"Я хочу, чтобы ты думала обо мне, - говорил Антанас про себя, не спуская глаз с сидящей перед ним женщины. - Если бы ты знала, как я хочу этого, то, наверное, думала бы обо мне. Ведь трудно представить себе такое, просто смешно - прожили бок о бок целый месяц, тридцать дней, а ты не знаешь моей фамилии и я не знаю твоей. Ты даже не знаешь, действительно ли меня зовут Антанасом, а я не знаю- ты Рива на самом деле или нет..."
   - Моя фамилия Липман. Рива Липман, - сказала она вслух.
   Он улыбнулся и ответил:
   - Янкаускас. Антанас Янкаускас.
   В ее окно со свистом влетела пуля, прожужжала пчелой и швырнула ему в лицо горсть щепок. Оба вздрогнули. Антанас, улыбнувшись, отряхнулся, но улыбка получилась грустной, и Рива подумала: "Мы делаем ошибки, хоть не имеем права ошибаться. Надо было уйти в другое место. Мы же знали, что рано или поздно это случится. Мы сделали большую ошибку. И видно, ошиблись еще где-то, раз они пронюхали, что мы здесь. Пройдет время, и другие узнают об этом, а пока что мы сидим друг перед другом и сами не знаем, где, когда и как совершили еще одну ошибку".
   "Задержись они на три дня, - думал Антанас, - им бы уже не найти нас: мы бы спокойно жили на другом конце города и опять вместе с Ривой и другими ребятами ходили на операции".
   - Как ты думаешь, наши скоро сумеют уйти в лес? - спросила она.
   - Аба предлагает первым делом вывести молодежь.
   - В гетто много оружия.
   - Все равно всех сразу не уведешь. Лес еще надо завоевать. В трех землянках не больно-то попартизанишь. Понимаешь? Да и гетто тоже надо охранять. Им там трудно. Им слишком трудно. Если бы Митенберг был жив...
   Да, если бы Митенберг был жив...
   Она вспомнила Гирша Митенберга и вся сжалась.
   Думать не хотелось, а все-таки она думала...
   Гирша схватили в гетто, но ему удалось бежать. Его искали на всех улочках, по всем домам, но не нашли.
   Тогда Шогер вызвал войска, оцепил гетто и сказал:
   - Если Митенберг не явится, я сровняю гетто с землей. Подпольный комитет во главе с самим Гиршем заседал пять часов подряд, и было решено, что он должен пожертвовать собой. Гирш вышел к воротам гетто и сдался. Его замучили в застенках гестапо.
   - Антанас, почему я вспоминаю только наши ошибки?
   - Мы не хотим, чтобы другие повторяли их, - ответил он.
   - Да... Конечно... Никто не имеет права так ошибаться.
   - Да... Конечно...
   Рива застонала.
   Он посмотрел на Риву. Ее рука была в крови.
   - Сиди, - сказала она, - я не от этого, просто царапина, это было раньше.
   Он снова сел.
   "Если сдаться живьем, может, посчастливится бежать. Пускай не обоим, важно, чтобы ей удалось. Ей надо бежать... Она должна остаться в живых. Она обязательно убежит... Может быть, оставаться здесь- тоже ошибка?"
   Рива посмотрела в потемневшие глаза Антанаса и покачала головой.
   "Их много. Нам не убежать. Сейчас не время думать об этом. Мы будем сражаться долго, до последнего. Правда, Антанас? Мы отдыхаем, нам совсем не плохо сейчас. Ты лучше послушай: я вижу лицо моего отца. Он как старое, могучее дерево - стоит, крепко упершись корнями в землю. Нет больше Ины, нет уже Рахили, Баси, Касриэла - это мои сестры и брат. А он стоит. Теперь не станет меня... Нет, не в этом дело. Дерево будет стоять. Только еще одной ветвью меньше. Видишь, Антанас. Он стар, а мы молоды. Ему труднее. Мы сейчас отдыхаем, разговариваем друг с другом. И нам не так уж плохо. А ты думаешь о том, о чем не нужно, совсем не нужно думать..."
   Антанас улыбнулся.
   - Я не знаком с твоим отцом, - сказал он.
