Но она молчала.
   По-прежнему чистила картошку, с плеском роняла картофелины в чугунок с водой.
   Разве дети поймут?
   Разве втолкуешь им?
   Больно зелены еще, мало в жизни повидали.
   – Он только поест и уйдет… Ведь тебе не жалко, я знаю… Это уж Танин голосок. Мягкий, ласковый. Ему и отказать не можешь.
   – Мое, что ли… – ответила. – Тут на вас на всех. Хотите – делитесь.
   Обсели чугунок и мигом управились. Будь еще столько же, все равно умяли бы. Едят сухую картошку – и вкусно им, и хорошо. Так ничего и не сказала, а ведь был еще кусочек сала припрятан – думала, сегодня пустит на сковородку. Воскресенье. Как-никак праздник, а ребятам все стадо и стадо. От зари до зари!
   Но не вынула того сала.
   Не изжарила.
   Еще чего!
   Ребята тоже ничего больше не сказали, не спросили. Поели и увели немчонка.
   И слава Богу!
   А только куда ж они поведут его, куда? Не в кузню ли? В кузню. Пускай. Жалко, что ли, кузни. Стоит, заброшенная, никому не нужная, никто туда не ходит. Да и чего ей-то: пусть что хотят, то и делают. Лишь бы здесь, в доме, не путался.
   Через два дня опять вчетвером вернулись, все с тем же.
   Смолчала.
   А они уже и не спрашивали больше, каждый вечер приводили его, а после ужина все вместе провожали в кузню.
   Можно ли, привыкнуть к человеку?
   Ведь и к собаке, и к кошке, и к жабе привыкаешь. Только одну, бывает, погладишь, другую покормишь, а третью пугнешь.
   Похолодало на дворе.
   Скоро в школу.
   Что ж они сегодня втроем явились?
   Она все поглядывала, беспокоилась, словно чего-то не хватало, а потом не выдержала, спросила:
   – Ну, где же тот? Куда его подевали?
   Ребята довольно переглянулись.
   – Придет сейчас, придет, – отозвалась Таня. – Помогает Кинартасу коров развести.
   Пришел, куда он денется.
   Ужинали теперь уже в доме. Похолодало на дворе-то.
   Сидят на лавке, подпирают стену, все усталые, разомлевшие от горячего.
   – Мама… Можно ему с нами спать сегодня? – тихо спросил Винцас. – Места хватит…
   Она испуганно смотрела на них.
   Уже и ночевать пусти? Уже и насовсем прими в дом?
   – Да нет, не дома… На сеновале, там сено есть. Я ему пиджак дам укрыться. – Это Римас подхватил своим девчоночьим голосом. Она все еще не могла опомниться.
   – Мам… а? Мама…
   Шальная девчонка, хоть бы уж ты молчала. Где там!
   – Кладите.
   Только и сказала.
   Повели.
   Уложили.
   Потом сами легли.
   А ей было не до сна.
   Накинув платок, она вышла на двор. Небо, синее-синее, было унизано мерцающими светлячками. Но на дворе было холодно, и небо было тоже холодное, и звезды мигали, как холодные рождественские огни. Никакого тепла. Только свет. Далекий, недоступный.
   Она долго глядела в небо, потом зажгла фонарь и тихонько пошла на сеновал.
   И здесь холод.
   Хорошо овце при шерсти. Как в шубе.
   Вошла, осмотрела все. И сколько сена, достанет ли на зиму. И сколько хворосту припасено, и дров сколько, хватит ли. .
   А немчонок разве на сене? И не на сене даже. Спит на земле, подложив охапку соломы, к овце прижался. Спит. Обнял скотину, будто родную мать. Будто мать родную.
   – Вставай, – сказала она, тряхнув мальчишку за плечо. – Вставай.
   Он моргал спросонок от света фонаря.
   – Вставать? Уже утро?
   – Вставай. Пойдем.
   Он встал, с опаской поглядел на женщину, на фонарь и кромешную тьму вокруг.
   – Идем.
   Привела домой, посадила за стол. И фонарь на стол поставила. Села сама напротив и заглянула ему в глаза.
