушка была.
Сидит она в борозде, нагнув голову, а у самой волосы дыбом. Еще коса эта. Хоть бы косу отложил. Тук. Тук. Тук. Не видит, не слышит. Чертополох застрял в ладони, колется, но она никак не может выбросить. Страшно ей, а кого боится – и сама не знает. Винцаса, «кума», эту, что пришла, или себя, сама себя.
Тук. Тук.
– Женись на мне… Отец убьет, не пожалеет.
– Не убьет. – Винцас…
Бренчит отброшенная в сторону коса, гремит, падая на косу, молоток.
– Зря пришла.
Та, видать, молчит. То ли к нему, то ли к столбу прислонившись. Потом снова:
– Убьет. Пожалей меня…
А Винцасов бас, злой, надсадный:
– Ладно, скажи… Скажи… любишь меня? Скажи!
Она подымает голову от земли.
Та, что пришла, и впрямь прижалась щекой к столбу, молчит.
– А может, Стяпонкаса? Гимназиста того, а?
Это Винцас орет, а та отрывается от столба и пятится к дороге.
– Скажи! Любишь меня?
Та все пятится, пятится. Как бы не грохнулась. Пятится, обхватив живот, и что-то шепчет. Не слыхать, но, должно, все то же:
– Женись на мне, Винцас… Женись… И убегает по дорожке на большак.
Тук.
Снова, падая, бренчит коса, гремит брошенный на косу молоток.
– .Мама! – зовет Винцас. – Мама! Вот когда мать понадобилась. Поднялась от грядок, подошла.
– Что скажешь? – спросила, глядя в глаза.
– Мама… Я… видишь…
– Ладно. Молчи, – сказала она. – Сама все слышала.
– Мама… Что мне делать?
Мужчина ведь. Говорит басом, с ружьем ходил, кровь проливал. А теперь – мама. Может, мама и виновата, а?
– А ты – сам, – ответила. – Как ум и… совесть тебе велят.
Помолчали.
– Не любит она… Разве сама не видишь?
Она ничего не ответила.
Весь вечер больше не разговаривали.
Ночью, лежа с открытыми глазами, смотрела в потолок, освещенный полным месяцем. Много порыжелых досок. Одна, две, три, четыре… Хотела думать о меньших. Только о меньших. Виктукасу штаны залатать надо. И когда он только успевает. Шей не шей, весь зад как решето. Тане ленты выстирать. Эта одна теперь, как котенок. Девять, десять, одиннадцать. Паутина блестит. То ли новая, то ли так и забыла смахнуть тоща. Новая небось.
За стеной скрипел кроватью Винцас. Затихнет, и снова.
Потом сам пришел.
Приоткрыл дверь, остановился.
– Спишь?
– Нет.
Сел на край постели.
– Не сердись, мама.
– Чего мне сердиться? – Не женюсь я на ней.
– Твое дело.
– Не женюсь. Меня в кусты тащила, а сама другого любила… Она молчала. Потом сказала:
– Ладно, ладно… Ступай. Спать хочется.
И снова одна.
Смотрела на рыжий потолок, на блестящую паутину. И видела себя, как сама, еще молодая, стоит на коленях перед Антанасом, обнимает его ноги.
«Женись на мне, Антанас… Женись…»
Смотрела в потолок. Одна, две, три… До двадцати.
Кололо в левом боку, в плече, и левая рука замлела, как неживая.
– Нет, – ответила она, – это не я смотрела в глаза при фонаре.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Опять?
Вот и опять…
Стоит она простоволосая. Стоит и платочком машет.
Пришла девушка, такая молодая, красивая. Виктукаса до границы проводит. А там уже мать дожидается. Родная.
Конечно, разве родная мать выдержит?
Говорят, письма писала – сотни писем, тысячи писем, – и письма эти мокрыми от слез были. Помогите, люди, помогите ей сына разыскать. И до их города те бумаги дошли, и вызвали ее, спросили:
– Виктор – сын тебе? Или нет?
– Сын…
– Сын-то сын… Но может, и сын, да не твой?
– Вроде так.
Ну, еще говорили, еще расспрашивали. Даже рассказывать надоело.
И вот увели.
Молодая, красивая такая девушка до границы проводит, в руки матери передаст.
Еще хорошо, что к Винцукасу успел сходить, повидаться.
