Страница:
Исаак двинул пешку.
Шогер ответил сразу. Он, видимо, решил не терять времени.
"О чем он думает сейчас? - спрашивал себя Исаак. - О том, что должен выиграть... О чем еще? Столько людей кругом, и он победит! А я всем телом чувствую их взгляды, тысячи глаз. Они так и впиваются в меня. Люди знают, почему и на что я играю. Они хотят, чтобы была ничья... Ничья...
Я боюсь обернуться... Толпа мешает мне. Она запрудила площадь так же густо, как в тот день, когда люди, не подымая глаз, стекались в гетто.
Я не хочу, чтобы здесь была толпа..."
2
Прошел месяц, целый месяц прошел с тех пор, как я впервые увидел Эстер. Наверно, я видел ее и раньше. Только мне в голову не приходило, что это она. Что эта девочка и есть Эстер-Либа, Либузя, Бузя. Прошел месяц с того дня, как я действительно увидел ее и назвал Бузей. Месяц- не много времени, правда? Его и сосчитать-то трудно. Время- это зима, осень, год, век. Если б даже разделить меня на кусочки, все равно бы трудно было сосчитать месяц, как мы с Эстер считали по пальцам, сколько нам лет.
Так мне кажется. На самом-то деле все иначе.
Месяц-это очень много. Если даже разделить меня на самые крохотные дольки, все равно их будет слишком мало, чтобы сосчитать это время. Я считал дни, часы, минуты, секунды. Я говорю о времени.
Я знаю, можно говорить о другом, о жизни в гетто, про которую говорят: тяжкая жизнь. Можно говорить о нашей работе. Это тяжелая работа. Можно о том, как мы едим и что думаем. Не хочу.
Каждый занят чем-то определенным. Кому положено ходить на работу, те ходят в лагерь. Хожу и я. Кто остается в гетто- тоже работают. Они заботятся, чтобы люди были одеты, накормлены и могли ходить в лагерь. Каждый занят своим и делает то, что должен делать. Я такой же, как все.
Но никто не запретит мне вспоминать "Песнь песней" и думать о моей Бузе, об Эстер.
Каждый вечер после работы, если нет каких-то особых дел, я умываюсь и надеваю голубую свою рубашку. Я спешу к большому каменному дому и жду. Потом мы вместе идем во двор, туда, где длинное бревно и деревянный ящик. Я сажусь на бревно, Эстер устраивается на ящике. Она подбирает ноги и, обняв колени, прижимает к ним подбородок. И я доволен, я счастлив, что мы сидим вместе и что она сидит так, а не иначе. Я закрываю глаза. Я все забываю.
Я очень хочу, чтобы мы вышли на широкий цветущий луг, сели на мягкую траву и чтобы никого больше не было. Нельзя.
Вокруг гетто-стена. Ворота.
У ворот охрана. Нельзя.
- Изя, - спрашивает Эстер. - Неужели это-навсегда?. Она и сама знает, но все же спрашивает, хочет, чтобы я сказал.
- Нет, - отвечаю я. - Людей не спрячешь за стеной. Каждую ночь, когда все кругом стихает, мне кажется, я слышу гром орудий. С востока и запада, с юга и севера. Немцев разобьют, и откроются ворота гетто.
Эстер молчит.
- А скоро? - спрашивает она погодя.
Я не знаю, но отвечаю так, как мне хочется:
- Скоро.
Так мы разговариваем. А Янек недоволен.
Я вижу, ему хочется потолковать со мной с глазу на глаз. Хочется, да все нет случая. Я не знаю, хочется ли мне. Но можно и потолковать, если надо.
Сегодня он подкараулил меня возле дома.
И вот мы одни, но Янек молчит. Мы оба о чем-то думаем, он и я.
- Ты- тот самый Липман, который играет в шахматы?
- Тот самый. - С Шогером? - С Шогером,
- Я так и думал, - говорит Янек. - Почему ты играешь с ним?
- Он приказывает. - Только поэтому?
- Нет. Я заставляю его сдаться.
- Он что, ни разу не выиграл?
- Нет.
- И не было ни одной ничьей?
- Нет.
- Я знаю, ты свой парень, Изя.
- Я?
- Ты. Но все равно мы должны поговорить.
- Не люблю говорить о шахматах. Я мог бы сидеть дома и играть сам с собой, - говорю я. - А еще могу заставить Шогера сдаться, хотя с каждым разом мне трудней и трудней. Раньше было легко. А теперь я каждый раз боюсь проиграть. Но это не важно, я не люблю говорить о шахматах.
Янек смотрит мне в глаза.
- Нет, не о шахматах. Надо поговорить о другом.
- О чем, Янек?
- Обо мне. - Он опускает голову. - Не совсем обо мне. Обо мне только немножко.
Я не знаю, хочу ли этого. Но я соглашаюсь.
- Говори, Янек.
- Видишь ли... - говорит он.
И, остановившись, пинает камешек. Камешек круглый, гладкий. Наверное, можно представить, что это мячик, и поиграть в футбол. Я, допустим, стою на воротах, а Янек старается забить гол. Или он пригнулся и ждет в воротах...
- Видишь... - снова начинает Янек, и я понимаю, о чем разговор. Может, он заговорит о себе, не знаю. Может быть, о том, кто он и откуда.
Может быть, о чем-нибудь таком, что мне и в голову не приходит.
И все равно он будет говорить об Эстер. Я не знаю, хочу ли этого, и говорю:
- Что ж ты молчишь?
- Видишь... - говорит он.
В третий раз повторяет Янек одно и то же слово.
- У нее был брат, - говорит Янек, - Мейер, мы все его звали Мейкой, и он был моим лучшим другом. Мы одногодки, выросли на одном дворе. Он говорил по-польски как поляк, а я по-еврейски не хуже его. Ты сам видишь, правда? Мы были такими друзьями... Объяснять я тебе не буду, сам должен понимать.
- Не объясняй, - говорю я. - Такие вещи каждый понимает.
- Я так и думал, - говорит он. И замолкает.
- Ты помнишь тот день, когда всех загнали в гетто? - спрашивает Янек.
Спрашивает, и молчит, и снова спрашивает-глазами.
Я помню тот день. И хотел бы забыть, но помню. Он стоит у меня перед глазами, как развороченный взрывом мост. Тот мост-это и есть тот день. Я вижу его искореженные балки. Вижу пробоины в настиле. Мост забит идущими людьми. А внизу, у самой воды, вниз головой повис солдат. И наверху еще один- сидит как живой, привалившись к железной балке.
Я хорошо помню тот день. Он стоит у меня перед глазами, как взорванный мост.
- Я помню мост в тот день, - говорю я - А ты?
- У меня перед глазами узкая уличка, - говорит Янек. - И уличка вся запружена, забита людьми до отказа, как тот мост.
- Янек, а тогда уже были желтые звезды?
- Были. Разве такое можно забыть?
Я опускаю голову.
- В тот день... - говорит Янек.
Вроде обычным голосом, но скулы его обтягиваются, кожа на лбу становится серой, а зубы скрипят. Мне кажется, будто Янек откусывает каждое слово и от этого ему трудно говорить.
Его родителей уже не было, рассказывает Янек. Они в тридцать девятом поехали в Варшаву, в гости, и больше не вернулись. Он жил с дядей, но целыми днями пропадал у Мейки и Эстер.
Все уже знали: будет гетто.