   Глядела ему в глаза и думала про себя, молча: «Будь ты уже взрослым, большим мужчиной, без рубца ли, с рубцом ли на правой щеке, какую бы ты бумагу написал? Можешь мне ответить? Какую?»
   «Сказат ей ошен некарашо убираль квартир»
   «Ошен», да?
   Она молча глядела в глаза мальчонки и спрашивала у самой себя: «Будь ты взрослым мужчиной, в зеленой форме и с железным немецким автоматом, куда бы ты приставил приклад, стреляя в мальчика, которого я вскормила своей грудью, и в моего Юозукаса, бегущего через дорогу? Куда? К груди? К животу? К сердцу?»
   Тот ведь сидел тогда и спокойно щелкал семечки.
   Она огляделась.
   О, будь у нее под рукой подсолнух, она дала бы его этому ребенку, этому еще не выросшему мужчине. Хотела посмотреть, как он лущит семечки.
   После тот бросился в огород и с хрустом жрал огурец. Огурец!
   Она увидела на окне небольшой вялый огурчик. Вскочила, подала ему. – На, ешь…
   Не сводя с женщины глаз, он откусил; вялый зеленый плод захрустел в его маленьких челюстях.
   А он не вскочит, как тот, не ринется в огород искать еще? Еще огурцов?!
   Она смотрела ему в глаза, смотрела на его исхудалое личико. Поняла, что скоро, очень скоро будет снова сидеть во дворе и ждать, когда ребята воротятся из школы, и ждать уже не троих, а четверых. И она молча спрашивала сама себя: «Кем бы ты был, если б стал взрослым мужчиной?»
   Она смотрела ему прямо в глаза, и мальчонка вскрикнул:
   – Мама, мама… Мне страшно…
   – Иди… Иди ложись с детьми… – сказала она, отводя взгляд, и склонилась над столом.
   Но все еще видела, как стоит она за дорогой, с воздетыми к небу руками, измазанными землей и кровью, и клянет мир.
   Сейчас она была одна здесь. Только закопченный фонарь на столе да холодное синее звездное небо за окном.
   Она была одна. И вдруг прорвалось молитвой:
   – Господи! Боже мой… Устала я, ой устала…
    – Нет, – ответила она. – Много земли человеку надо.
 

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

   Если стоишь у гроба, хоть он и не тебе уготован, разве не приходит в голову поразмыслить и над собственной жизнью?
   Разве не хочется спросить себя, почему ты жив, и спросить человека, почему он мертв?
   Если видишь оружие, винтовку, разве не думаешь: зачем? для чего?
   А если стоишь у пяти гробов? У пяти сразу.
   И если чуешь потом серый маслянистый запах длинной винтовки?
   В своем доме, в руках у своего ребенка.
   Не часто ли они рядом?
   Оружие и гроб.
   Гроб и оружие.
   Не слишком ли часто они теперь друг возле друга?..
   Ведь и война прошла. Слава Богу, кончилась.
   Чего ж еще?
   Что еще надо?
   Уже вроде и поутихло все. Того, четвертого, Вальтера, окрестила. Разыскала старого ксендза-алтариста, жив еще, хоть и еле таскает ноги, но все равно к другому не хотела. Отыскала и упросила: – Лучше вы, отец, окрестите. У вас рука легкая. Своя. Виктором нарекли.
   Нет, не так уж важно было в католики его обратить. Нет. Эка важность! Все равно един Бог в целом мире, как ни назови его, как ни славь. Нет, не так уж важно было в католики, как имя сменить.
   Вальтер?
   Кто знает, кто сказать может, кого еще Вальтером звали? Кто?
   Кого?
   Красивое имя Виктор. И звучное, и…
   А проще того – Виктукас.
   – Виктук! Виктук!
   Обернется, шмыгнет своим вздернутым носом. Доволен.
   Так и знала ведь: четверых теперь провожала утром, прикрыв ладонью глаза от раннего солнца, а после школы ждала всех четверых к обеду.
   Верно говорил солдат, и песни новые появились. Грустные и веселые.
   И выборы были. Проголосовали за кого положено.
   А не так давно мать приходила.
   Состарилась.