– На, Виктук… – сказала, подавая краюху хлеба и ломоть сала. – Чтобы хлеб у тебя всегда был… Как приедешь, так сразу и скажи: черный хлеб – всего лучше. Хотя, скажи, и это не всегда было.
Вот стоит она и платочком машет.
Кто теперь придет, кто скажет:
«Мама… Знаешь, где Винцукас?»
А она:
«Хорошо это? За старшим братом как хвост таскаетесь».
Или в тот вечер…
Никогда не забудет того вечера.
Уже спали все. Только он не ложился. Подвел ее за руку, посадил за стол. Свет погасил, зажег фонарь, поставил рядом, а сам напротив сел.
– Смотри на меня. Она еще не поняла.
– В глаза смотри.
И она посмотрела в глаза.
– Я знаю, почему ты тогда, ночью, на меня смотрела. Смотри, теперь я не боюсь. И больше никогда не буду бояться.
– Иди спать, – сказала она. – Быстрей!
А теперь вот платочком машет.
Боже мой! На Таню – полтора стакана молока! Ведь радоваться надо. Что, не так? Полтора стакана Тане – больше, чем Винцукасу. И ей надо. Пусть растет быстрее, пусть щечки румянятся, косички толстеют. Говорят, надо звать Танюшей. Нет, ей кажется, что лучше Таня.
– Таня, доченька… Уроки сделаны? Смотри у меня! Одна теперь осталась, придется больше стараться. Но ты не бойся. И я с тобой буду уроки учить. Хорошо? И не скучно будет. Разве со мною скучно?
Конечно нет.
Что же еще?
Только вот…
Вот и опять…
Стоит она простоволосая. Стоит и платочком машет.
Пришла девушка, такая молодая, красивая. Виктукаса до границы проводит. А там уже мать дожидается. Родная.
Конечно, разве родная мать выдержит?
Говорят, письма писала – сотни писем, тысячи писем, – и письма эти мокрыми от слез были. Помогите, люди, помогите ей сына разыскать. И до их города те бумаги дошли, и вызвали ее, спросили:
– Виктор – сын тебе? Или нет?
– Сын…
– Сын-то сын… Но может, и сын, да не твой?
– Вроде так.
Ну, еще говорили, еще расспрашивали. Даже рассказывать надоело.
И вот увели.
Молодая, красивая такая девушка до границы проводит, в руки матери передаст.
Еще хорошо, что к Винцукасу успел сходить, повидаться.
– На, Виктук… – сказала, подавая краюху хлеба и ломоть сала. – Чтобы хлеб у тебя всегда был… Как приедешь, так сразу и скажи: черный хлеб – всего лучше. Хотя, скажи, и это не всегда было.
Вот стоит она и платочком машет.
Кто теперь придет, кто скажет:
«Мама… Знаешь, где Винцукас?»
А она:
«Хорошо это? За старшим братом как хвост таскаетесь».
Или в тот вечер…
Никогда не забудет того вечера.
Уже спали все. Только он не ложился. Подвел ее за руку, посадил за стол. Свет погасил, зажег фонарь, поставил рядом, а сам напротив сел.
– Смотри на меня. Она еще не поняла.
– В глаза смотри.
И она посмотрела в глаза.
– Я знаю, почему ты тогда, ночью, на меня смотрела. Смотри, теперь я не боюсь. И больше никогда не буду бояться.
– Иди спать, – сказала она. – Быстрей!
А теперь вот платочком машет.
Боже мой! На Таню – полтора стакана молока! Ведь радоваться надо. Что, не так? Полтора стакана Тане – больше, чем Винцукасу. И ей надо. Пусть растет быстрее, пусть щечки румянятся, косички толстеют. Говорят, надо звать Танюшей. Нет, ей кажется, что лучше Таня.
– Таня, доченька… Уроки сделаны? Смотри у меня! Одна теперь осталась, придется больше стараться. Но ты не бойся. И я с тобой буду уроки учить. Хорошо? И не скучно будет. Разве со мною скучно?
Конечно нет.
Что же еще?
Только вот…
Нет, – ответила она. – Я только ждала.
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Держа Таню за руку, она подошла к большому, самому красивому в городе зданию, несмело огляделась, а потом стала просить, чтоб ее впустили. Объяснила часовому, кто она да зачем пришла, она бы ему про всю свою жизнь рассказала, но он только мотал головой, не впускал, а потом разозлился и велел перейти на другую сторону. Тогда она нагнулась к девочке: – Таня, ты проси…
Девочка подняла свое худенькое глазастое личико и стала просить:
– Дяденька, пропустите… Нам к самому главному. Дяденька…нам очень надо!