   - Он уже немолод. У него борода, как у тебя, только побольше и седая.
   Они снова замолчали.
   Ему вдруг пришло в голову, что надо спросить Риву, успела ли она сообщить Гите про новый немецкий пулемет, который они зарыли на берегу Вилки, спрятав обернутый тряпкой замок в дупло старой липы. Он должен был спросить, но боялся. Если не успела, все равно ведь уже ничего не исправишь, и лучше не напоминать.
   По ее лицу блуждала улыбка.
   "Может быть, она все-таки сказала Гите? Хотя кто знает, где сейчас ее мысли..."
   Антанас молчал. Ему было достаточно того, что ее лицо просияло.
   Теперь в его окно, прожужжав пчелой, влетела пуля и осыпала Риву серой пылью, но стоило ли обращать внимание на пыль?!
   "Ты понимаешь, чему я радуюсь? Вижу, что не понимаешь. А я думаю о тебе, мне хорошо оттого, что я знаю тебя так давно, уже целый месяц, тридцать дней. Оттого что в тот раз, когда мы встретились, ты открыл какую-то калитку и вывел меня со двора электростанции, потом пошел со мной, мы шли вместе и вместе видели с Трехкрестовой горы, как взлетела на воздух электростанция, видели первое пламя, зажженное мстителями гетто, и ты сказал:
   - За Гирша Митенберга...
   И снял шапку.
   А я взяла и поцеловала твою руку.
   Потом мы шли куда-то, ты долго вел меня задами, пока не привел в этот домик на берегу быстрой речки, которая день и ночь журчит, все гонит и гонит свои воды, слышно даже сейчас, когда мы сидим и смотрим друг на друга".
   Антанас отвернулся к окну.
   "Хорошо, что ты не знаешь, кто я, Рива. Ты не знаешь, что совсем близко, в нашем городе, еще один человек носит эту фамилию, мой брат. Ты не знаешь, что он служит немцам и расстреливает людей в Понарах. Я очень рад, что ты не знаешь. По мне страшно, что мы с тобой сидим здесь, а вокруг нас немцы, и я не увижу, как ты, твой брат или я своими руками убьем моего брата, того, что носит ту же фамилию. Я знаю, ты не видишь моих мыслей, Рива, и рад тому, но мне обидно, что я не увижу того, о чем мечтаю".
   Антанас сидел, по-прежнему отвернувшись.
   "Почему он вдруг снова помрачнел? Надо сказать ему что-нибудь... Такое, чтобы он обрадовался... Господи, должна ведь я вспомнить что-нибудь... Сейчас..."
   Она вспомнила и улыбнулась.
   - Антанас, ты слышишь, Антанас? - сказала она. - Вчера мне рассказали, что ребята в гетто разделались с двумя полицаями и палачом. Те шлялись по ночам, врывались в дома и требовали у людей деньги. Их сбросили в колодец. Мне даже фамилии назвали: Баркус, Янкаускас и Филер. Ты доволен?
   Он вздрогнул и обернулся. Теперь его лицо прояснилось.
   "Видишь, - думала Рива, - я нашла, о чем сказать, и теперь ты счастлив. Разве важно, что белоповязочника звали Янкаускасом, также, как и тебя? Он твой родственник? Неважно, это совсем не важно. Ведь Филер мог оказаться моим родичем. Разве это важно теперь, когда мы прожили вместе целый месяц, тридцать дней, здесь, на берегу быстрой речки, где все время слышно, как журчит и журчит вода, которой нет ни конца ни края".
   Он повернулся к окну, чтобы скрыть свое бородатое лицо, но тут же привстал, схватил автомат, и Рива поняла, что немцы снова пошли в атаку и теперь уже не отступят.
   Она прильнула к своему окну и увидела, что они действительно идут. По-прежнему пригнувшись, только на этот раз почти бегом.
   Они опять подпустили солдат поближе и одновременно открыли огонь. Немцы залегли. Рива с Антанасом ждали, пока они встанут, но те поднимались не все сразу, а перебегали по одному, и все равно приходилось стрелять, хотя патроны были на исходе и вскоре у них останутся лишь пистолеты.
   Они метались теперь от одного края окна к другому и стреляли короткими очередями, чтобы казалось, будто их не двое, будто их здесь много. Потом он упал.
