Прижала Таню к груди. Вот оно как. Одна при ней осталась. Разве подумала б когда-нибудь? И во сне бы не приснилось такое. Только что, кажется, двор был полон и шума, и гомона, и разодранных штанов. А теперь одна девчушка. Никогда не думала. Такое и во сне не снилось.
   – Он вернется?
   – Вернется, детка, а как же.
   – Надо ждать?
   Ждать?
   Что ж еще, как не ждать.
   Уже и привыкнуть, казалось, надо бы. Разве нет? Ведь всю жизнь ждала. То одно, то другое.
   Ждать…
   Всякое бывает ожидание.
   Бывает радостное.
   Бывает тревожное.
   Бывает со слезами на глазах.
   Бывает с улыбкой у рта.
   Страшно ждать, когда ребенок уходит с ружьем и надолго.
   Страшно ждать, когда не приходит он и женщине говорит: «Ты… не девушка была».
   А как ждать, когда в тюрьме?
   Как смотреть на дорогу, может, десять, а может, и все пятнадцать лет?
   Чего хотела она, на что надеялась, дважды в день ковыляя по дорожке до большака и обратно?
   Разве это тебе ягненок?
   То, казалось, вот-вот зарежут, а то вдруг раз – и все солдаты выстроились: «Смирно!» И виноватый стоит, трясется перед всеми.
   Но ведь то ягненок.
   Все равно.
   Ягненок и человек?
   – Поди сюда, Таня. Поди, детка. Потри-ка мне левую руку. Замлела вся. Вот так, хорошо. Замлела, и в плечо отдает, стреляет. Будто иглой колет.
   В тот раз, когда сидели на дворе с пожилым солдатом, о многом спрашивала и сама знала, что он ответит. Как не знать. Знала! Только одного не знала, не спросила.
   А надо было спросить.
   Надо было.
   – А… в тюрьму сажать будут? Этого она не могла знать.
   А если б знала, спросила бы? Спросила бы сейчас, если б тот пожилой боец очутился рядом?
   Не стала бы спрашивать, нет. Уж про это не стала бы. Ждать. Надо ждать. Она знает. Многое знает.
    Нет, – ответила она, – нельзя отдать другому.
 

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

   А это что еще?
   Отец?
   Отец зовет.
   Уже и в газетах было. Не раз.
   Нет, ошибка, не иначе. Мало ли Антоновых на свете, а?
   Она не выходила из дому, сидела, примолкнув, съежившись, как мышь под метлой. И девочке ничего не говорила. Ни к чему ребенка дразнить, может, это еще ошибка, путаница какая-то.
   Только долго ли будешь молчать?
   Не мышь ведь. Не под метлой сидишь.
   Стоит она, простоволосая, с растрепавшейся седой косой.
   Стоит и платочком машет.
   Отец ведет Таню по дорожке, вот сейчас за деревья, на большак свернет. Ведет отец, а она все боком, боком – оборачивается, рукою машет и косичками машет, двумя синими лентами.
   Не дождалась девчушка Винцукаса. И проститься не смогла.
   Ведь не станет ее отец ждать тут десять, а может, и все пятнадцать лет.
   – Берегите девочку, – просила она. – Такая хрупкая. Не забудьте ленту заплетать и молоко давайте. Любит молоко-то. А еще если б козье! Жирное оно, полезное. У нас не всегда было, что поделаешь. Зато теперь уже есть.
   В самом деле…
   Вот стоит она, платочком машет.
   И останется вечером молоко – два с половиной стакана. Радовался бы человек. Только нечего радоваться. Может, Винцасу отнести? Разве отнесешь? Постоит, скиснет, куда девать его потом? А ведь немало, чуть ли не три стакана.
   И вдруг вспомнила. Господи! Боже мой! Как она могла забыть?
   – Таня! Танюша! Таня! Постой!
   Побежала в избу, нашла тот желтый конверт – грубый, остистый, послевоенный, что был засунут в букварь. Стиснула в руке.
   Догнала, запыхавшись, обняла еще раз.