- Ты слышал, что общаться евреями запрещено? Тебя сцапают и угонят в Германию. Так сказал Янеку дядя.
Янеку было худо. Янек ходил, понурив голову, потому что Мейка со звездами, Эстер со звездами, а он - без ничего. Тогда Янек достал желтый лоскут и нашил на свою одежду шестиконечные звезды. Это было в тот день, утром.
- В тот день... - снова говорит Янек. - Мне все не верилось, что будет гетто и что нас с Мейкой и Эстер разлучат...
В тот день...
Так говорит Янек. Кажется, голос такой же, как всегда, но лоб совсем уже серый, и слышно, как он скрипит зубами.
В тот день во двор зашел немец. Там, на дворе, он увидел Эстер. Он двинулся прямо к ней. Он улыбался и манил ее пальцем. Она все пятилась, пятилась, хотела бежать от него. Тогда немец крикнул, и она остановилась.
- Ком хир, ком хир, кляйне юдин, - сказал немец.
Он схватил ее за руку и поволок в сарай.
Эстер кричала, звала на помощь.
Янек искал, чем бы ударить немца, но ничего такого не было под рукой. Тогда он бросился на кухню, схватил топор. Но Мейка уже вошел в сарай. Вошел без ничего, с голыми руками, стиснув кулаки. Он хотел задушить немца. Он сам не знал, что он хотел сделать.
Когда Янек выбежал с топором, он услышал три выстрела. Немец вытолкал из сарая тело Мейки.
Янек был осмотрительнее.
Он обошел кругом.
Он шел осторожно, на цыпочках.
Немец у самой двери, тут же, на пороге, повалил Эстер и срывал с нее платье. Одной рукой зажал ей рот, а другой стягивал одежду. Он сидел на ногах Эстер, откинувшись назад.
Немец сидел очень удобно. Янек взмахнул топором и со всей силой ударил немца по черепу.
Я молчу.
Что я могу сказать?
Мне хочется крикнуть: "Эстер, Бузя моя!" По говорить сейчас невозможно. Надо молчать.
- В тот день... - говорит Янек.
Мы идем дальше. Янек и я. Круглого камешка уже нет. И хорошо. Это вовсе не мячик, и мы не футболисты. Ни я, ни Янек не стоим на воротах. И он не рвется к моим, а я - к его воротам. Нет никаких ворот.
- В тот день ты вместе со всеми пошел в гетто, - говорю я.
- Да, - говорит Янек, - я пошел. Я не мог бросить Эстер одну, не мог оставить ее отца и мать. И Мейку. Я не мог его бросить. Я хотел, чтобы Мейка был там же, где все. Я хотел, чтобы он всегда был со мной. Видишь, что было в тот день.
Лоб его по-прежнему серый, скулы обтянуты.
Я не хочу, чтобы лоб у Янека был серый и зубы скрипели.
Я должен что-то сказать ему, но не нахожу слов.
- Ты большой человек, Янек, - наконец удается мне выговорить.
Но он даже не улыбнулся. Я думаю о том, что Янек не обязан жить в гетто. Он мог бы быть свободным. Мог бы ходить по всем улицам города, даже по тротуару, мог бы получить документы на свое имя. Он мог бы пойти за город, в лес. Мог бы выйти в поле, на большой широкий луг. Сидеть посреди луга на мягкой травке, собирать цветы, а потом лежать на спине и смотреть в небо. Небо синее-синее, с белыми облаками-лодками. А кругом пахнет трава, и все вокруг...
Я тихонько трогаю звезду, пришитую на груди у Янека. Все уголки пригнаны крепко, по инструкции. А материал обычный, только желтого цвета. Из такой материи можно сделать косынку, можно сшить рубашку или еще что-нибудь...
Янек смотрит на меня своими глубокими глазами. Смотрит рассудительно, как старик.
- Ты чудак... - говорит мне Янек. - Ты большой шахматист... - говорит Янек спустя минуту. - Но ты еще многого не знаешь... - продолжает он и улыбается.
Я только слушаю и смотрю на него во все глаза.
- Ты думаешь, что гетто - только в гетто, - говорит мне Янек. Напрасно ты так думаешь, Изя. Там, дальше, - тоже гетто. Только и разнице, что наше гетто огорожено, а там - без ограды.
Я снова хочу сказать: "Ты большой человек, Янек".
Но я молчу.
Мы оба молчим.
Мы идем и идем.
Я сам не знаю куда.
Янек опять заводит разговор.
- Нам надо поговорить, Изя, - начинает он. Этого я уже совсем не понимаю.
- Мы же поговорили, - отвечаю я. - Что еще ты хочешь мне сказать? - Я ничего не сказал еще, Изя. Видишь...
Снова "видишь". В который раз за этот вечер?
- Видишь... - говорит Янек и опускает глаза. - Я хотел бы тебе сказать... Я хочу попросить тебя... Ты не обидишь Эстер? Мейки нет, и я теперь ее брат.
Я не знаю, что ответить. Я словно онемел.
- Я за нее жизнь могу отдать, - говорит Янек. - Ты не обижай ее, Изя. Она... такая... сам знаешь...
Что с ним? Зачем он говорит мне это? Я мог бы сказать ему, что я Шимек, а Эстер - Бузя. Мы с ней Шимек и Бузя. Разве Шимек может обидеть Бузю?
Я мог бы это сказать, но говорю совсем другое:
- Я мог бы и обидеться, Янек. Я мог бы даже подраться с тобой, если б ты не был ее братом. Как ты можешь такое думать? Тебе не стыдно, Янек?
Он еще ниже опускает глаза, нагибает голову.
И широко, по-детски широко улыбается.
Потом Янек вскидывает голову. Он не смотрит на меня, но я вижу, как вздрагивают его ресницы-он жмурится, словно в чем-то виноват, и хочет просить.у меня прощения.
- Конечно, - говорит Янек. - Я давно знал, что ты хороший друг и не сделаешь ничего плохого. Но все-таки я должен был поговорить с тобой. Правда, Изя? Ведь мы должны были поговорить, да?
- Поговорить надо было, - подтверждаю я. - Видишь...
Так говорит Янек.
- Ладно, - говорю я. - Побегу. Мне надо торопиться.
- Беги, - говорит он.
- Правда, мне очень нужно.
- Беги, беги.
- Увидимся завтра.
- Ладно, завтра. Беги, беги. Она уже там, дожидается тебя. Я знаю... беги, беги.
Янек смотрит на меня глубокими синими глазами. Он расстроен? Нет, не может быть. Мне только кажется. Он ведь знает, что я никогда не обижу его сестру.
"Бузя!..." - мысленно кричу я и бегу.
Я тороплюсь, я очень спешу.
Мне действительно надо очень, очень спешить.
* * *
Глава четвертая. ХОД ДВЕНАДЦАТЫЙ
1
"Я должен сделать ничью", - думал Исаак.
Шогер придвинул кресло, облокотился на столик поудобней и сцепил пальцы.
Ход был не его.
- Послушай, - сказал он и снова прищурился, как перед началом игры. Ты абсолютно не волнуешься?
Исаак не ответил.
- Все же я не думаю, чтобы человек сохранял спокойствие в такой игре, где можно проиграть самого себя.
Исаак молчал.
- Ты заставляешь меня осторожничать. Представь себе, что я зевну и ты ненароком влепишь мне мат. Понимаешь, чем это грозит?