   Она услышала грохот и еще, ей показалось, услышала жужжание пчелы- той самой пули, что свалила Антанаса. Ей показалось, и она не могла избавиться от этой мысли, хотя пуль было много, они визжали, жужжали, вгрызались в дерево, уже совсем изгрызли, распотрошили обе ставни, которые и сами были похожи теперь на растерзанные соты. Однако Антанаса сразила не одна пуля, а сразу несколько кусочков свинца, впившихся в грудь.
   Рива бросилась к нему, но он, превозмогая боль, нахмурил брови, и она разрядила последний диск Антанаса, стреляя из его окна.
   Хотела было снова склониться над ним, но он показал в другую сторону, и она подползла к своему окну и там докончила свой последний, седьмой диск.
   Теперь уже было все равно.
   Тогда она опустилась на колени посреди комнаты и стреляла из пистолета Антанаса через его окно, а потом из своего пистолета - через свое.
   Когда кончилась обойма в пистолете Антанаса, она, крепко сжимая рубчатую рукоять своего оружия, думала лишь об одном, все время думала: не выпустить бы все патроны, оставить один для себя.
   И наконец пришла минута, когда остался всего один патрон.
   Тогда она наклонилась к Антанасу.
   Он улыбнулся краем губ. Видно, все это время, пока Рива отстреливалась, он напрягал последние силы, всю свою волю и ждал, когда она нагнется к нему и посмотрит в глаза.
   Антанас шевельнул губами. Почувствовал, что они шевелятся, проговорил:
   - Я люблю тебя, Рива... Я тебя любил...
   - Я знаю...
   Тут силы оставили его, и Рива закрыла ему глаза.
   Немцы были совсем близко, а она никак не могла решиться: уже пора пли подождать еще? Она сама не знала, чего ей ждать, но в голове вертелось одно и то же: "Уже? Пора? Или подождать еще?"
   Вдруг она увидела солдата - совсем рядом, за ее окном. Он поднял голову и тут же спрятал, снова поднял и снова скрылся. Рива вся подобралась и стала ждать затаив дыхание. Этого фашиста она не могла оставить в живых. Она не могла видеть, как он подымает голову и прячется под ее окном, затем вновь проделывает то же самое. Вся жизнь казалась бессмысленной, нестоящей, если она оставит жить эту ищейку, которая спустя какое-то время опять найдет на каком-то берегу такой же домик и снова будет стрелять, стрелять, стрелять, а потом заглядывать в окно, прятать голову и снова совать в окно, ставни которого будут дырчатыми, как соты.
   Она вся собралась, стараясь успокоиться, чтобы не дрожала рука. Когда остался один патрон, рука не имеет права дрожать. Она должна быть стальной, каменной. Рука должна быть высеченной из гранита и ждать.
   Рива ждала, и голова снова вынырнула за окном. Она спокойно нажала курок - рука действительно была как из гранита, и ни один каменный мускул не дрогнул.
   Тогда Рива схватила автомат, вышибла остатки оконной рамы и, вскочив на подоконник, принялась водить из стороны в сторону автоматом - пустым, без патронов, но ей было все равно. Ей казалось, он заряжен, и она водила автоматом, целясь в зеленые шинели до тех пор, пока ей не ответил десяток очередей.
   Теперь все было хорошо.
   Рива упала навзничь и удивилась, что в комнате тихо. Снова было слышно, как бормочет за стеной речушка, только вокруг стояла ночь. Рива нащупала стынущую руку Антанаса и сказала уже, а самой себе: "Знаешь, Антанас... Я любила Гирша Митенберга. Очень любила".
   И снова журчала за стеной вода, бурная, стремительная и прозрачная, которой нет ни конца ни края.
   * * *
   Глава одиннадцатая. ХОД СОРОКОВОЙ
   1
   .................
   2
   Я лежу в кювете. Мне трудно встать; наверное, надо полежать еще хоть немного и собраться с силами. Я лежу в кювете, никто и ничто не мешает мне думать.
   Да, я - Янек.