   – Бери, детка, храни на счастье… Пока вырастешь, а там и пока состаришься. Самый красивый цветок для последнего держала. С шестью лепестками. Береги, не сломай. Сухой он, цветок. Свежих ведь нет сейчас.
   Потом вернулась в дом. Повеселела чуток. Еще минутку с Таней побыла, еще слово сказала. Еще минуту вместе, не одна.
   Только, известное дело…
   Стоит она, простоволосая, с растрепавшейся косой.
   Платочком машет.
   Долго.
   А в сарае коза блеет.
   Чего ей? Вроде доить не время еще.
    – Нет, – ответила она, – человек не птица.
 

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

   Ждать?
   Хорошо, когда знаешь, чего ждешь.
   Слава Богу, знала теперь.
   А газеты пишут, а радио говорит.
   И слово такое вышло – реабилитация.
   Вот и скажи теперь… Человек и ягненок, ягненок и человек. Не одно и то же?
   Когда за скотину, а когда и за человека…
   Вот и скажи теперь: человек или ягненок?
   Только, конечно, ждать еще трудней.
   Сидит она в большом кабинете, в мягком кресле, таком, что даже неловко как-то, а Юодейка ей подмигивает и телефон крутит. И уже не спрашивает, а сам кричит в трубку:
   – Как там? Да, да, насчет того самого. Нельзя ли ускорить? То-то!
   Только вдруг опустились руки у Юодейки, и трубку положил. Поднял отяжелевший взгляд, на нее смотрит. Еще улыбнуться пробует. Только улыбка-то кривая…
   Подошел, руки ей гладит, говорит:
   – Прости меня… Прости нас… если можешь. Реабилитирован он, да только… Нет больше Винцукаса.
   – Что?! – кричит она. – Ты что это выдумал?.. Нет! Господи! Боже мой! Хорошо, когда знаешь, чего ждешь. Вот шагает от большака. С торбой на спине. Запыленный, должно быть, усталый, голодный. Беда, что запыленный? Ждет горячей воды котел. Беда, что голодный? Стол всегда накрыт, и хлеба досыта. Ну и что ж такого, если устал? Кровать постелена, лишь бы отоспаться дали.
   Только б вернулся. Только вернулся бы наконец.
   Вот стоит она, прикрыв лицо ладонью от утреннего солнца.
   Бежать бы навстречу, да с места не сдвинется. Крикнуть – в горле пересохло. Сухо в горле, а глаза – мокрые.
   Потом уже и ноги начинают слушаться, и горло.
   Бежит по дорожке. Седая коса упала, по плечам бьется.
   «Сынок… Сыночек мой…»
   Он сбрасывает торбу, обнимает ее сухие плечи.
   «Видишь, я говорил, ерунда, чепуха какая-то».
   Она улыбается, хоть видит морщинки на лбу и у рта.
   «Еще какая чепуха-то», – отвечает она, пальцами разглаживая его лоб.
   Чепуха? Как для кого…
   Кто за материнскую обиду воздаст? Кто сыновние морщины разгладит?
   «Молчал бы уж… – говорила она Винцасу. – Молчал бы лучше».
   Замолк. Да надолго ли?
   Поспал часок-другой, и снова на ногах. «Кажется, целый век не был дома. Как там мои колхозы? Может, знаешь что-нибудь?»
   Подумать только, она и колхозы его блюсти должна. Больше, видишь ли, заботы не было. Только о них и думала все эти годы, о его колхозах пеклась.
   Так сразу и пошло.
   Опять все заново.
   Может, и не было ничего?
   Или было?
   Смешные эти дети, нет? Ну, скажите. И мужчинами вырастают, а все равно смешные.
   Будь еще другие здесь, будь хотя бы Таня при ней. Все-таки иное создание, женское.
   «Разве нам вдвоем плохо? Ма… Ведь нам с тобой хорошо. Снова вместе».
   Конечно, разве плохо вдвоем, вместе… Чего уж там. Только вот…
   «Мама, идти ли мне в колхоз?»
   Она только руками всплескивает.
   «Куда тебе, сынок!»
   «Предлагают мне тут неподалеку. Председатель там очень нужен».