   Она смотрела на лицо матери, на ее трясущиеся руки и видела, как бежит время, видела, что и сама уже не молодеет. Только все плывет, плывет, как в лодке. Кажется, и лодка утлая, и весла малые, а берега лишь знай мелькают, знай мелькают, и все мимо, мимо.
   – Слышь, дочка, – сказала мать. – Может, домой вернешься. Землю снова дали. Зовет отец. И ребят растить, говорит, поможем. А ведь сколько их! Четверо? Меня обогнала. Будь ты дома, и у меня бы четверо было. Может, вернешься, дочка? Теперь и места вдоволь. Усадьба Бернотасов нам досталась. Так и вовсе рай… Развалюха-то наша, сама знаешь, совсем в землю ушла, только солома и торчит. Бернотасов нету, в Германию подались. Теперь уж точно никто больше землю не отнимет. Так, может, воротилась бы домой, дочь?
   Не вернется она. Куда уж ей?
   Слава Богу, им там хорошо, и у нее от этого на душе легче.
   Пускай себе живут, пускай радуются. Может, хоть раз как люди.
   Землю больше не отнимут.
   Некому отнимать.
   Как отнимешь ее теперь?
   Если Бернотасов больше нет.
   Ой ли?
   А надо так, чтоб их не было?
   – Тебе видней, дочка. Как знаешь… Если тебе так лучше, то, думаешь, матери иначе? Все не так душа болит. А мало ли наболело за столько лет… Столько лет! Смотри сама, дочка, тебе видней.
   А недели две спустя прибежала девчонка Ятаутасов – Маричюке. Запыхалась, сама не своя, слова никак не вымолвит. А потом будто прорвало ее:
   – Идемте, тетя. Скорей. Всех убили, никого в живых не осталось. Идемте, тетя! Вчера ночью. А сегодня утром зашел кто-то, видит – лежат все в ряд на полу, друг за другом.
   Достала черный платок, хотела только Винцаса с собою взять, остальных, меньших, дома оставить. Но дошла до большака, до самых деревьев, и вернулась.
   Разве скроешь от них, хоть они и меньшие.
   Жизнь скроешь?
   Кривду утаишь?
   Горя не выкажешь?
   Вот и стоят они все вместе возле пяти открытых гробов. Возле отца и матери. Возле сестры и братьев.
   Отца давно не видела, а сразу узнала: рот по горло землей набит, и лицо серое, землистое.
   Всю жизнь земли хотел.
   Шли за теми пятью гробами до кладбища ближнего села с ксендзом и крестом и с красным флагом впереди. Ксендз отпевал покойников, а люди бросали в глубокую, большую яму горсти той самой земли. И речи говорил кто-то, и к мести призывал. А люди стояли молча, опустив головы, и черные как земля.
   Обезлюдела усадьба, мертвая, с раскрытыми настежь дверьми и распахнутыми воротами.
   Опустела усадьба Бернотасов, где стояла она когда-то у калитки, прижавшись горячим лбом к прохладной глиняной крынке, где в субботу, после бани, уминали бабку, запивая молоком, сметаной и чем-либо покрепче, а во дворе надсаживался пес, и гуси, целое стадо, гоготали, почуяв чужого.
   Опустело последнее пристанище родителей, их рай, последний дом их с раскрытыми настежь дверьми и распахнутыми воротами, куда она пришла с четырьмя детьми, чтобы отдать последний долг, посмотреть на всех пятерых, убитых ночью, исподтишка, увидеть отцовы зубы, затупившиеся от земли.
   Оружие и гроб.
   Они всегда рядом.
   Всегда ли рядом?
   Смотря в чьих руках оружие.
   Смотря над кем заколачивают гроб.
   Оружие и гроб.
   Не слишком ли часто они теперь друг возле друга?
   Ведь и война прошла. Слава Богу, кончилась.
   Чего ж еще?
   Что еще надо?
   – Не пущу! Не пущу в дом! – вся дрожа, кричала она, встав на пороге и раскинув руки, чтобы он не вошел. – Не пушу! Не пущу в дом! Уноси, откуда принес! Не пущу!
   – Мама… – тихо упрашивал Винцас.
   Но она все равно не пускала.
   Стояла на пороге, вся дрожа и раскинув руки.
   – Мама…
   Голос был уже совсем мужской, и она боялась, что может уступить.