   Я - поляк, Янек, а не Янкель, но на груди и на спине у меня пришиты желтые звезды, а по-еврейски я шпарю не хуже, чем "Отче наш" в детстве, так же, как мой друг Мейка тараторил по-польски. Мейка зарыт в гетто, но я ищу Мейку и знаю, что найду его. Если бы поляков загнали в гетто и меня не было в живых, Мейка тоже пошел бы вместе со всеми и долго разыскивал Янека.
   Я - Янек.
   Я лежу в кювете у шоссе. Никто не мешает мне смотреть в небо и думать.
   Все произошло моментально.
   В гетто въехали два грузовика. Солдаты выскочили и стали ловить мужчин, кто попадется под руку. Меня тоже загнали в машину. Грузовики были тут же набиты битком и умчались за ворота гетто, на улицу.
   Мне трудно встать, но помню все очень хорошо, до последней мелочи. Я смотрю в синее небо и там, как на экране, вижу все - от начала до конца.
   Мы в машинах.
   Наш грузовик идет вторым и старается не отставать от первого. В кузове много людей, все прижаты друг к другу, большинство - пожилые, из тех, что работают в гетто и не ходят в лагерь. Мы сдавлены как сельди в бочке, а по бортам, на откидных лапках, разместились солдаты.
   Я сижу впереди, у самой кабины, кто-то прижал мне ногу, но какое это имеет значение. Вижу, как разматывается за машиной узкое шоссе и столбом вздымается пыль. Я понимаю, что это конец. Жил-был Янек, как все люди, и вот пришел его час.
   Когда приходит последний час, надо продумать всю жизнь. Я тоже хочу заняться этим, но мне не удается. Вижу столб пыли за машиной, а в голову лезут всякие ненужные мысли: если хотели вывезти стариков, то почему же схватили меня - из молодых в нашей машине только я один. Если хотели выловить молодых, то почему в нашей машине так много стариков и только я один молодой?
   Я не обижаюсь, что люди толкают меня. Может быть, им неудобно сидеть, а может, не нравится, что я, самый молодой, попал в переднюю часть кузова. Машину трясет, всех подбрасывает. Почему-то я медленно перемещаюсь среди пожилых мужчин. Мне странно, что все остаются на месте и лишь я один съезжаю куда-то назад. Я уже не вижу, что делается за машиной. Зато мне теперь видно, что впереди. Там гудит мотор передней машины и видна зубчатая полоска леса.
   Что там, в лесу? Зачем нас везут в лес?
   Снова ненужные мысли лезут в голову. И я не могу сосредоточиться, продумать всю свою жизнь, как положено каждому порядочному человеку, когда близится его час.
   Меня оттеснили в самый конец. Чувствую спиной доски. Это задний борт кузова. Чье-то бородатое лицо прижимается ко мне, подмигивает. Я видел этого человека в гетто, но не знаю, кто он и как его звать.
   Чего он подмигивает? Хочет развлечь меля? Да мне совсем не скучно.
   Он что-то говорит. Не могу разобрать. А! Говорит по-польски. Конечно, по-польски солдаты не понимают. Скажет несколько слов и замолчит, потом снова шепчет, потому что разговаривать запрещено. Я улавливаю эти разрозненные слова и связываю в полные фразы:
   - Когда подъедем к лесу, начнется спуск. Машины разгонятся и не смогут остановиться сразу. Тогда выскакивай на дорогу. Я за тобой. Не бойся, только прыгай мягко, чтоб не разбиться.
   Опять молчание, а полоса леса тяжело надвигается громадной волной: кажется, вот-вот навалится, подомнет тебя.
   Бородатый будто заворожил меня. Я знаю, надо делать, что он велит. Я подчиняюсь этому человеку и ни о чем больше не думаю - ни о жизни, ни о смерти,
   - Пора?
   - Нет еще.
   - Уже?
   Он толкает меня.
   - Давай!
   Я подскакиваю, лечу на дорогу лицом к машине и вижу широкую спину, которая заслонила весь горизонт. Слышу выстрелы, чувствую, как рядом падает человек, и снова слышу выстрелы.
   Хочу встать, но в голове туман, все плывет и кружится перед глазами. Кто-то останавливается над нами, нас катят куда-то по земле. Я падаю в какую-то темную бездну. Что это - последний мой час? Мой последний миг? Куда я лечу?