   «Какой же председатель из тебя? Хватит, я с малых лет по полям на коленках ползала. А в войну? Мало самому тебе довелось? Мало? Хоть бы усы отрастил. Не стыдно было бы стариков учить, которые получше твоего разбираются. Молод ты еще, парень».
   Но смотрит на его лоб в морщинах, на складки у рта.
   Молчит.
   «Осталась я одна с тобой. А с тобою-то самое и горе».
   Знает, что не один он в колхоз собрался.
   Знает.
   Мог бы найти себе моложе, красивее. И без ребенка. Без пересудов людских. Подумаешь, докторша. Поди разбери, что там у него – любовь или жалость. Вытащил из воды, когда она с моста бросилась, а ей только того и надо было. Уже и на шею парню. Так не скажешь, конечно, может, хорошая женщина. И жаль ее… Только как же это вдруг сразу?
   Знает мать, не один он в колхоз собирается.
   Он ведь говорил:
   «Там доктор требуется. И ей подальше от города лучше будет».
   Хочет она спросить, очень хочет:
   «Может, доктор там больше председателя требуется, а?»
   Но молчит.
   Ведь не скажешь: может, жалость-то проходит, а за ней приходит другое что-то.
   Видно, такое уж его счастье.
   Какой парень… Мог бы помоложе. И без ребенка.
   Теперь лишь наездами бывает. Может, и чаще приезжал бы, да все времени в обрез.
   Наездами.
   Вымоет его, носки выстирает. Не важно, грязные они или чистые. Выстирает, а чтобы высохнуть успели, утюгом просушит. Не беда, угли раздувать не надо. В штепсель воткнула и гладь.
   А Винцас все про то же. Уши прожужжал. То не посеял, это не уродилось, то посеял уже, а это вот-вот уродится…
   Смотрит она на его сапоги, грязные, стоптанные, смотрит на загнанную лошадь со впалыми боками, смотрит на лицо Винцаса, побуревшее, обветренное, потрескавшееся.
   Спрашивает у него:
   «Ну, скажи, сын, будет ли лучше жить людям?»
   «Поехали со мной, увидишь».
   Но она не едет.
   Только провожает его, как в тот раз, когда с семьей проводила.
   Проводила их до большака.
   По дорожке шли медленно, хотя грузовик уже давно ждал у Деревьев. Шла она между Винцасом и той, с дочкой на руках. Разговор не клеился. Может, вспомнила только, что уже не первого провожает и не второго, не третьего. Последнего. Ладно, сама не едет. Кто бы проводил тогда? Некому было бы. А так она и проводит, и в машину посадит. Пусть сами поживут. Свыкнутся, обживутся, может, аист еще ребеночка принесет, вот тогда она и приедет посмотреть как да что, руку свою приложит. Добро бы зять был, а то свекровь с невесткой, невестка со свекровью. Что, не верно? Приедет, успеет еще, никуда не денется. Хочется подольше пожить тут, где когда-то все были – совсем все. И мальчик, и Юозукас.
   Пыталась шутить:
   «Может, и мне замуж? А что? Найдется жених какой-нибудь…» Так что же пожелать Винцасу, а? Хорошего сева? Или доброй жатвы? Полновесного трудодня? Что пожелать ребенку, если он ни с того ни с сего – председатель.
   Отвела ее, ну, ту, в сторонку, шепнула на ухо:
   «Ноги у него потеют. Носки ему каждое утро меняй…»
   И опять стоит она, прикрыв рукою глаза от солнца.
   Накинув платок.
   Холодно.
   Дрожат губы. Узкие, сдавленные годами.
   Вздрагивают щеки.
   Стоит.
   Ждет.
   Холодно.
   Осень уже.
    – Нет, – ответила она, – никому нельзя убивать.
 

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

   Едва ступив на порог, сунул ей коробку конфет, схватил руку, поцеловал. Она и опомниться не успела. Снял шапку, и блестящая лысина осветила сумрак сеней. Объяснил:
   – После тифа, так и не отросли больше.
   Сам, не дожидаясь приглашения, шагнул в избу.