   – Не пушу! Не пущу в дом! Раньше она думала: «Оружие и гроб».
   Уже тогда знала, что может быть и по-другому: «Гроб и оружие». Но она не могла… Сама? Своими руками благословить дитя на смерть?
   – Не пущу! – кричала, заслонив руками дверь. – Брось это… брось… Брось ружье, говорю!
   Винцас поставил винтовку за угол и сел на лавочке под окном. Знал ведь, что так будет. И во двор пробрался, как вор, пряча за спиной, обеими руками придерживая винтовку. Но мать сразу почуяла, уловила серый маслянистый запах оружия.
   – Не пущу…
   Потом села рядом с ним под окошком, одной рукой обняла сына за плечи, а другой подняла его подбородок и прошептала тихонько, словно боясь, что кто-нибудь услышит:
   – Винцук… Винцялис… Это ведь не твое, это мужское дело. Тебе и шестнадцати еще нет…
   – Я сказал, что уже семнадцать. Поверили.
   – Винцук… Винцялис… Ты ведь самый старший. Неужто одну меня оставишь?
   – Никуда я не денусь. И не оставлю тебя. Это не в армию, дома буду. Так только… Все равно на работу скоро. – Потом добавил: – И заработок будет. Довольно тебе по чужим огородам спину гнуть… Не намаялась еще?
   – Винцук… Винцялис… Тебе учиться надо. И так сколько лет за войну пропало. Хватает нам всего, не буду я больше чужие огороды полоть, да и ни к чему уже, своим обходимся.
   – Все равно, не могу, мама. Раз уж взял винтовку, не отдам. Она вскочила, заслонила оружие спиной, боясь прикоснуться к нему руками, и снова закричала:
   – Не дам! В колодец брошу! Не пущу тебя! Никуда!
   – Нельзя так, мама, нельзя ведь.
   Посмотрел на ее лицо, мокрое от слез, и опустил голову.
   – Винцук… Винцялис… – снова заговорила она. – Сам ведь знаешь, как берегла тебя… Ведь от верной смерти ушли, из самого ада вырвались. Война-то кончилась, какая уж там стрельба теперь. Другие, мужчины, справятся… Из такого ада выбрались, а сейчас, когда бояться больше нечего, убьют тебя в лесу или в канаве! Убьют тебя, защитника!
   – Не надо. Не надо, мама… Я все отца твоего помню. Не сердись, если скажу… Хорошо ему было землю грызть, пока зубы не посерели, пока все лицо не стало серым? Не сердись, что сказал, но и ты мне ответь…
   – Винцук… Винцялис мой…
   Поникнув, сидела на лавочке, под окном, теперь уже одна, смотрела куда-то вдаль, на большак, за деревья, может быть, туда, где земля сливается с небом, темная, почерневшая земля, голубое, светлое небо.
   Кто поймет материнское сердце?
   Вырви, покажи его – все равно не увидят, не поймут.
   Теперь дважды провожать, дважды встречать придется. Ребят троих – в школу, его, защитника, – с винтовкой. С оружием, от которого разит серым маслом.
   Тех-то троих с легким сердцем встречать будет. Всегда вовремя вернутся из школы.
   Одного его, защитника, дождешься ли?
   Когда?
   Ненастной ночью?
   Морозным утром?
   А если вместо него другие придут, как Маричюке Ятаутасов?
   Гроб и оружие?
   Они всегда вместе.
    – Нет, – ответила она, – не пущу!
 

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

   Гроб и оружие.
   Возвращался Винцукас грязный, заросший, измученный.
   Она уже не пряталась в избу, завидев, что он шагает по дорожке, усталый, сгорбленный. Пусть смотрит, если охота. А может, и не замечает уже от усталости? Будто ей не все равно. Будто она про это думает.
   Пусть только возвращается.
   Пусть всегда возвращается.
   Беда, что грязный? Теплая вода в котле на печке.
   Беда, что заросший? Побреется. Она бы и сама побрила, да не позволит он.
   Усталый? Ничего, лишь бы дали отоспаться вволю, и ладно.
   Пусть только возвращается. Пусть всегда возвращается.