"Он мешает мне думать, но я все вижу... Если пожертвовать пешку, мой конь выйдет в центр и будет стоять как вкопанный, его уж не выкуришь оттуда. Пока что я играю неплохо... Надо свести вничью..."
Шогер понизил голос и заговорил тихо, почти шепотом:
- Что было бы, если б я сидел на твоем месте, а ты - в этом кресле... Признаться, я бы изрядно поволновался. О! Боже мой... К счастью, такого быть не может. Не правда ли?
"Да, такого не может быть, но я должен думать не об этом. Надо все забыть. Почему я не могу забыть обо всем на свете? Потому что Шогер сидит в своем кресле и думает, что ему принадлежит мир? Весь мир- его? И он, Шогер, волен делать с миром все, что взбредет ему в голову?"
2
- Я родил дочь Рахиль, - сказал Авраам Липман.
3
Окно палаты было распахнуто. Легкий ветерок шмыгнул сквозь марлевую занавеску, обежал всю комнату, торопливо ощупал койки и прохладными своими пальцами коснулся горячего лба Рахили.
Хорошо, когда душным летним полднем проникает в палату легкий ветер, разгоняя застоявшийся запах эфира и освежая женщину, которая родила пять дней назад.
Мальчик был ненасытен. Он высосал одну грудь, тугую, полную, и ему было мало. Рахиль вынула вторую и сунула ему в рот набухший сосок, побуревший, сочный, как спелый плод. Ребенок стиснул грудь и зажмурил узкие серые глазки. Он жевал торопливо, больно, как бы прикусывая маленькими тупыми щипчиками, но Рахиль не застонала, не вздрогнула.
У него было морщинистое, как у старика, личико, узкий носик, а волосы и ресницы-белые. Они казались седыми на розовой коже.
Рахиль зажмурилась. Ей хотелось, чтобы прошел уже месяц или два, чтобы можно было высвободить руки сына, чтобы эти руки сами искали материнскую грудь и сжимали бы, и ходили но ней крохотными розовыми пальчиками.
"Не важно, что болтают люди, они ничего не знают, - думала Рахиль. Не важно, что волосы у него длинные и светлые, а у меня и Давида - черные как смоль".
Она нагнулась, мягко коснулась губами маленького морщинистого лобика. Синяя жилка на виске младенца быстро вздрагивала, билась, словно куда-то спеша.
"Моя плоть и кровь, - думала Рахиль. - Придет время, кончится война, мы будем жить и вырастим сына. Сын! Моего сына они не тронут. Его никто не смеет тронуть. Они сами разрешили родить, его не тронут".
- Давид, Давид? - шептала Рахиль. - Ты хотел сына, правда?
- Да, Рахиль, я хотел сына.
- Ты хотел, чтобы в мире остался человек, который будет носить твое имя?
- Нет, Рахиль.
- Ты хотел сына, потому что твой отец имел сына? Потому что отец твоего отца имел сына и отец его отца тоже?
- Нет, Рахиль.
- Я знаю, Давид, дочь тянется больше к матери, а сын- к отцу. Ты хотел, чтобы наш ребенок был ближе тебе? Тишина...
- Почему же ты хотел сына, Давид? Потому что нашего Мейшале увезли в Понары?
Тишина...
- Скажи, Давид, а то уж я и сама не знаю почему. Хоть я тоже хотела сына. Говори, Давид.
- Я хотел, чтобы у нас был сын от нашей любви. Мы ведь так любили друг друга, Рахиль, и должен был родиться сын. Неужели ты не понимаешь?
- Я понимаю, я то же самое говорю, Давид. Но почему ты не можешь взять в свои сильные руки нашего маленького сына? Тишина...
- Ты не сердишься, что нос у него такой узкий, не похож ни на мой, ни на твой? А глаза серые. Твои карие, мои синие, а у него- серые. Почему они серые, Давид?
Тишина...
Окно было открыто. Ветер подкрался, и его прохладные пальцы снова ощупали влажный, горячий лоб Рахили. Живой красный комочек, туго стянутый пеленками, больно жевал грудь маленькими тупыми щипчиками.
Рахиль откинулась на подушку. Она хотела плакать, но глаза были сухие, без слез. Трудно плакать без слез, тем более женщине, которая родила пять дней назад. Во рту было сухо, в горле сухо, все пересохло у нее внутри.
Она прижимала к груди запеленатого младенца и шептала тихо-тихо, как легкий ветерок в марлевой занавеске:
- Моя плоть, моя кровь... Моя плоть и моя кровь...
Палата была самой маленькой в больнице гетто: три шага вдоль и два поперек. Здесь стояли всего две койки. На второй лежала Лиза, девушка лет восемнадцати. Она тихо постанывала. У нее были трудные роды. Она болела перед родами, была больна и теперь.
Обе очутились в этой палате неделю тому назад. Прежде они не знали друг друга. Рахиль жила в гетто, а Лизу доставили из лагеря, который назывался "Фэл". Лиза родила вчера и еще не видела своего ребенка. Она была очень слаба, совсем не разговаривала, только тихо стонала. Впрочем, она и раньше-то не вступала в разговоры, все спала или делала вид, что спит. Она сказала лишь, что зовут ее Лиза, что она из лагеря "Фэл" и что евреи там живут точно так же, как и здесь, в гетто. Рахиль спросила у Лизы:
- Из вашего лагеря тоже возили детей на прививки? Лиза кивнула.
- Так и Мейшале моего увезли. Откуда мне было знать?
Да, тогда еще никто не знал.
Приехал большой автобус, желтый, с красной полосой и светлыми окнами. В гетто такого не видели. Если и приезжал, то черный фургон без окон.
Из автобуса вышел Шогер.
- Матери! Слушайте, матери! - крикнул он. - В городе эпидемия дифтерита. Ведите своих детей, мы свезем их в военный госпиталь и сделаем прививки. Вы прилежно работаете, и я не желаю, чтобы ваши дети умирали. Ведите своих детей, женщины! Автобус был красивый, желтый, с красной полосой, совсем не похожий на черный фургон без окон.
Когда Давид вернулся с работы, он уже не нашел сына. Лиза слушала молча, только глаза горели.
- Видишь, - говорила Лизе Рахиль, - теперь я снова рожу. Если будет сын, я снова дам ему имя Мейшале.
- Мейшале, - шептала теперь Рахиль, прижимая губы к морщинистому лбу младенца. Она повернулась к Лизе, посмотрела на ее запекшийся рот и сказала: - Потерпи. Потерпи чуточку. У меня вторые роды, мне легче. А ты впервые. Первые годы - трудные.
Лиза тихо стонала.
- Ты должна быть счастлива, - сказала Рахиль. - Ведь в гетто запрещено рожать. Все дети, рожденные в гетто, должны быть уничтожены, ты знаешь. А нам разрешили. Понимаешь? Только десяти женщинам на весь город, так сказали они тогда - Ты должна быть счастлива. Потерпишь, постонешь, зато потом будет хорошо. Они не тронут наших детей, раз уж позволили родить. Фронт все ближе, и они хотят задобрить людей.
- Я не хочу ребенка, - отозвалась Лиза. - Я хочу, чтобы он был мертвый. - Она улыбнулась, и трещины у нее на губах разошлись. - Видишь, как долго не несут, наверное, мертвый. Я буду землю целовать, если это случится.