   Я лежу в придорожном кювете. Никто не мешает мне смотреть в небо и думать.
   Наверное, хватит так лежать.
   Я приподнимаюсь и вижу рядом с собой человека с бородой, того, что подмигивал мне, а я все не мог догадаться, в чем дело, который шептал по-польски, чтобы солдаты не поняли.
   Кровь запеклась на его лице и одежде.
   Он мертв, этот бородач.
   Надо уходить, но я не могу бросить его здесь. Он лежит, неловко подвернув руку.
   Я стягиваю с себя пиджак. Желтые звезды. Сорвать их? Скомкать в ладони и выкинуть? Они больше не нужны, но и не мешают. Я расстилаю пиджак, взваливаю на него тело бородатого и осторожно волоку по кювету. Голова еще кружится, но надо спешить.
   Мы тащимся по кювету до самого леса. Там, на опушке, попадается длинный, еще не обрушившийся окоп. Подползаем к окопу. Я опускаю туда бородатого, складываю ему руки на груди. Накрываю лицо и руки своим пиджаком. Он словно спит.
   Мне страшно.
   Хоронить спящего...
   Впервые в жизни мне страшно.
   Собираю еловые ветви, тащу пригоршни зеленых листьев, бросаю в окоп. Набрасываю все больше и больше, бороды уже не видно, но мне страшно.
   Очень страшно закапывать человека. Рядом - горка песка. Из того же окопа. Горстями швыряю песок и боюсь смотреть вниз. Потом ложусь, упираюсь ногами в кусты и грудью, лицом, руками сталкиваю песчаную гору в окоп.
   Все.
   Похоронил.
   Совсем недавно человек подмигивал мне, потом своей широкой спиной заслонил горизонт, а я приволок его в окоп, завалил листьями, ветками и засыпал песком.
   Схоронил человека.
   Я лежу возле окопа. Почему я здесь? Что сейчас-сегодня или вчера?
   Не знаю.
   Но теперь я один и совсем свободен. Вместе с пиджаком в окопе погребены мои желтые звезды. Можно выйти на дорогу и шагать по ней без опаски. Меня зовут Янек, я иду к своему дяде. Могу зайти в любую избу и попросить воды.
   Очень хочется пить.
   Здесь мне дадут воды, а дядя будет ужасно рад. Мы с ним давно не виделись. Он примет меня с распростертыми объятиями. Чего доброго, всплакнет и скажет сквозь слезы:
   - Ты вырос, Янек, и понял, что самое главное-сберечь свою шкуру. Верно, сынок? Ты исхудал, но это не беда. Наконец ты вернулся, Янек...
   У дяди хорошо. Не надо каждую минуту дрожать за себя и за других. Я говорил Изе, что гетто - не только в гетто, оно везде. Может быть. Но на самом-то деле гетто отгорожено, а вокруг города нет никаких оград.
   Дядя... Я хочу к дяде. Но еще больше хочу пить. Можно зайти в избушку, и мне дадут воды, хоть целый колодец. Я напьюсь, перестанет кружиться голова, и можно будет идти прямой дорогой в город, никого не боясь.
   Я почти свободен.
   Пойду к дяде, останусь у него, и тогда всю свою жизнь, сколько суждено мне ходить по земле, не сумею найти Мейку. Никогда не найду своего друга. Не увижу больше лица Эстер. Они с Мейкой похожи как две капли воды.
   Не увижу Эстер.
   Изя чудак. Думает, я влюблен в Эстер, мою сестру. Он не понимает. А может быть... Нет, не знаю. Я охраняю Эстер, потому что нет Мейки. И ищу своего друга. Если бы он был, он сказал бы, как уберечь Эстер.
   Пить!...
   Можно подойти к колодцу. Вода, наверное, не только холодная, но прозрачная и живая. Она окатит все тело, разольется по жилам, поставит меня на ноги и направит прямой дорогой в город, к дяде.
   "Самое главное-сберечь свою шкуру..."
   Почему так тяжело и так хочется пить?
   Лучше бы не ходить к колодцу.
   Вернуться туда, откуда меня привезли.