   И что бы ни было – ясный день на дворе или кромешная тьма вокруг, она укладывала его и тут же затворяла все ставни, запирала дверь на засов. Окраина. Не дай Бог… Если придут, если во сне застигнут. Прямо из постели… Сохрани Господь.
   Детей, всех троих, загоняла на другую половину избы. Чтобы не шумели, дали наконец отдохнуть человеку. Будто мало ему, когда из дома уходит. Смотрела на него, спящего, и на винтовку, прислоненную в головах. Как же так? По плечу ли молодому тяжкая ноша? Ребенок ведь…
   И однажды под вечер, затворяя ставни, увидела, что к дому подходит человек. Еще с большака огляделся, свернул на дорожку. Незнакомый человек в серой кепке, в синем пиджаке.
   Она загородила собою дверь и ждала.
   Человек вошел во двор, снял кепку, а она все еще смотрела, прищурившись, не могла понять: было в его походке что-то знакомое.
   – Добрый вечер, – сказал он, глядя ей в лицо. – Не захлопнешь дверь перед прохожим?
   Она даже вздрогнула.
   И голос знакомый. Голос? Увидела знакомые серые глаза. Винцас? Винцас Ятаутас?!
   – Смотри-ка… Узнала… Хоть и облысел, а все равно узнала…
   Он мял в руках серую кепку.
   Потом беспокойно огляделся, точно боясь кого-то.
   – В избу-то впустишь? – спросил он. – Не хотелось бы на дворе… Я ненадолго.
   Она попятилась, и он вошел в дом.
   – Значит, здесь и живешь, – сказал, то ли спрашивая, то ли сам себе отвечая.
   – Здесь… С детьми…
   – Знаю… Говорили мне дома.
   Сели за стол. Он – по одну сторону, она – по другую.
   – Темно, – сказала она. – Хоть ставни открою. Выбежала, открыла. Стало светлей в комнате. Гораздо светлее. Увидела, какой он грязный, заросший, может, и голодный.
   – Воды нагрею. Умоешься, – сказала она.
   – Нет, нет! Не надо, я на минутку только.
   Она все-таки пошла в кухню, поставила греть котел и присела у печи, глядя на потрескивающие сучья. Огонь, багровый, хватал ветку за веткой, в красном пламени сперва еще виднелось коричневое дерево – то чернея, то вспыхивая ало, прежде чем подернуться серым пеплом.
   В этом багровом огне, в этом пламени ей хотелось увидеть себя, как в зеркале. Но видела не себя, а только обугленные сучья да потрескивающие еловые поленья.
   Хотелось хоть одним глазком поглядеть на свое лицо, много ли уже морщин, совсем ли выцвели синие глаза. Осталось ли хоть немного румянца на щеках. Хоть сколько-нибудь.
   Встала, поправила косу. Приколола ее покрепче.
   Обжигая руки, налила горячую воду в таз, который всегда подавала Винцукасу. Еще холодной плеснула. Попробовала на ощупь – годится ли. Принесла в комнату, поставила на табуретку. А он – где оставила его, там и сидел. Как опустился на скамью, так и с места не двинулся. Как уронил руки на стол, так и лежали.
   Она тихо прошла на другую половину избы, где спал ее старший, нашла бритву, мыло, осколок зеркала. И кожаный ремень – направить бритву.
   – Побрейся, умойся, – сказала.
   Облокотилась на стол и смотрела, как он точит бритву, как намыливает щеки, бреет щетину, отирая ее об клочок газеты, как скоблит подбородок, вот уже и ямка выступила.
   – Да, не думала… – сказала она. – Не думала, что свидимся.
   – И я не думал… А вот видишь…
   И, немного погодя, добавил:
   – Зря это я прихорашиваюсь. Не засидеться бы. Ты… не боишься, что зашел? В лесу я теперь, может, и сама догадалась…
   Он отвернулся.
   – Вижу, что-то не так. Грязный весь и все по сторонам озираешься.
   Умывшись, он сел на прежнее место, опять несмело сложил руки на столе. Оба молчали. Легко ли говорить, когда вот так встретишься?
   – Дети где? – спросил.
   – Младшие носятся где-то. Как весна, так они и по лужам. А старший спит. Умаялся на работе, отдыхает.