Часовой снова велел перейти на другую сторону.
Перешли.
Сели на другой стороне улицы на траву и не сводили глаз с большого дома напротив, трехэтажного, самого красивого в городе, с коричневой вывеской. С двумя коричневыми вывесками – одна слева, другая справа от входа.
В тот день, едва придя с работы, Винцас спросил:
– Газету читала?
– Читала.
– Какой ужас, мама. Какой ужас… Кто бы мог подумать?
– Да, – ответила она. – Хоть стой, хоть падай…
– Они лечили самых больших людей, в Кремле.
– Да, – ответила она.
– Мама, я вступаю в партию.
– В партию?
– Сегодня подал заявление.
– Молод еще… Мог бы подождать…
– Нет. Сама видишь, нельзя.
Она долго молчала. Потом ответила:
– Ты уже не ребенок, сам знаешь что делать. Я тебе ничего не запрещала, хоть и вечно дрожала над тобой. Вступай, если так нужно тебе, Тане, всем людям. Только не потому, что там… в газете пишут…
Больше ни слова не сказала.
Может, и этого не стала бы говорить, если б не была матерью.
– Мама! Как ты можешь…
Промолчала.
Она не знала, что такое партия. Знала, что такое власть. Для нее это было одно и то же – что партия, что власть. Не отделяла.
Каждый день радио говорило и газеты писали, но все слушать, все читать не успевала, и без того хлопот по горло, а тут еще Виктукаса отняли, и осталось пустое место – еще одним пальцем меньше. И забот прибавилось, и уставать стала.
Все спали, когда загремела дверь.
Господи, кто?
Кто там?
Лесные братья? За Винцукасом пришли… Господи! Да ведь так давно это было… Уж лучше бы в колхоз пошел с этой своей докторшей, что из речки вытащил. Зря она противилась, ну и что, что с ребенком…
Долго не отпирала, все прислушивалась.
Подошел Винцукас с топором в руке.
– Пусти.
Нет, слава Богу, обозналась. Все страх. Все этот несусветный страх давнишний.
Но и эти – за Винцукасом.
Не может быть. Не может быть…
За Винцукасом?
В одной, в другой комнате порылись. Танины тетрадки, книжки разворошили. Все бумаги какие-то искали. Письмо от Винцасова дяди в карман спрятали.
– Это ерунда, чепуха какая-то, – улыбался Винцас. – Не бойся, мама. Ерунда.
Она шла сзади, как была, босая, натянув только юбку и накинув платок. Те ругались, но она все шла за ними, поотстав немного, пока не дошла до этого дома, большого, самого красивого в городе.
День прождала, ночь, пересчитала доски в потолке. И так целую неделю. Когда же эта чепуха, ерунда эта кончится?
Она сидела в чистой комнате – в кабинете самого первого секретаря, сидела в мягком кресле, перед старым знакомым – Юодейкой. Кресло было такое мягкое, что даже неловко. И на душе светлее стало, немного отлегло от сердца.
– Что?! Винцукаса? – усмехнулся Юодейка.
Он же знает его, еще с войны знакомы.
Разве не он и рекомендацию Винцукасу давал?
Стал звонить по телефону, посмеиваясь, а потом уже и не говорил почти, слушал только. Затем трубку положил, глаза потупил. Поняла она, что надо вставать, уходить. Он тоже встал, поцеловал ей руку, все не подымая головы.
– Не бойся. Не отчаивайся. Подождать придется. Подождать… Так быть не может, сама ведь видишь, понимаешь ведь. Надо ждать, вернется Винцукас.
Он говорил тихо, по-прежнему не подымая головы. Так тихо, что она с трудом разбирала слова.
– Если будут неприятности или что-нибудь понадобится – Приходи, я всегда…
Знала, можно прийти к нему.
Но какие могут быть неприятности, хуже той, что с Винцукасом?
Ждать?
Ждать она привыкла. Может и еще подождать, только знать бы, чего ждешь.
Что она делает сейчас?
Ждет.
Сидит перед большим домом с коричневыми вывесками и ждет самого главного. Если к нему, внутрь, не пустили, она может и здесь посидеть, дождаться. Как будет он домой идти, она и подойдет, поговорит, все ему выложит.