- Молчи! - испугалась Рахиль. - Ты проклинаешь родное дитя. Ведь тебе полегчало. Разве сравнить твою боль сейчас с той, что была при родах? Ты должна быть счастлива, а ты... Да не услышит тебя ни Бог, ни судьба.
Ее Мейшале выпустил грудь, уснул.
Мерно постукивал крючок в оконной раме. Марлевая занавеска прогибалась, как парус. И небо было синее, как море в Паланге. Хорошо бы встать, пробежать по песчаному берегу, крепко держа Мейшале за руку, а потом, стоя у сомой воды, разгибать выброшенные морем водоросли и выискивать маленькие золотые глазки янтаря.
- Давид, - тихо шептала Рахиль, - у нас снова есть сын. Он лежит на моей груди и дышит, как лебяжий пух. Ты видишь?
Тишина...
- Он будет жить дольше и лучше, чем мы. И ребенок Лизы будет жить. Она слишком молода еще и сама не знает, что говорит. Человек в таких муках приходит на свет, он должен жить.
Тишина...
- Ты больше не говоришь со мной, Давид. Я знаю, тебя тоже увезли в Понары. Но я не видела, как тебя убили, и ты живой у меня перед глазами. Ты ведь хочешь быть живым?
- Да, хочу.
- Тебе было очень больно?
- Нет, не очень. Ведь я жив.
- Да, только ты далеко. Зато Бог или судьба послали нам сына и позволили родить его. Прошла всего неделя, как тебя не стало. Я сама еще не знала. Меня отвели в больницу, там были какие-то профессора из Берлина, они осматривали меня, потом обследовали целых две недели. Но это не важно. Они сказали, что я буду матерью, и Шогер позволил мне родить в гетто. Только десяти женщинам во всем городе разрешили родить. Ты доволен?
Тишина...
- Я ходила с большим животом и знала, что будет сын. Мне не надо было прятаться: я гордилась своей долей и страшилась ее. А люди... Что люди болтают, не так уж важно. Они завидуют, я понимаю их, я сама бы слепо завидовала. Правда?
Мерно постукивал крючок оконной рамы, ветер надувал занавеску, как парус, и безоблачное небо было синим, как море в Паланге.
Лиза уже не стонала. Она повернулась на левый бок и, глядя пылающими глазами на Рахиль и ее сына, тихо повторяла:
- Мой будет мертв, я знаю.
- Перестань, Лиза, побойся Бога и людей. Тебе уже не больно, ты не стонешь, и говорить такое- страшный грех.
Дверь открылась, вошла сестра, внесла что-то малое, спеленатое, молчащее, протиснулась к Лизиной койке. Она молчала, они все молчали, три женщины, только стучал крючок оконной рамы, вздымалась занавеска-парус, да многопалый ветер по-прежнему гулял по тесной палате, овевая лоб, обвивая шею, остужая грудь.
Лиза оперлась на руки, медленно села, вжалась в подушку.
Она впрямь еще молодая, эта Лиза. Совсем девочка. Личико мелкое, щеки бледные, впалые, каштановые волосы разметались-вся словно миниатюрный портрет в широкой раме. Только губы вспухшие, запекшиеся и глаза большие, яркие, как два фонаря, с высокими, удивленными ниточками бровей.
Она действительно слишком молода. Совсем девочка. Только из расстегнутой рубахи выглядывает уже не девичья грудь, сочная, набрякшая молоком, с тугими коричневыми сосками, похожими на спелый плод.
Лиза протянула руки и взяла запеленатый комок из рук сестры.
Взяла с дрожью: живой или мертвый?
- Мальчик, - обронила сестра и вышла. Как лебяжьим перышком, щекотал Мейшале своим частым дыханием грудь Рахили, и Рахиль сказала, глядя на Лизу и на ее дитя:
- Видишь, живой. Твоя плоть и твоя кровь. Лизу всю колотило.
- О Боже! - простонала она.
Из пеленок двумя серыми бессмысленными глазками глядело морщинистое, как у старика, личико, узкий нос, белесые брови, ресницы и длинные белые волосы, казавшиеся седыми на красной коже.
Лиза отдернула руки, словно ожегшись вдруг, торопливо застегнула рубаху.
- Смотри, - сказала она Рахили, не смея прикоснуться к запеленатому глазастому комку. - Смотри, живой!
Рахиль смотрела, смотрела и, не выдержав, отвернулась. "Не важно, не важно, что болтают люди..." И все-таки она спросила:
- Твой муж светлый, правда? Блондин, да? Лиза отрицательно закачала головой и качала долго, словно не в силах остановиться, потом тихо проговорила:
- У меня нет мужа. Я еще не знаю, что такое мужчина. Я только раз в жизни поцеловалась. Но ведь от этого детей не бывает.
Кровь ударила Рахили в лицо, забилась в висках, как ставни на ветру, но она глотнула слюну и медленно спросила:
- Лиза... Ты бредишь, Лиза? Лиза все качала, качала головой.
- Ты думаешь, люди не зря говорили? Лиза? Лиза кивнула, а потом все кивала, кивала...
- Да... Это искусственное... - сказала она. - Я знала уже тогда, девять месяцев назад. Теперь опять будут нас исследовать, будут делать новые опыты - с нами и с этими, что родились. Я знаю немецкий, я уже тогда поняла...
Выгнувшись, застыла занавеска. Так застывает парус, когда ветер дохнет последний раз и стихнет: парус плеснет, обмякнув, и повиснет, уже мертвый. Застыло и небо, это синее море. Оно удалялось, удалялось, могло бы совсем исчезнуть, но крючок безостановочно стучал и стучал в оконной раме и где-то в груди, наверное, в самом сердце.
Рахиль смотрела на своего ребенка и на ребенка Лизы-не ее ребенка и не ребенка Лизы. И впрямь близнецы. Белобрысые, с одинаково бессмысленными серыми глазками, у обоих узкий, острый нос и красные старческие морщины. Как инкубаторные цыплята - сплошь белые.
- Чужое семя и чужой плод... - сказала Рахиль. - Чужое семя, чужой плод. Боже!... Они позволили нам родить!
Комната кружилась у нее перед глазами. Оконное стекло дрожало, сворачивалось в синеватый цилиндр, и там, в прозрачной синеве, скрючившись, плавал, бултыхался ребенок-неребенок, мейшале-немейшале...
Рахиль протянула руки, не глядя, двумя горстями нащупала тонкую шею и стиснула. Живой сверток захрипел, и Рахиль разжала пальцы. Ей было страшно, ее мутило.
Тогда она выпрямила ноги, положила рядом этот живой комок, накрыла подушкой и навалилась на нее всей грудью, тяжелой, налитой грудью с тугими, набухшими сосками, побуревшими, как спелый плод.
- Чужое семя и чужой плод, Лиза. Ха-ха-ха! Лиза, ты слышишь?
- Слышу! - ответила девушка, восемнадцатилетняя, которая только раз в жизни целовалась.
А потом Рахиль шептала. Тихо-тихо, как многопалый ветерок в занавеске, как легкое перышко, самый нежный лебяжий пух.
- Давид, ты слышишь меня?
- Я слышу, Рахиль.
- Ты не хотел сына, правда, Давид?
- Я не хотел, Рахиль.
- Такого ты не хотел, я знаю.
- Да, не хотел.
- Постой... Погоди, Давид... А вдруг это настоящий?! Вдруг это наш, Давид? Ты молчишь... Хорошо, молчи. Ты видишь, я еще крепче давлю на подушку. Видишь?