   Она вспомнила вдруг, что и в самом деле на другой половине спит ее старший, вдруг проснется, войдет и увидит, как они сидят даесь оба. Что будет? Как-то встретятся они, два Винцаса, тот, что здесь за столом, из леса, и тот, старший ее, с винтовкой, Винцас, сын Винцаса?
   – Спит… – сказала она. – Он нескоро встанет.
   – Конечно, – ответил он. – Поспишь… Как не отоспаться после такой работы. Большой уже, а?
   – Большой.
   – Видишь… Мог бы и у нас такой быть. Большой бы вырос уже.
   Она не ответила.
   И снова сидели они друг против друга, смотрели и думали о чем-то, каждый свое.
   Потом она спохватилась, что не накормила гостя.
   Принесла хлеба, шматок сала, нарезала.
   – Хорошо, что дети не дома… – сказал он. – А ты прости, что зашел, помешал вам. Хотелось зайти. Повидаться. Хоть разок. Ты не сердись.
   Она поставила перед ним тарелку:
   – Ешь.
   Он взял кусок хлеба, посмотрел ей в глаза, криво усмехнулся:
   – Такое время, а?
   Она смотрела, как он ест, и ждала, уже давно ждала, когда он заговорит…
   – Сказка моя короткая, – сказал он. – Ездил, скитался по белу свету. Потом воевал. Был в плену, в концлагере сидел. Война закончилась, я и махнул домой. Видишь, вернулся все-таки. Тут и давай меня таскать. Раз вызвали – явился. Второй – опять явился. А как третий раз вызвали – не пошел больше. В лес подался, места себе искать. Ну что? Не короткая сказка?
   Она смотрела на человека, такого дорогого когда-то, такого желанного, давным-давно потерянного и вдруг объявившегося.
   Неправда!
   Не может быть такого.
   Самая злая несправедливость!
   – Не иди к ним… Не надо… – сказала она убежденно. – Оставайся… если хочешь… Не ходи в лес… Серые глаза блеснули и потухли.
   – Не могу. Найдут. Всю войну прошел, весь плен. А тут – свои. На родной земле. Дома. Придут и убьют. Не могу. Она встала из-за стола.
   Пойти, что ли, на другую половину, разбудить Винцукаса? А может, и в самом деле разбудить Винцукаса?
   – Не ходи никуда, – попросил он. – Ни к чему это… Я сам уйду.
   – Не надо… Не надо тебе в лес.
   – Сам взвалил этот крест, самому и нести теперь. Нахлобучил на голову серую кепку, застегнул свой синий пиджак.
   На другой половине избы что-то стукнуло.
   – Не твой ли? – спросил и заторопился. – Задержи, чтоб не увидел.
   И опять она испугалась, как вначале, когда вспомнила, что Винцукас спит на другой половине. Сама открыла ему дверь, вышла во двор с оглядкой и, удерживая слезы, всем сердцем пожелала ему доброго пути, хотя не промолвила ни слова, только провела рукой по синему пиджаку.
   – Мама, кто это приходил?
   – Кто? – испуганно обернулась к Винцасу.
   – Да вон, на большак сворачивает.
   – Это так… – ответила она. – Прохожий… Напиться зашел. Вечер. Уже и ребята разгалделись:
   – Мама!
   – Мам!
   У них свой разговор: дай поесть, значит.
   Захлопотала.
   Большое хозяйство дом, когда четверо детей на тебе. Надо бы овцу продать. Что с нее? Шерсти несколько горстей. Надо овцу продать да купить козу, что ли. Все стакан-другой молока, хотя бы младшие по очереди пили, да и Винцукасу тоже не помешало б. У козы молоко густое, жирное, хоть и немного его. Только разве выберешься на базар, если все время ждать надо. Жди и жди. Вернется или не вернется? – Мама…
   – Что? – вздрогнула она.
   – Мне пора.
   – Снова?
   Снова.
   Беда, что грязный вернется?
   Беда, что заросший?
   Может, плакать, если голодный придет?
   Пусть только возвращается. Пусть всегда возвращается.
   Пусть сам возвращается. Ей гонцов не нужно. Хватит с нее Маричюке.