   – Угощайся. Вкусные, – показал на конфеты. Подошел к столу, сел, поправил ворот, чтобы шею не давило.
   – Садись, чего стоишь? Я здесь гость, не ты.
   Села и она. Напротив, Спохватилась, что в руках у нее конфеты. Бросила коробку на стол. Засмотрелась на два цветка и трехслойную мармеладину на крышке.
   – Видишь. Гора с горой не сходится, а человек с человеком…
   Она оторвалась от коробки и снова опустила глаза.
   – Ты что? Я давно уж под другой фамилией, честным человеком стал. В Йонаве на строительстве тружусь. Там большой завод строят. А может, что стар, не нравлюсь? Так и ты уже не молодка. Одна, стало быть, век коротаешь?
   – Одна.
   – Видишь. Билась, билась, а на старости лет – одна.
   – Одна. – И сына нашего не сохранила.
   Она вздрогнула.
   – Не виню я, нет. Время такое было. Не по своей же воле Шел тогда к тебе. С немцем. Макс ли, Ганс ли. Разве всех упомнишь? И я вот один живу. Все посматривай, поглядывай по сторонам: не знакомый ли? По всей Литве народ разъехался. Так и жди. За каждым углом. На ночь ставни запрешь, свет погасишь, только тогда и вздохнешь свободно. И то один. Не с кем слова сказать.
   Он протянул руку через стол, хотел взять ее ладонь, но она подвинула конфеты:
   – Сам пробуй. Говорил, вкусные.
   – Только ты вот и осталась, – выговорил шепотом. – Может, не веришь… А я все время о тебе думаю. Ставни запру, свет выключу, вытянусь на постели, глаза закрою и молодость вспоминаю. Себя, парня молодого, и тебя, девку, словно молоком омытую.
   Она все так же смотрела на крышку с двумя цветками и трехслойной мармеладкой.
   – Все, по молодости, дураками были. Не думай. Не так уж много зла я сделал, не то, что другие. В карьере тогда, может, и прикончил кого-нибудь. Споили. И приказ такой был. Или, скажем, после войны, в лесу. Так я все в бункере отсиживался.
   Она снова оторвала глаза от крышки и снова потупилась.
   – Ежели насчет… насчет своих думаешь, так это уж точно не я. Просил: не надо, на коленях умолял. Да разве они посмотрят? Убили, и все тут. Не я, провалиться мне на этом месте – не я…
   – А твои как? Вернулись? – спросила она.
   – Мои? Бог знает. Может, померли старики. Наверно, померли. Что ты! Разве будешь доискиваться? Говорю ведь, фамилию сменил, честным человеком стал, тружусь на стройке. Большой завод строим. Конечно, власти теперь помягче. А только все один да один, не с кем словом перекинуться. Только ты вот и осталась… Может, не веришь? А я вправду… Если нет, разве показался бы в своих местах?
   Замолчал. Погладил голый блестящий череп.
   – И еще тут дельце есть одно. Небольшое. Ну, это попозднее. К вечеру. Подождем, когда смеркаться начнет. Может, пособишь мне, а?
   – Что еще?
   – После, после. Не горит, и не так уж важно.
   – Угощайся… Говорил, вкусные. – Снова подвинула к нему коробку. – Я пойду. Убраться надо.
   Выбежала во двор. А там уж и не знала, за что взяться. То ли траву косить, то ли козу доить, то ли картошку копать или собирать помидоры, те, что пожелтели. Потом взялась за топор, стала хворост рубить. Дело к ужину.
   Уже кучка хвороста.
   Уже груда целая.
   Уже и на завтра, и на послезавтра, и еще на день.
   Так славно рубить, так славно, и в избу не хочется.
   Только все равно надо.
   Тот же хворост занести. Ребят нет, помочь некому.
   Вернулась в дом, стала у порога.
   – Садись. Какой там разговор стоя. Или ты в своем доме гостья?
   Присев к столу, снова посмотрела на коробку, уже открытую, аккуратно уложенные трехцветные мармеладки, облепленные крупинками сахара.