Шогер ответил сразу. Он, видимо, решил не терять времени.
"О чем он думает сейчас? - спрашивал себя Исаак. - О том, что должен выиграть... О чем еще? Столько людей кругом, и он победит! А я всем телом чувствую их взгляды, тысячи глаз. Они так и впиваются в меня. Люди знают, почему и на что я играю. Они хотят, чтобы была ничья... Ничья...
Я боюсь обернуться... Толпа мешает мне. Она запрудила площадь так же густо, как в тот день, когда люди, не подымая глаз, стекались в гетто.
Я не хочу, чтобы здесь была толпа..."
2
Прошел месяц, целый месяц прошел с тех пор, как я впервые увидел Эстер. Наверно, я видел ее и раньше. Только мне в голову не приходило, что это она. Что эта девочка и есть Эстер-Либа, Либузя, Бузя. Прошел месяц с того дня, как я действительно увидел ее и назвал Бузей. Месяц- не много времени, правда? Его и сосчитать-то трудно. Время- это зима, осень, год, век. Если б даже разделить меня на кусочки, все равно бы трудно было сосчитать месяц, как мы с Эстер считали по пальцам, сколько нам лет.
Так мне кажется. На самом-то деле все иначе.
Месяц-это очень много. Если даже разделить меня на самые крохотные дольки, все равно их будет слишком мало, чтобы сосчитать это время. Я считал дни, часы, минуты, секунды. Я говорю о времени.
Я знаю, можно говорить о другом, о жизни в гетто, про которую говорят: тяжкая жизнь. Можно говорить о нашей работе. Это тяжелая работа. Можно о том, как мы едим и что думаем. Не хочу.
Каждый занят чем-то определенным. Кому положено ходить на работу, те ходят в лагерь. Хожу и я. Кто остается в гетто- тоже работают. Они заботятся, чтобы люди были одеты, накормлены и могли ходить в лагерь. Каждый занят своим и делает то, что должен делать. Я такой же, как все.
Но никто не запретит мне вспоминать "Песнь песней" и думать о моей Бузе, об Эстер.
Каждый вечер после работы, если нет каких-то особых дел, я умываюсь и надеваю голубую свою рубашку. Я спешу к большому каменному дому и жду. Потом мы вместе идем во двор, туда, где длинное бревно и деревянный ящик. Я сажусь на бревно, Эстер устраивается на ящике. Она подбирает ноги и, обняв колени, прижимает к ним подбородок. И я доволен, я счастлив, что мы сидим вместе и что она сидит так, а не иначе. Я закрываю глаза. Я все забываю.
Я очень хочу, чтобы мы вышли на широкий цветущий луг, сели на мягкую траву и чтобы никого больше не было. Нельзя.
Вокруг гетто-стена. Ворота.
У ворот охрана. Нельзя.
- Изя, - спрашивает Эстер. - Неужели это-навсегда?. Она и сама знает, но все же спрашивает, хочет, чтобы я сказал.
- Нет, - отвечаю я. - Людей не спрячешь за стеной. Каждую ночь, когда все кругом стихает, мне кажется, я слышу гром орудий. С востока и запада, с юга и севера. Немцев разобьют, и откроются ворота гетто.
Эстер молчит.
- А скоро? - спрашивает она погодя.
Я не знаю, но отвечаю так, как мне хочется:
- Скоро.
Так мы разговариваем. А Янек недоволен.
Я вижу, ему хочется потолковать со мной с глазу на глаз. Хочется, да все нет случая. Я не знаю, хочется ли мне. Но можно и потолковать, если надо.
Сегодня он подкараулил меня возле дома.
И вот мы одни, но Янек молчит. Мы оба о чем-то думаем, он и я.
- Ты- тот самый Липман, который играет в шахматы?
- Тот самый. - С Шогером? - С Шогером,
- Я так и думал, - говорит Янек. - Почему ты играешь с ним?
- Он приказывает. - Только поэтому?
- Нет. Я заставляю его сдаться.
- Он что, ни разу не выиграл?
- Нет.
- И не было ни одной ничьей?
- Нет.
- Я знаю, ты свой парень, Изя.
- Я?
- Ты. Но все равно мы должны поговорить.
- Не люблю говорить о шахматах. Я мог бы сидеть дома и играть сам с собой, - говорю я. - А еще могу заставить Шогера сдаться, хотя с каждым разом мне трудней и трудней. Раньше было легко. А теперь я каждый раз боюсь проиграть. Но это не важно, я не люблю говорить о шахматах.
Янек смотрит мне в глаза.
- Нет, не о шахматах. Надо поговорить о другом.
- О чем, Янек?
- Обо мне. - Он опускает голову. - Не совсем обо мне. Обо мне только немножко.
Я не знаю, хочу ли этого. Но я соглашаюсь.
- Говори, Янек.
- Видишь ли... - говорит он.
И, остановившись, пинает камешек. Камешек круглый, гладкий. Наверное, можно представить, что это мячик, и поиграть в футбол. Я, допустим, стою на воротах, а Янек старается забить гол. Или он пригнулся и ждет в воротах...
- Видишь... - снова начинает Янек, и я понимаю, о чем разговор. Может, он заговорит о себе, не знаю. Может быть, о том, кто он и откуда.
Может быть, о чем-нибудь таком, что мне и в голову не приходит.
И все равно он будет говорить об Эстер. Я не знаю, хочу ли этого, и говорю:
- Что ж ты молчишь?
- Видишь... - говорит он.
В третий раз повторяет Янек одно и то же слово.
- У нее был брат, - говорит Янек, - Мейер, мы все его звали Мейкой, и он был моим лучшим другом. Мы одногодки, выросли на одном дворе. Он говорил по-польски как поляк, а я по-еврейски не хуже его. Ты сам видишь, правда? Мы были такими друзьями... Объяснять я тебе не буду, сам должен понимать.
- Не объясняй, - говорю я. - Такие вещи каждый понимает.
- Я так и думал, - говорит он. И замолкает.
- Ты помнишь тот день, когда всех загнали в гетто? - спрашивает Янек.
Спрашивает, и молчит, и снова спрашивает-глазами.
Я помню тот день. И хотел бы забыть, но помню. Он стоит у меня перед глазами, как развороченный взрывом мост. Тот мост-это и есть тот день. Я вижу его искореженные балки. Вижу пробоины в настиле. Мост забит идущими людьми. А внизу, у самой воды, вниз головой повис солдат. И наверху еще один- сидит как живой, привалившись к железной балке.
Я хорошо помню тот день. Он стоит у меня перед глазами, как взорванный мост.
- Я помню мост в тот день, - говорю я - А ты?
- У меня перед глазами узкая уличка, - говорит Янек. - И уличка вся запружена, забита людьми до отказа, как тот мост.
- Янек, а тогда уже были желтые звезды?
- Были. Разве такое можно забыть?
Я опускаю голову.
- В тот день... - говорит Янек.
Вроде обычным голосом, но скулы его обтягиваются, кожа на лбу становится серой, а зубы скрипят. Мне кажется, будто Янек откусывает каждое слово и от этого ему трудно говорить.
Его родителей уже не было, рассказывает Янек. Они в тридцать девятом поехали в Варшаву, в гости, и больше не вернулись. Он жил с дядей, но целыми днями пропадал у Мейки и Эстер.
Все уже знали: будет гетто.