   Но если завтра приедут новые машины... Если солдаты снова станут ловить всех подряд, схватят Эстер, поймают Изю... И меня. Мы будем сидеть на дне кузова, а на лавках по бортам - солдаты. Мы будем видеть узкое шоссе и столб пыли. Нам захочется продумать всю свою жизнь, как всем честным людям, когда близится их последний час.
   Меня снова оттеснят в конец кузова?
   Мне будут отрывисто шептать польские слова, потом прикажут:
   - Давай!
   И я соскочу на землю и снова увижу широкую спину, заслонившую горизонт.
   Почему чьи-то спины должны заслонять меня?
   А Эстер?
   Изю?
   Всех людей?
   Я не хочу, чтобы бородатые люди закрывали меня своими широкими спинами. Страшно. Наверно, правду говорил Рыжий:
   - Нельзя уберечь одного человека. Можно сберечь только всех...
   Он, должно быть, знает.
   Слушай, Рыжий! Я отдам тебе патроны, которые долго копил для себя. Пусть они будут для всех. Хорошо?
   Мне одному не сберечь Эстер.
   Я вернусь, отдам ему все патроны и получу свою долю. Мы трое - Эстер, Изя и я - пойдем вместе с другими. Рыжий сведет нас в лес, к партизанам. Вместе с ними мы перекроем дороги, и машины не смогут увозить бородатых людей, им не придется смотреть на клубы пыли и думать про свой последний час.
   Очень хочется пить.
   По-прежнему манит колодец с кланяющимся перед избушкой журавлем. Но дорога там идет слишком прямо.
   Надо обогнуть избушку и высокий журавль дальними полями. Потом выйти на городскую улицу и шагать по ней до костела. У костела - направо, потом четвертая улица налево. Спуститься вниз. Там, внизу, большая подворотня на тесной уличке. Там можно ждать. Если забиться за створку вечно распахнутых ворот, никто тебя не увидит, не заметит. Можно сидеть там в углу хоть всю жизнь. Но так долго не нужно. Вечером, около шести, по этой уличке возвращаются колонны с работы. Из подворотни нетрудно затесаться в любую колонну и, ковыляя со всеми вместе, пройти в ворота гетто, у которых всегда стоят часовые.
   Нет, я не хочу пить.
   Я, должно быть, шагаю страшно медленно. Ничего, у меня есть время. Почти целый день еще впереди. Можно не спешить, все равно не успею. А дорога обычная, любому городскому пацану известна. Прямо до костела, потом направо, четвертая улица налево, вниз, а там узкая уличка с большой подворотней.
   Я иду, иду не останавливаясь.
   Время идет.
   Я иду вместе с временем.
   Солнце движется.
   Я двигаюсь вместе с солнцем.
   Мы идем все вместе.
   Время.
   Солнце.
   Я.
   Ничего, что скоро шесть.
   Я лежу за воротами, прижимаясь к холодной кирпичной стене. Ужасно хочется спать, и у меня вырывается невольный стон. Стонать нельзя, я знаю. Могут услышать, заметить. Никто не должен заметить меня. Я жду колонну, бредущую с работы. Я не хочу просидеть в углу за воротами всю жизнь. Даже сквозь сон я услышу шаги колонны. Медленные, тяжелые, одинаковые изо дня в день.
   Шаги людей, идущих с тяжелой работы.
   Сотен людей.
   Надо сидеть, ждать и не стонать.
   Почему стон прорывается даже сквозь крепко стиснутые зубы? Никогда бы не поверил, что так бывает. Может, это мне только кажется? Может, кто-то стонет у меня внутри, а кругом не слышно?
   Мои это стоны или нет? Сам не знаю.
   Знаю только, что очень хочу пить.
   Глоток воды - и я больше не буду стонать.
   * * *
   Глава двенадцатая. ХОД СОРОК ДЕВЯТЫЙ
   1
   ...............
   2
   - Я родил дочь Тайбеле, - сказал Авраам Липман.
   3
   Это был хороший тайник. Чтобы попасть в него, нужно было пройти через подвал, вынуть угловую плиту, затем, согнувшись, спуститься в тесный овальный лаз, который вел направо, а потом - прямо, открыть обмазанную глиной дверцу и лишь после этого ступить в тайник. Там была настоящая комната, только без окон. Горела электрическая лампочка. Монотонно жужжал вентилятор. На столике стоял приемник.