   – Ты не думай… Мне на жизнь хватает, зарабатываю. И тебе хватит, если вместе захочешь. Еще и приданое будет. Такие времена пошли: уже не бабы, не женщины, а мужики приданое несут. Хе-хе. Коли вместе не пожелаешь, пополам разделим. Видишь… У меня там, возле карьера, жестянка зарыта. Думаю, не проржавела бы, а? Зачем добру пропадать? Вот и сходим, откопаем. А? Она вынула из ровного ряда ломтик мармелада, стиснула, и конфета прилипла к пальцам.
   – Угощайся, угощайся, вкусные. Хотела выбросить, потерла пальцы, а они еще больше слиплись.
   – Не думай, на жизнь хватает, зарабатываю, да вот… И у тебя спокойная старость будет, до гробовой доски обеспечу. И мне…лишнй рубль сгодится. Хе… Помнишь, сколько лошадей мы держали? Не помнишь? Семь. Это у меня слабость такая, хе, никак отделаюсь. Запираюсь вечерами и шорничаю. На трех готова сбруя, а на остальных не хватает. Видишь… Неспокойно в мире нынче, ой неспокойно.
   Он гладил блестящую лысину и, пряча ухмылку, хитрым глазом исподлобья смотрел на женщину.
   – Может, сходим, а? Копать пособишь, принести. Когда вдвоем, никто и не подумает. Кому в голову ударит? А сосенки там еще растут?
   – Растут.
   – Вот и ладно. А домов поблизости не строили?
   – Нет.
   – Никто не увидит?
   – Наверно.
   – Так я и думал.
   – Как есть. – Смеркается. Пойдем, пожалуй, а?
   Она кивнула.
   – Возьми платок какой-нибудь – жестянку завернуть. А мне лопату.
   Взяла платок.
   На дворе дала ему лопату.
   У колоды, где хворост рубила, он увидел топор.
   – И топорик прихвати. Может, корни рубить придется.
   – Ага. Пошли.
   – Говорил я… Одна ты осталась, – промолвил он, глянув на женщину.
   Вышли на большак.
   Прошли по вечерним улицам.
   Миновали город – и снова большаком.
   Вроде бы недалеко, да уж старость, видно.
   Запыхалась.
   Передохнуть бы.
   Еще топор оттягивает руки. То и дело перекладывай его из одной в другую или бери в охапку, как младенца. Легче так.
   Недалеко уже.
   Сосны виднеются.
   Недалеко.
   Сразу за поворотом и карьер.
   – Сядь, отдохни. Я сейчас… Намечу.
   Подбежал к одной из сосен, отсчитал несколько шагов.
   Подбежал к другой – еще отмерил.
   И от третьей пошагал, считая что-то.
   Скинул пиджак, шапку.
   За лопату взялся.
   – Ты сиди, отдыхай, – говорит, обливаясь струйками пота. – Если будут корни – обрубишь.
   Может, час, может, два все копал и копал.
   И радостно было ему, что земля жесткая, нетронутая, проросла травой.
   Потом вроде лопата об железо звякнула. Он выпрямился. Осмотрелся. Прислушался.
   – Есть… – проговорил. – Вот корень – руби. Давай руби корень.
   Подошла она.
   Яма была мелкая. Только широкая. И длинная.
   Видела, как он присел, нагнулся.
   – А? – спросил он, освобождая корень пальцами. – Звенит? Рубай!
   Замахнулась и ударила, рубанула. Хотела еще раз топор поднять, да застрял в лысой голове. А голова еще обернулась и спросила удивленно:
   – Ты?..
   За соснами, далеко, за всей землей садилось багровое солнце.
   И был сильный ветер.
   Стояла она, уронив руки, и ветер трепал ее волосы – белые, как лен, мокший-перемокший, сохший-пересохший вековечный лен. Она смотрела на багровое солнце. Может, вспомнила Юозукаса?
   Может, мальчика, которого своим молоком вскормила? Таню?
   Вальтера-Виктора? Винцаса– Велвела? Отца с набитым землею ртом?
   Может, девушку, понесшую от Винцаса, ту, что стояла, обнявши столб?