- Ты слышал, что общаться евреями запрещено? Тебя сцапают и угонят в Германию. Так сказал Янеку дядя.
Янеку было худо. Янек ходил, понурив голову, потому что Мейка со звездами, Эстер со звездами, а он - без ничего. Тогда Янек достал желтый лоскут и нашил на свою одежду шестиконечные звезды. Это было в тот день, утром.
- В тот день... - снова говорит Янек. - Мне все не верилось, что будет гетто и что нас с Мейкой и Эстер разлучат...
В тот день...
Так говорит Янек. Кажется, голос такой же, как всегда, но лоб совсем уже серый, и слышно, как он скрипит зубами.
В тот день во двор зашел немец. Там, на дворе, он увидел Эстер. Он двинулся прямо к ней. Он улыбался и манил ее пальцем. Она все пятилась, пятилась, хотела бежать от него. Тогда немец крикнул, и она остановилась.
- Ком хир, ком хир, кляйне юдин, - сказал немец.
Он схватил ее за руку и поволок в сарай.
Эстер кричала, звала на помощь.
Янек искал, чем бы ударить немца, но ничего такого не было под рукой. Тогда он бросился на кухню, схватил топор. Но Мейка уже вошел в сарай. Вошел без ничего, с голыми руками, стиснув кулаки. Он хотел задушить немца. Он сам не знал, что он хотел сделать.
Когда Янек выбежал с топором, он услышал три выстрела. Немец вытолкал из сарая тело Мейки.
Янек был осмотрительнее.
Он обошел кругом.
Он шел осторожно, на цыпочках.
Немец у самой двери, тут же, на пороге, повалил Эстер и срывал с нее платье. Одной рукой зажал ей рот, а другой стягивал одежду. Он сидел на ногах Эстер, откинувшись назад.
Немец сидел очень удобно. Янек взмахнул топором и со всей силой ударил немца по черепу.
Я молчу.
Что я могу сказать?
Мне хочется крикнуть: "Эстер, Бузя моя!" По говорить сейчас невозможно. Надо молчать.
- В тот день... - говорит Янек.
Мы идем дальше. Янек и я. Круглого камешка уже нет. И хорошо. Это вовсе не мячик, и мы не футболисты. Ни я, ни Янек не стоим на воротах. И он не рвется к моим, а я - к его воротам. Нет никаких ворот.
- В тот день ты вместе со всеми пошел в гетто, - говорю я.
- Да, - говорит Янек, - я пошел. Я не мог бросить Эстер одну, не мог оставить ее отца и мать. И Мейку. Я не мог его бросить. Я хотел, чтобы Мейка был там же, где все. Я хотел, чтобы он всегда был со мной. Видишь, что было в тот день.
Лоб его по-прежнему серый, скулы обтянуты.
Я не хочу, чтобы лоб у Янека был серый и зубы скрипели.
Я должен что-то сказать ему, но не нахожу слов.
- Ты большой человек, Янек, - наконец удается мне выговорить.
Но он даже не улыбнулся. Я думаю о том, что Янек не обязан жить в гетто. Он мог бы быть свободным. Мог бы ходить по всем улицам города, даже по тротуару, мог бы получить документы на свое имя. Он мог бы пойти за город, в лес. Мог бы выйти в поле, на большой широкий луг. Сидеть посреди луга на мягкой травке, собирать цветы, а потом лежать на спине и смотреть в небо. Небо синее-синее, с белыми облаками-лодками. А кругом пахнет трава, и все вокруг...
Я тихонько трогаю звезду, пришитую на груди у Янека. Все уголки пригнаны крепко, по инструкции. А материал обычный, только желтого цвета. Из такой материи можно сделать косынку, можно сшить рубашку или еще что-нибудь...
Янек смотрит на меня своими глубокими глазами. Смотрит рассудительно, как старик.
- Ты чудак... - говорит мне Янек. - Ты большой шахматист... - говорит Янек спустя минуту. - Но ты еще многого не знаешь... - продолжает он и улыбается.
Я только слушаю и смотрю на него во все глаза.
- Ты думаешь, что гетто - только в гетто, - говорит мне Янек. Напрасно ты так думаешь, Изя. Там, дальше, - тоже гетто. Только и разнице, что наше гетто огорожено, а там - без ограды.
Я снова хочу сказать: "Ты большой человек, Янек".
Но я молчу.
Мы оба молчим.
Мы идем и идем.
Я сам не знаю куда.
Янек опять заводит разговор.
- Нам надо поговорить, Изя, - начинает он. Этого я уже совсем не понимаю.
- Мы же поговорили, - отвечаю я. - Что еще ты хочешь мне сказать? - Я ничего не сказал еще, Изя. Видишь...
Снова "видишь". В который раз за этот вечер?
- Видишь... - говорит Янек и опускает глаза. - Я хотел бы тебе сказать... Я хочу попросить тебя... Ты не обидишь Эстер? Мейки нет, и я теперь ее брат.
Я не знаю, что ответить. Я словно онемел.
- Я за нее жизнь могу отдать, - говорит Янек. - Ты не обижай ее, Изя. Она... такая... сам знаешь...
Что с ним? Зачем он говорит мне это? Я мог бы сказать ему, что я Шимек, а Эстер - Бузя. Мы с ней Шимек и Бузя. Разве Шимек может обидеть Бузю?
Я мог бы это сказать, но говорю совсем другое:
- Я мог бы и обидеться, Янек. Я мог бы даже подраться с тобой, если б ты не был ее братом. Как ты можешь такое думать? Тебе не стыдно, Янек?
Он еще ниже опускает глаза, нагибает голову.
И широко, по-детски широко улыбается.
Потом Янек вскидывает голову. Он не смотрит на меня, но я вижу, как вздрагивают его ресницы-он жмурится, словно в чем-то виноват, и хочет просить.у меня прощения.
- Конечно, - говорит Янек. - Я давно знал, что ты хороший друг и не сделаешь ничего плохого. Но все-таки я должен был поговорить с тобой. Правда, Изя? Ведь мы должны были поговорить, да?
- Поговорить надо было, - подтверждаю я. - Видишь...
Так говорит Янек.
- Ладно, - говорю я. - Побегу. Мне надо торопиться.
- Беги, - говорит он.
- Правда, мне очень нужно.
- Беги, беги.
- Увидимся завтра.
- Ладно, завтра. Беги, беги. Она уже там, дожидается тебя. Я знаю... беги, беги.
Янек смотрит на меня глубокими синими глазами. Он расстроен? Нет, не может быть. Мне только кажется. Он ведь знает, что я никогда не обижу его сестру.
"Бузя!..." - мысленно кричу я и бегу.
Я тороплюсь, я очень спешу.
Мне действительно надо очень, очень спешить.
* * *
Глава четвертая. ХОД ДВЕНАДЦАТЫЙ
1
"Я должен сделать ничью", - думал Исаак.
Шогер придвинул кресло, облокотился на столик поудобней и сцепил пальцы.
Ход был не его.
- Послушай, - сказал он и снова прищурился, как перед началом игры. Ты абсолютно не волнуешься?
Исаак не ответил.
- Все же я не думаю, чтобы человек сохранял спокойствие в такой игре, где можно проиграть самого себя.
Исаак молчал.
- Ты заставляешь меня осторожничать. Представь себе, что я зевну и ты ненароком влепишь мне мат. Понимаешь, чем это грозит?