Человеку в жизни не столько ждать приходится. Что там час-другой!
Могли бы уже и кончить ерундой-то заниматься да отпустить Винцукаса.
Смотрят они с Таней на плотно завешанные окна в доме напротив и не знают, что там творится, чем там люди заняты.
Не знают, что стоит Винцукас вон в той комнате у стены, на вопросы отвечать должен. А он не отвечает, молчит. Не знает, что сказать, не понимает, что случилось.
Хотел все с самого начала выяснить. Посмотрел человеку, который вызвал его, прямо в глаза.
– Товарищ кали…
– Был, пока ты там, по улице, ходил. И тогда он замолчал. Замолчал – и ни слова. Порой хотел бы заговорить – не может.
– По чьим указаниям подделал документы?
– Твоя фамилия Каган?
– Имя Велвел? Отца звали Арон?
– С какой целью подделал документы?
– Согласно костельной метрике? Кто ее выдал? Не тот ли викарий, которого мы на двадцать пять отправили?
– Если ты Каган, почему ты Винцас?
– Кто ты? Еврей? Литовец? А может, космополит? Нет? Года три назад по всей округе таких искали, а не знали, что рядом, под боком притаился.
– Соблазнил дочь честного гражданина Лапкаускаса. Он первым землю отдал, первым на выборы приходит, трудовое задание изо дня в день перевыполняет. А ты ребенка сделал, бросил девушку, хотел своим аморальным поведением замарать высокое звание советского работника! Советскую власть дискредитировать!
– Мы теперь все распутаем… Мы докопаемся, почему в твоих колхозах дела не идут на лад. Мы все знаем. Признавайся, тебе же лучше будет.
– Говори, быстро… Каким шифром твой мнимый дядя из Америки письма писал? Ну, живо!
– В партию хотел пролезть? За партийным билетом спрятаться? Затем – тишина. Такая хорошая. Вот бы длилась так без конца, отгоняя страшные мысли.
– Разрешите мне позвонить по телефону. Я вас очень прошу… Пожалуйста.
– Кому?
– Юодейке, первому секретарю.
– Юодейке? Что ты еще знаешь о нем? Быстро! Быстро! Что еще?!
Сидели они с Таней перед плотно завешанными окнами и ждали главного.
Откуда им было знать, что там, в комнате, у стены, Винцукас должен отвечать на вопросы, что порой он сам бы рад ответить, да не может вымолвить ни слова.
Дождалась наконец, увидела: на той стороне главный выходит. Перебежала через улицу, держа Таню за руку.
– Добрый день… – сказала.
Он не остановился.
Тогда догнала его и осторожно взяла за локоть:
– Как Винцукас, почему так долго не возвращается?
– Не знаю, не знаю. Не смотрел еще это дело.
– Дело? Ведь нас тут каждый знает, я сама все рассказать могу, всю жизнь, если надо…
– Не надо, не надо. Если понадобитесь, вызовем.
– Я вам все могу, если только захотите…
– Не мешайте, мамаша. Отойдите, пожалуйста. Она нагнулась к девочке:
– Таня… Ты скажи, попроси…
– Дяденька! Почему Винцукас не идет домой?
– Посторонись, мамаша! А не то часового крикну! Попрошу… Чуяло материнское сердце. Сразу поняла. Не ерунда это и не чепуха какая-то.
Еще Лапкаускас недавно встретился.
– Нет худа без добра… Иль нет, кума? Ишь не женился, а? И слава Богу, и хорошо, а то ведь загремел теперь. Международный, надо же! И кто бы мог подумать?.. Лаймуте-то наша ничего, оправилась, и ребеночек, слава Богу, неживой родился. Не бойся, кума, много не дадут. Может, десятку, а может, и все пятнадцать. Нет худа… а?
Юодейка приезжал.
Вылез из газика, подошел к ней:
– Здравствуй. – Здравствуй.
– Как живешь, как держишься?
– Так и держусь.
– Может, надо чего? Скажи, мне ведь можешь сказать.
– Чего мне понадобится…
– Ждешь?
– Жду. – Жди.
– Буду ждать.
– Может, все-таки нужно что-нибудь?