   Может, того, в мундире: «Посторонись, мамаша»?
   Четыре сбруи, которых не хватило до семи?
   Себя.
   Стоящую возле дома, за дорожкой, вскинувшую руки, измазаные землей и кровью, и посылающую проклятье.
   Черное проклятье.
   На суде было бы так.
   Зал встает. Молчит.
   Люди долго слушают, слушают все сначала, но ждут – конца.
   Вот и конец.
   Приговор.
   Бернотас Антанас, сын Казиса, – приговаривается к смертной казни.
   Решение суда окончательное.
   Приговор исполнен.
    – Нет, – ответила она. –. Человек должен жить.
 

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

   Я редко бываю здесь. Почему?.. Иногда мне кажется, что пешком пришел бы. А иной раз хочется все забыть, будто не был рожден на свет, просто взял и явился откуда-то такой, как есть, и никогда туг не жил, и всегда был таким, как сейчас.
   На бывшей базарной площади разбит зеленый сквер. В бывшей гимназии, некогда красной, а ныне побуревшей, какое-то учреждение, а может, и не одно. Где-то здесь была лавочка, в которой продавали казенку. Дальше – лавка со сладким печеньем, белыми кругляшками, обсыпанными сахаром, и с пирожными. Сперва по десять центов штука, после по двадцать пять копеек, а потом…
   Длинное шоссе – автострада – главная улица города. Двухэтажный ресторан. Большие окна. Стекло и металл, стекло и… Оба комитета в одном здании – прямые линии, уже без колонн и завитушек.
   Всякие мысли приходят в голову, когда попадаешь в родной город. Хорошие и плохие, веселые и не очень. Порою умные, а порой…
   Я думаю, что здесь, в центре города, на бывшей базарной площади, посреди цветущего скверика мог бы стоять высокий памятник. Я не знаю, как он должен выглядеть, не знаю даже, как его назвать. Я назвал бы его…
   Всякие мысли приходят в голову, когда попадаешь в родной город.
   Я выхожу из автобуса.
   Оглядываюсь.
   Люди уже не те и не такие. Далекие, потому что я для них – чужой. Все меняется.
   Есть за городом одно место, постоянное, неизменное. Там мне все знакомы.
   Но это – позже. Чего торопиться на кладбище?
   Может быть, сперва заглянуть туда, где стекло и металл в два этажа? Заказать что-нибудь покрепче – три звездочки или пять, а может, белой, казенной…
   Пожилая женщина останавливается на тротуаре и смотрит на меня, слегка нагнув голову.
   Я поворачиваюсь к ней и вздрагиваю.
   Я беру ее руку. Целую. А она не дает. Ей трудно, потому что держу крепко, а пальцы у нее – сухие, тонкие, обессиленные, олько суставы разбухли и в прозрачных венах беспокойно пульсирует кровь.
   – Добрый день, понас Адомас, – говорит она. И медленно, будто поправляя волосы, проводит свободной ой по моей голове, притрагивается к лысеющему лбу:
   – Выросли все. И у Винцукаса волос редеет. Такой густой я, гребни ломались, а нынче… Взрослые. Ну что ты смотришь? Или нет у меня такого права, чтобы хоть немножко легче было?
   – День добрый, Вероника, – говорю я наконец.
   И мальчишеское желание: взять ее за руку, повести в сияющий напротив магазин, купить… Что? Может быть, платок? А может, материю на платье, красивую, какой у нее в жизни не было? Может, серьги? Или янтарные бусы? А может…
   Она слегка улыбается и сама берет меня за руку:
   – Идем, понас Адомас. Я теперь тут рядышком живу, поблизости. Квартиру дали, с отдельной кухней. Как барыне. Я иду за ней.
   – Как дочурка? – справляется она. – Здорова?
   – Здорова. Нынче в школу пойдет.
   Она смеется:
   – Ишь как время бежит. Так ни разу и не видела ее. Хоть.привез бы погостить когда. Клубники пару грядок посадила, землянику собираю. Сходили бы с ней по ягоды.
   – Вы же знаете, зачем я приезжаю… Она останавливается перевести дух.