"Он мешает мне думать, но я все вижу... Если пожертвовать пешку, мой конь выйдет в центр и будет стоять как вкопанный, его уж не выкуришь оттуда. Пока что я играю неплохо... Надо свести вничью..."
Шогер понизил голос и заговорил тихо, почти шепотом:
- Что было бы, если б я сидел на твоем месте, а ты - в этом кресле... Признаться, я бы изрядно поволновался. О! Боже мой... К счастью, такого быть не может. Не правда ли?
"Да, такого не может быть, но я должен думать не об этом. Надо все забыть. Почему я не могу забыть обо всем на свете? Потому что Шогер сидит в своем кресле и думает, что ему принадлежит мир? Весь мир- его? И он, Шогер, волен делать с миром все, что взбредет ему в голову?"
2
- Я родил дочь Рахиль, - сказал Авраам Липман.
3
Окно палаты было распахнуто. Легкий ветерок шмыгнул сквозь марлевую занавеску, обежал всю комнату, торопливо ощупал койки и прохладными своими пальцами коснулся горячего лба Рахили.
Хорошо, когда душным летним полднем проникает в палату легкий ветер, разгоняя застоявшийся запах эфира и освежая женщину, которая родила пять дней назад.
Мальчик был ненасытен. Он высосал одну грудь, тугую, полную, и ему было мало. Рахиль вынула вторую и сунула ему в рот набухший сосок, побуревший, сочный, как спелый плод. Ребенок стиснул грудь и зажмурил узкие серые глазки. Он жевал торопливо, больно, как бы прикусывая маленькими тупыми щипчиками, но Рахиль не застонала, не вздрогнула.
У него было морщинистое, как у старика, личико, узкий носик, а волосы и ресницы-белые. Они казались седыми на розовой коже.
Рахиль зажмурилась. Ей хотелось, чтобы прошел уже месяц или два, чтобы можно было высвободить руки сына, чтобы эти руки сами искали материнскую грудь и сжимали бы, и ходили но ней крохотными розовыми пальчиками.
"Не важно, что болтают люди, они ничего не знают, - думала Рахиль. Не важно, что волосы у него длинные и светлые, а у меня и Давида - черные как смоль".
Она нагнулась, мягко коснулась губами маленького морщинистого лобика. Синяя жилка на виске младенца быстро вздрагивала, билась, словно куда-то спеша.
"Моя плоть и кровь, - думала Рахиль. - Придет время, кончится война, мы будем жить и вырастим сына. Сын! Моего сына они не тронут. Его никто не смеет тронуть. Они сами разрешили родить, его не тронут".
- Давид, Давид? - шептала Рахиль. - Ты хотел сына, правда?
- Да, Рахиль, я хотел сына.
- Ты хотел, чтобы в мире остался человек, который будет носить твое имя?
- Нет, Рахиль.
- Ты хотел сына, потому что твой отец имел сына? Потому что отец твоего отца имел сына и отец его отца тоже?
- Нет, Рахиль.
- Я знаю, Давид, дочь тянется больше к матери, а сын- к отцу. Ты хотел, чтобы наш ребенок был ближе тебе? Тишина...
- Почему же ты хотел сына, Давид? Потому что нашего Мейшале увезли в Понары?
Тишина...
- Скажи, Давид, а то уж я и сама не знаю почему. Хоть я тоже хотела сына. Говори, Давид.
- Я хотел, чтобы у нас был сын от нашей любви. Мы ведь так любили друг друга, Рахиль, и должен был родиться сын. Неужели ты не понимаешь?
- Я понимаю, я то же самое говорю, Давид. Но почему ты не можешь взять в свои сильные руки нашего маленького сына? Тишина...
- Ты не сердишься, что нос у него такой узкий, не похож ни на мой, ни на твой? А глаза серые. Твои карие, мои синие, а у него- серые. Почему они серые, Давид?
Тишина...
Окно было открыто. Ветер подкрался, и его прохладные пальцы снова ощупали влажный, горячий лоб Рахили. Живой красный комочек, туго стянутый пеленками, больно жевал грудь маленькими тупыми щипчиками.
Рахиль откинулась на подушку. Она хотела плакать, но глаза были сухие, без слез. Трудно плакать без слез, тем более женщине, которая родила пять дней назад. Во рту было сухо, в горле сухо, все пересохло у нее внутри.
Она прижимала к груди запеленатого младенца и шептала тихо-тихо, как легкий ветерок в марлевой занавеске:
- Моя плоть, моя кровь... Моя плоть и моя кровь...
Палата была самой маленькой в больнице гетто: три шага вдоль и два поперек. Здесь стояли всего две койки. На второй лежала Лиза, девушка лет восемнадцати. Она тихо постанывала. У нее были трудные роды. Она болела перед родами, была больна и теперь.
Обе очутились в этой палате неделю тому назад. Прежде они не знали друг друга. Рахиль жила в гетто, а Лизу доставили из лагеря, который назывался "Фэл". Лиза родила вчера и еще не видела своего ребенка. Она была очень слаба, совсем не разговаривала, только тихо стонала. Впрочем, она и раньше-то не вступала в разговоры, все спала или делала вид, что спит. Она сказала лишь, что зовут ее Лиза, что она из лагеря "Фэл" и что евреи там живут точно так же, как и здесь, в гетто. Рахиль спросила у Лизы:
- Из вашего лагеря тоже возили детей на прививки? Лиза кивнула.
- Так и Мейшале моего увезли. Откуда мне было знать?
Да, тогда еще никто не знал.
Приехал большой автобус, желтый, с красной полосой и светлыми окнами. В гетто такого не видели. Если и приезжал, то черный фургон без окон.
Из автобуса вышел Шогер.
- Матери! Слушайте, матери! - крикнул он. - В городе эпидемия дифтерита. Ведите своих детей, мы свезем их в военный госпиталь и сделаем прививки. Вы прилежно работаете, и я не желаю, чтобы ваши дети умирали. Ведите своих детей, женщины! Автобус был красивый, желтый, с красной полосой, совсем не похожий на черный фургон без окон.
Когда Давид вернулся с работы, он уже не нашел сына. Лиза слушала молча, только глаза горели.
- Видишь, - говорила Лизе Рахиль, - теперь я снова рожу. Если будет сын, я снова дам ему имя Мейшале.
- Мейшале, - шептала теперь Рахиль, прижимая губы к морщинистому лбу младенца. Она повернулась к Лизе, посмотрела на ее запекшийся рот и сказала: - Потерпи. Потерпи чуточку. У меня вторые роды, мне легче. А ты впервые. Первые годы - трудные.
Лиза тихо стонала.
- Ты должна быть счастлива, - сказала Рахиль. - Ведь в гетто запрещено рожать. Все дети, рожденные в гетто, должны быть уничтожены, ты знаешь. А нам разрешили. Понимаешь? Только десяти женщинам на весь город, так сказали они тогда - Ты должна быть счастлива. Потерпишь, постонешь, зато потом будет хорошо. Они не тронут наших детей, раз уж позволили родить. Фронт все ближе, и они хотят задобрить людей.
- Я не хочу ребенка, - отозвалась Лиза. - Я хочу, чтобы он был мертвый. - Она улыбнулась, и трещины у нее на губах разошлись. - Видишь, как долго не несут, наверное, мертвый. Я буду землю целовать, если это случится.