   Этот тайник выкопали два брата. Они спрятали здесь свою больную мать и приемник, который все время передавал известия из Лондона и Москвы. Ноги старой женщины были парализованы, но руки работали. Она лежала в постели и записывала известия.
   Вчера в этот тайник доставили Лизу. Она кричала, не хотела идти, тогда ей зажали рот и привели сюда. Она будет жить здесь со старой женщиной и вместе с ней записывать радиосводки.
   Конечно, ни вчера, ни сегодня Лиза не притронулась к бумаге и карандашу. Она совсем не слышала, что говорит радио, не видела, что творится вокруг. Она то и дело задумывалась, забывая, что не одна здесь. Перед глазами маячил единственный источник света - электрическая лампочка, в ушах жужжал вентилятор.
   Лиза была очень молода, совсем еще девочка, ребенок. Только грудь уже не детская. Грудь у Лизы разбухла и рвалась из рубашки, налитая, как спелый плод.
   Там, в палате, навалившись всем телом на подушку, Рахиль сказала Лизе: "Ты смотришь во все глаза и ничего не можешь взять в толк. Дай мне твоего ребенка. Быстро!"
   И Лиза дала Рахили запеленутый живой комок.
   "Теперь уходи, - сказала Рахиль. - Обойдешь мою койку и вылезай в окно. Только тихо, чтобы никто не видел. Потом беги в соседний дом, там тебя спрячут. Ты должна скрыться".
   Лиза, не думая, делала то, что ведено, и не спрашивала себя, что будет делать Рахиль, когда останется одна.
   Она вылезла в окно, забежала в соседний дом. Она что-то рассказывала, теперь уж не помнит что, и ее отвели в тайник. Ее вели, зажав рот, чтоб она не кричала.
   В тайнике поставили еще один лежак.
   Лиза сидела на нем и видела ровный свет лампочки, слышала равномерное гудение вентилятора.
   - Я не могу... - говорила она, обхватив руками грудь, которая набрякла молоком и распирала рубашку. - Я не могу жить. Всю ночь мне снилось, что он сосет. Молоко течет и течет, вся одежда мокрая, и я вся мокрая.
   - Подойди ко мне, - сказала старая женщина, - и дай полотенце. Я стяну тебе грудь, и станет легче.
   - Нет, нет. Я боюсь... - говорила Лиза. - Мне все равно будет казаться, что он сосет, и молоко будет течь еще сильней.
   - Подойди, я помогу тебе, - сказал старая женщина.
   Но Лиза не шла. Она сидела на своих нарах, обхватив грудь руками.
   Старая женщина замолчала. Ее ноги отнялись, и она могла только записывать сводки, потому что руки были свободны, и руками она могла делать что угодно.
   - Я не хочу больше видеть детей, ни чужих, ни своих, - говорила Лиза. - Мне противно, я не могу даже думать о них. Хоть бы молоко не бежало... Не распирало грудь...
   Старая женщина качала головой и ничего не говорила.
   В городе, там, где было гетто, висели на широкой площади трое-двое взрослых и девочка. Адвокат Йонас Климас, его жена Она Климене и Тайбеле Липман. Тайбеле, последняя дочь Авраама Липмана. Самая младшая из детей, ей было девять лет.
   Они висели уже второй день, и никому не разрешалось их снять. К одежде Климасов были косо прицеплены доски, похожие на перекладины православного креста. На досках по-немецки и по-литовски было написано: "ОНИ УКРЫВАЛИ ЕВРЕЯ".
   Тайбеле долго жила у Климасов. Еще не было гетто, еще только говорили о нем, когда Йонас Климас пришел к Аврааму Липману.
   - Послушай, Абрам, - сказал Йонас, - неизвестно, что будет. Во всяком случае, хорошего ждать не приходится. Пусть твоя Тайбеле поживет у нас. Детей у тебя много, нелегко с ними сейчас. Она - твоя младшая, Тайбеле. Пускай поживет у нас. Зачем ей ходить с желтыми звездами? У нас нет детей, и Тайбеле будет нам как дочь, пока все не переменится.