   – Могилы могилами, сынок. А мы живы, живем, и жить надо.
   Мы сидим за небольшим столиком у нее на кухне. Она подала тарелку клубники, сочной, брызжущей румянцем. На скорую руку помыла, обсыпала сахаром, залила молоком и поставила передо мной, еще отрезала черного хлеба ломоть.
   Хлеб пахучий, молоко холодное, а ягоды красные, сочные, так и тают во рту.
   Она молча посидела напротив, потом встала, прошла комнату. Я видел, как она остановилась перед зеркальной дверцей шкафа. Сняла платок, причесалась, поправила жидкую косицу, свернула ее, заколола, снова повязала платок и уже хотела было вернуться в кухню.
   Да еще на минутку задержалась.
   Посмотрелась в зеркало.
   Я заставил себя забыть, что это она, Вероника, и увидел сутулую спину, высохшее с годами тело, седые волосы над лбом и сбежавшееся морщинами лицо.
   Сколько лет этой женщине? Сто? Двести? Только вот глаза сбивают с толку. Так сколько ей лет? Столько же, сколько нашей земле?
   Иногда надо уметь считать и считать правильно. Не думать о четырех временах года, о трехстах шестидесяти пяти или шести днях.
   Она смотрелась в зеркало, неуверенно пытаясь разгладить морщины у рта худыми пальцами.
   Что она видит там, в зеркале?
   Совсем недавно я тоже долго вглядывался в зеркало. В зеркало своих мыслей.
   Я моложе Вероники, и надеюсь, она простит меня, если увидел что-либо не так, как было на самом деле.
   Правда, Вероника?
   Она уже возвращается.
   Правда?
   Я снова вижу ее глаза, и, наверное, в шутку она рассказывает, что хочет выхлопотать пенсию. Скоро и аист в гости: Винцукас сына ждет. Почему именно сына? – так ей хочется. Она давно собирается к Винцасу и уже поехала бы. Только как же так – на все готовое? Ведь теперь государство пенсии платит. Может, и ей что-нибудь положено? Конечно, с документами беда будет. Никаких документов у нее нет, никаких бумаг. Только раз в жизни была у нее бумага, давно это было. Нет ее уже. Да и что в ней проку сейчас?
   Ну так как, понас Адомас?
   Понас Адомас что-то обещает. Конечно же, он постарается. Разумеется, он все сделает. Но, прощаясь, он думает о другом.
   Что оставил я Веронике? Что?
   А унес с собой много.
   Не станет ли ей холоднее, если столько дала мне?
   Ведь я-то ей – ничего. Ничего не оставил.
   Может, нет у нас?
   А может, не умеем давать?
   На кладбище я не думал о ней.
   На кладбище думают о мертвых.
   Я думал о своих родных, думал и о Винцасе, единственном, кто остался ей, Веронике, хоть его и нет в живых, – не вернулся, не зная, где его могила, я видел ее здесь, на этом кладбище, среди родных и близких… С кладбища я вернулся в зеленый сквер. Сел на лавку, задумался.
   Я еще не знаю, как будет выглядеть памятник и как его назвать. Да это и не важно. Есть у меня просьба.
   Ничего, что я вовсе не Адомас. Это только она зовет меня так. Все равно я здешний, тут родился. Был я… которым я был ребенком семье Ятаутасов? Тринадцатым?
   Когда наступят выборы и вы пойдете голосовать, пожалуйста, выберите меня. Хочу побывать однажды хозяином в своем родном городе. Я на мгновенье остановлю бег жизни. И давайте все вместе поставим на зеленом сквере памятник.
   Они ведь не только мертвым.
   Иногда их надо ставить и живым. Самым живым из всех.
   Если нет, то скажите мне.
   На чем держится мир?
    – Нет! Не надо памятников живым! Уже было это! – крикнула она.
 

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

   – Нет! Не надо памятников живым! Уже было это! – крикнула она.
   Я молчу.
   Если б кто-нибудь другой, не она это сказала.
   Молчу.
   Я ведь не спрошу ее так, как вас:
   – На чем держится мир?