- Молчи! - испугалась Рахиль. - Ты проклинаешь родное дитя. Ведь тебе полегчало. Разве сравнить твою боль сейчас с той, что была при родах? Ты должна быть счастлива, а ты... Да не услышит тебя ни Бог, ни судьба.
Ее Мейшале выпустил грудь, уснул.
Мерно постукивал крючок в оконной раме. Марлевая занавеска прогибалась, как парус. И небо было синее, как море в Паланге. Хорошо бы встать, пробежать по песчаному берегу, крепко держа Мейшале за руку, а потом, стоя у сомой воды, разгибать выброшенные морем водоросли и выискивать маленькие золотые глазки янтаря.
- Давид, - тихо шептала Рахиль, - у нас снова есть сын. Он лежит на моей груди и дышит, как лебяжий пух. Ты видишь?
Тишина...
- Он будет жить дольше и лучше, чем мы. И ребенок Лизы будет жить. Она слишком молода еще и сама не знает, что говорит. Человек в таких муках приходит на свет, он должен жить.
Тишина...
- Ты больше не говоришь со мной, Давид. Я знаю, тебя тоже увезли в Понары. Но я не видела, как тебя убили, и ты живой у меня перед глазами. Ты ведь хочешь быть живым?
- Да, хочу.
- Тебе было очень больно?
- Нет, не очень. Ведь я жив.
- Да, только ты далеко. Зато Бог или судьба послали нам сына и позволили родить его. Прошла всего неделя, как тебя не стало. Я сама еще не знала. Меня отвели в больницу, там были какие-то профессора из Берлина, они осматривали меня, потом обследовали целых две недели. Но это не важно. Они сказали, что я буду матерью, и Шогер позволил мне родить в гетто. Только десяти женщинам во всем городе разрешили родить. Ты доволен?
Тишина...
- Я ходила с большим животом и знала, что будет сын. Мне не надо было прятаться: я гордилась своей долей и страшилась ее. А люди... Что люди болтают, не так уж важно. Они завидуют, я понимаю их, я сама бы слепо завидовала. Правда?
Мерно постукивал крючок оконной рамы, ветер надувал занавеску, как парус, и безоблачное небо было синим, как море в Паланге.
Лиза уже не стонала. Она повернулась на левый бок и, глядя пылающими глазами на Рахиль и ее сына, тихо повторяла:
- Мой будет мертв, я знаю.
- Перестань, Лиза, побойся Бога и людей. Тебе уже не больно, ты не стонешь, и говорить такое- страшный грех.
Дверь открылась, вошла сестра, внесла что-то малое, спеленатое, молчащее, протиснулась к Лизиной койке. Она молчала, они все молчали, три женщины, только стучал крючок оконной рамы, вздымалась занавеска-парус, да многопалый ветер по-прежнему гулял по тесной палате, овевая лоб, обвивая шею, остужая грудь.
Лиза оперлась на руки, медленно села, вжалась в подушку.
Она впрямь еще молодая, эта Лиза. Совсем девочка. Личико мелкое, щеки бледные, впалые, каштановые волосы разметались-вся словно миниатюрный портрет в широкой раме. Только губы вспухшие, запекшиеся и глаза большие, яркие, как два фонаря, с высокими, удивленными ниточками бровей.
Она действительно слишком молода. Совсем девочка. Только из расстегнутой рубахи выглядывает уже не девичья грудь, сочная, набрякшая молоком, с тугими коричневыми сосками, похожими на спелый плод.
Лиза протянула руки и взяла запеленатый комок из рук сестры.
Взяла с дрожью: живой или мертвый?
- Мальчик, - обронила сестра и вышла. Как лебяжьим перышком, щекотал Мейшале своим частым дыханием грудь Рахили, и Рахиль сказала, глядя на Лизу и на ее дитя:
- Видишь, живой. Твоя плоть и твоя кровь. Лизу всю колотило.
- О Боже! - простонала она.
Из пеленок двумя серыми бессмысленными глазками глядело морщинистое, как у старика, личико, узкий нос, белесые брови, ресницы и длинные белые волосы, казавшиеся седыми на красной коже.
Лиза отдернула руки, словно ожегшись вдруг, торопливо застегнула рубаху.
- Смотри, - сказала она Рахили, не смея прикоснуться к запеленатому глазастому комку. - Смотри, живой!
Рахиль смотрела, смотрела и, не выдержав, отвернулась. "Не важно, не важно, что болтают люди..." И все-таки она спросила:
- Твой муж светлый, правда? Блондин, да? Лиза отрицательно закачала головой и качала долго, словно не в силах остановиться, потом тихо проговорила:
- У меня нет мужа. Я еще не знаю, что такое мужчина. Я только раз в жизни поцеловалась. Но ведь от этого детей не бывает.
Кровь ударила Рахили в лицо, забилась в висках, как ставни на ветру, но она глотнула слюну и медленно спросила:
- Лиза... Ты бредишь, Лиза? Лиза все качала, качала головой.
- Ты думаешь, люди не зря говорили? Лиза? Лиза кивнула, а потом все кивала, кивала...
- Да... Это искусственное... - сказала она. - Я знала уже тогда, девять месяцев назад. Теперь опять будут нас исследовать, будут делать новые опыты - с нами и с этими, что родились. Я знаю немецкий, я уже тогда поняла...
Выгнувшись, застыла занавеска. Так застывает парус, когда ветер дохнет последний раз и стихнет: парус плеснет, обмякнув, и повиснет, уже мертвый. Застыло и небо, это синее море. Оно удалялось, удалялось, могло бы совсем исчезнуть, но крючок безостановочно стучал и стучал в оконной раме и где-то в груди, наверное, в самом сердце.
Рахиль смотрела на своего ребенка и на ребенка Лизы-не ее ребенка и не ребенка Лизы. И впрямь близнецы. Белобрысые, с одинаково бессмысленными серыми глазками, у обоих узкий, острый нос и красные старческие морщины. Как инкубаторные цыплята - сплошь белые.
- Чужое семя и чужой плод... - сказала Рахиль. - Чужое семя, чужой плод. Боже!... Они позволили нам родить!
Комната кружилась у нее перед глазами. Оконное стекло дрожало, сворачивалось в синеватый цилиндр, и там, в прозрачной синеве, скрючившись, плавал, бултыхался ребенок-неребенок, мейшале-немейшале...
Рахиль протянула руки, не глядя, двумя горстями нащупала тонкую шею и стиснула. Живой сверток захрипел, и Рахиль разжала пальцы. Ей было страшно, ее мутило.
Тогда она выпрямила ноги, положила рядом этот живой комок, накрыла подушкой и навалилась на нее всей грудью, тяжелой, налитой грудью с тугими, набухшими сосками, побуревшими, как спелый плод.
- Чужое семя и чужой плод, Лиза. Ха-ха-ха! Лиза, ты слышишь?
- Слышу! - ответила девушка, восемнадцатилетняя, которая только раз в жизни целовалась.
А потом Рахиль шептала. Тихо-тихо, как многопалый ветерок в занавеске, как легкое перышко, самый нежный лебяжий пух.
- Давид, ты слышишь меня?
- Я слышу, Рахиль.
- Ты не хотел сына, правда, Давид?
- Я не хотел, Рахиль.
- Такого ты не хотел, я знаю.
- Да, не хотел.
- Постой... Погоди, Давид... А вдруг это настоящий?! Вдруг это наш, Давид? Ты молчишь... Хорошо, молчи. Ты видишь, я еще крепче давлю на подушку. Видишь?