– Ничего. Не трудись. Не езди. Сама ведь вижу. Если б ты мог! Не можешь…
– Ну, бывай…
– Счастливого пути…
Девочка подняла свое худенькое глазастое личико и стала просить:
– Дяденька, пропустите… Нам к самому главному. Дяденька…нам очень надо!
Часовой снова велел перейти на другую сторону.
Перешли.
Сели на другой стороне улицы на траву и не сводили глаз с большого дома напротив, трехэтажного, самого красивого в городе, с коричневой вывеской. С двумя коричневыми вывесками – одна слева, другая справа от входа.
В тот день, едва придя с работы, Винцас спросил:
– Газету читала?
– Читала.
– Какой ужас, мама. Какой ужас… Кто бы мог подумать?
– Да, – ответила она. – Хоть стой, хоть падай…
– Они лечили самых больших людей, в Кремле.
– Да, – ответила она.
– Мама, я вступаю в партию.
– В партию?
– Сегодня подал заявление.
– Молод еще… Мог бы подождать…
– Нет. Сама видишь, нельзя.
Она долго молчала. Потом ответила:
– Ты уже не ребенок, сам знаешь что делать. Я тебе ничего не запрещала, хоть и вечно дрожала над тобой. Вступай, если так нужно тебе, Тане, всем людям. Только не потому, что там… в газете пишут…
Больше ни слова не сказала.
Может, и этого не стала бы говорить, если б не была матерью.
– Мама! Как ты можешь…
Промолчала.
Она не знала, что такое партия. Знала, что такое власть. Для нее это было одно и то же – что партия, что власть. Не отделяла.
Каждый день радио говорило и газеты писали, но все слушать, все читать не успевала, и без того хлопот по горло, а тут еще Виктукаса отняли, и осталось пустое место – еще одним пальцем меньше. И забот прибавилось, и уставать стала.
Все спали, когда загремела дверь.
Господи, кто?
Кто там?
Лесные братья? За Винцукасом пришли… Господи! Да ведь так давно это было… Уж лучше бы в колхоз пошел с этой своей докторшей, что из речки вытащил. Зря она противилась, ну и что, что с ребенком…
Долго не отпирала, все прислушивалась.
Подошел Винцукас с топором в руке.
– Пусти.
Нет, слава Богу, обозналась. Все страх. Все этот несусветный страх давнишний.
Но и эти – за Винцукасом.
Не может быть. Не может быть…
За Винцукасом?
В одной, в другой комнате порылись. Танины тетрадки, книжки разворошили. Все бумаги какие-то искали. Письмо от Винцасова дяди в карман спрятали.
– Это ерунда, чепуха какая-то, – улыбался Винцас. – Не бойся, мама. Ерунда.
Она шла сзади, как была, босая, натянув только юбку и накинув платок. Те ругались, но она все шла за ними, поотстав немного, пока не дошла до этого дома, большого, самого красивого в городе.
День прождала, ночь, пересчитала доски в потолке. И так целую неделю. Когда же эта чепуха, ерунда эта кончится?
Она сидела в чистой комнате – в кабинете самого первого секретаря, сидела в мягком кресле, перед старым знакомым – Юодейкой. Кресло было такое мягкое, что даже неловко. И на душе светлее стало, немного отлегло от сердца.
– Что?! Винцукаса? – усмехнулся Юодейка.
Он же знает его, еще с войны знакомы.
Разве не он и рекомендацию Винцукасу давал?
Стал звонить по телефону, посмеиваясь, а потом уже и не говорил почти, слушал только. Затем трубку положил, глаза потупил. Поняла она, что надо вставать, уходить. Он тоже встал, поцеловал ей руку, все не подымая головы.
– Не бойся. Не отчаивайся. Подождать придется. Подождать… Так быть не может, сама ведь видишь, понимаешь ведь. Надо ждать, вернется Винцукас.
Он говорил тихо, по-прежнему не подымая головы. Так тихо, что она с трудом разбирала слова.
– Если будут неприятности или что-нибудь понадобится – Приходи, я всегда…
Знала, можно прийти к нему.
Но какие могут быть неприятности, хуже той, что с Винцукасом?
Ждать?
Ждать она привыкла. Может и еще подождать, только знать бы, чего ждешь.
Что она делает сейчас?
Ждет.
Сидит перед большим домом с коричневыми вывесками и ждет самого главного. Если к нему, внутрь, не пустили, она может и здесь посидеть, дождаться. Как будет он домой идти, она и подойдет, поговорит, все ему выложит.