   Гонцы, еще чего придумала…
   Гонцы?
   Вот они, тут как тут. Уже близко. Только не пешком и не один.
   Двое сидят на повозке, свесив ноги, к дому катят. С большака уже свернули, по дорожке едут, лошадь кнутом нахлестывают.
   Прямо к дому, вот-вот на нее наедут.
   – Где?! – кричит она. – Где он? Где оставили?!
   – Жив… Живой ведь… – говорят они, опустив головы.
   – Живой?! Где же он? Где?
   – Садитесь… Подвезем… В больнице.
   И гонят теперь уже втроем.
   По дорожке.
   По большаку.
   В больницу.
   На нее натягивают халат, но она выскальзывает из белых рукавов и бежит; вбегает и видит его наконец. Видит среди марли пол-лица. Глаза, нос, губы, застывшие руки. Она берет их в ладони и дышит, дышит, чтобы согреть.
   – Ничего… – говорит он. – Все равно я вернулся… Почти вернулся… Правда?
   Улыбается он или ей только кажется?
   – Молчи, молчи! – говорит она.
   Но он не хочет. А может, и не может молчать.
   Теперь он наверняка не улыбается. Просит ее, говорит ей.
   Она наклоняется, чтобы лучше слышать.
   – Ма… – говорит он. – Сходи на площадь. На базарную площадь, ты знаешь… Там они все… лежат… Посмотри, есть ли там один, в синем пиджаке. Как на том прохожем, что напиться заходил. Помнишь? Может, нет его там, посмотри… Он лежал за деревом с пулеметом в руках. Наши ползли по голой поляне… Он мог всех перебить. Я видел… Тут кто-то крикнул: «Винцас!» Он припал к дереву, и я выстрелил… Потом ничего не помню. Ты сходишь? Мам… Посмотришь?
   Сходит ли на базарную площадь?
   Сходит ли она посмотреть?
   Их, убитых, всегда укладывали на базарной площади.
   Сходит ли она посмотреть?
   Дети не знают… Он, Винцукас, тоже…
   Каждый раз, когда их укладывали на базарной площади, она приходила, надвинув платок на лоб, приходила заглянуть им в лицо. И помолиться. Она все время искала. Искала, не найдет ли Антанаса Бернотаса. Если бы нашла его, больше не ходила бы на базарную площадь. Никогда.
   А теперь Винцукас просит, и она должна пойти искать человека в синем пиджаке.
   Как на том прохожем?
   Что напиться заходил?
   Мало ли одинаковых пиджаков на свете. И коричневых, и черных, и синих.
   Но она бежала на площадь и все больше спешила.
   Мало ли на свете одинаковых пиджаков.
   Мало ли схожих красок на свете.
   В этот раз их было много. Лежали в несколько рядов. И синий пиджак разглядела сразу. Уже не стала, как обычно, рассматривать других. Подбежала, нагнулась над синим пиджаком и увидела серые глаза, которые так никто и не закрыл. Серые глаза смотрели на нее с холодным стеклянным блеском.
   Ведь так много на свете красок!
   Почему так мало красок на свете?
   «Ты сходишь? Мам… Посмотришь?»
   Ха-ха!
   Смейтесь, смейтесь вместе с нею! Ее ребенок? Своими руками? Этого путника, который хотел воды напиться.
   Смейтесь!
   Теперь ей надо в больницу.
   «Ты сходишь? Мам… Посмотришь?»
   Нужно.
   Всегда нужно.
   И теперь было нужно.
   Ее ждало забинтованное марлей лицо Винцукаса, который направил ее, который просил, и нужно было пойти и сказать ему. Нельзя отказывать человеку, да еще своему ребенку, если он просит.
   Она вернулась в больницу, дала надеть на себя халат. Совала руки в белые рукава и все никак не могла попасть. Потом прошла по коридорчику, остановилась возле двери. Вот и ручку нажала, вошла. Он смотрел на нее половиной лица с прикрытыми глазами, побелевшим носом, плотно сжатым ртом.
   Даже слов не требовал. Она сразу поняла его. Всей половиной лица смотрел в глаза ей и хотел сам угадать без ошибки.
   Она поняла это сразу.
   И улыбнулась. Еле-еле.