Человеку в жизни не столько ждать приходится. Что там час-другой!
Могли бы уже и кончить ерундой-то заниматься да отпустить Винцукаса.
Смотрят они с Таней на плотно завешанные окна в доме напротив и не знают, что там творится, чем там люди заняты.
Не знают, что стоит Винцукас вон в той комнате у стены, на вопросы отвечать должен. А он не отвечает, молчит. Не знает, что сказать, не понимает, что случилось.
Хотел все с самого начала выяснить. Посмотрел человеку, который вызвал его, прямо в глаза.
– Товарищ кали…
– Был, пока ты там, по улице, ходил. И тогда он замолчал. Замолчал – и ни слова. Порой хотел бы заговорить – не может.
– По чьим указаниям подделал документы?
– Твоя фамилия Каган?
– Имя Велвел? Отца звали Арон?
– С какой целью подделал документы?
– Согласно костельной метрике? Кто ее выдал? Не тот ли викарий, которого мы на двадцать пять отправили?
– Если ты Каган, почему ты Винцас?
– Кто ты? Еврей? Литовец? А может, космополит? Нет? Года три назад по всей округе таких искали, а не знали, что рядом, под боком притаился.
– Соблазнил дочь честного гражданина Лапкаускаса. Он первым землю отдал, первым на выборы приходит, трудовое задание изо дня в день перевыполняет. А ты ребенка сделал, бросил девушку, хотел своим аморальным поведением замарать высокое звание советского работника! Советскую власть дискредитировать!
– Мы теперь все распутаем… Мы докопаемся, почему в твоих колхозах дела не идут на лад. Мы все знаем. Признавайся, тебе же лучше будет.
– Говори, быстро… Каким шифром твой мнимый дядя из Америки письма писал? Ну, живо!
– В партию хотел пролезть? За партийным билетом спрятаться? Затем – тишина. Такая хорошая. Вот бы длилась так без конца, отгоняя страшные мысли.
– Разрешите мне позвонить по телефону. Я вас очень прошу… Пожалуйста.
– Кому?
– Юодейке, первому секретарю.
– Юодейке? Что ты еще знаешь о нем? Быстро! Быстро! Что еще?!
Сидели они с Таней перед плотно завешанными окнами и ждали главного.
Откуда им было знать, что там, в комнате, у стены, Винцукас должен отвечать на вопросы, что порой он сам бы рад ответить, да не может вымолвить ни слова.
Дождалась наконец, увидела: на той стороне главный выходит. Перебежала через улицу, держа Таню за руку.
– Добрый день… – сказала.
Он не остановился.
Тогда догнала его и осторожно взяла за локоть:
– Как Винцукас, почему так долго не возвращается?
– Не знаю, не знаю. Не смотрел еще это дело.
– Дело? Ведь нас тут каждый знает, я сама все рассказать могу, всю жизнь, если надо…
– Не надо, не надо. Если понадобитесь, вызовем.
– Я вам все могу, если только захотите…
– Не мешайте, мамаша. Отойдите, пожалуйста. Она нагнулась к девочке:
– Таня… Ты скажи, попроси…
– Дяденька! Почему Винцукас не идет домой?
– Посторонись, мамаша! А не то часового крикну! Попрошу… Чуяло материнское сердце. Сразу поняла. Не ерунда это и не чепуха какая-то.
Еще Лапкаускас недавно встретился.
– Нет худа без добра… Иль нет, кума? Ишь не женился, а? И слава Богу, и хорошо, а то ведь загремел теперь. Международный, надо же! И кто бы мог подумать?.. Лаймуте-то наша ничего, оправилась, и ребеночек, слава Богу, неживой родился. Не бойся, кума, много не дадут. Может, десятку, а может, и все пятнадцать. Нет худа… а?
Юодейка приезжал.
Вылез из газика, подошел к ней:
– Здравствуй. – Здравствуй.
– Как живешь, как держишься?
– Так и держусь.
– Может, надо чего? Скажи, мне ведь можешь сказать.
– Чего мне понадобится…
– Ждешь?
– Жду. – Жди.
– Буду ждать.
– Может, все-таки нужно что-нибудь?
– Ничего. Не трудись. Не езди. Сама ведь вижу. Если б ты мог! Не можешь…
– Ну, бывай…
– Счастливого пути…