Страница:
– Простите меня, Жорж… Отдыхайте сейчас, – улыбнулся большой, высокий, лысоватый Брей. В его присутствии Дантес чувствовал себя спокойно и надежно, как никогда, сознавая, что этот добрый, замечательный человек спас ему жизнь, и горячая волна благодарности залила его сердце.
– Потом поговорим. Вам нужен покой.
– Отто… я вам так признателен… если бы не вы… А можно мне водички?..
Брей, загадочно улыбаясь, присел на корточки рядом с его кроватью, держа в руках стакан с водой.
– Вы все время звали барона Геккерна, Жорж… Вы бредили и звали его…
Дантес дернулся, поднеся руку к горлу, и молча зарылся лицом в подушку.
– Ладно, поспите… Если Эммочка еще вас потревожит – я ее… в угол поставлю!
И Брей, тихо рассмеявшись, ушел, прикрыв за собой дверь. Дантес впал в забытье, и ему приснилось, как будто он снова на балу в Царском Селе, вместе с Луи, и у него тоже были белые крылья…
– …Тише, тише, Луи, – он спит…
– Я вижу… Боже, как он исхудал… мой бедный мальчик…
– Побудешь с ним?
– Да…
– Я вас оставлю… Только помни – ему нужен покой. Да и тебе, друг мой, тоже волноваться вредно…
…Геккерн, улыбаясь, поставил в хрустальную вазу ярко-красные георгины и уселся в кресло у окна, не сводя счастливых глаз со спящего Жоржа. Его мальчик… его Жорж… Но как же он мог подумать такое о нем…
А ты тоже, старый идиот, – надо было ехать к нему сразу же, а не хвататься за сердце, как влюбленная барышня!
Да, сходил с ума от отчаяния и беспомощности… на свет белый смотреть не хотел… Страдал, видите ли – а каково ему было, ты подумал?
Господи, Жорж… я так люблю тебя. И я теперь – твой… гхм… отец.
Погрузившись в свои мысли, он не заметил, что Дантес открыл воспаленные, измученные, обметанные густой синевой глаза. Несколько секунд он молчал, кусая губы и борясь с неудержимо подступающими к горлу рыданиями, боясь пошевелиться и не в силах поверить своим глазам… Луи…
Голос Дантеса, с трудом повинуясь ему и предательски дрожа, сухо и неприязненно резанул тишину спальни, произнеся всего лишь одно слово:
– Убирайся.
– Жорж!..
– Не подходи ко мне. Я не желаю больше знать тебя. Зачем ты приехал?
Геккерн подошел к его постели и замер, вглядываясь в его заострившиеся черты. Господи, Жорж…
– Чтобы увидеть тебя. Чтобы быть с тобой.
Он присел рядом и дотронулся до руки Жоржа. Дантес резко отдернул руку, как будто его ошпарили кипятком, и отвернулся к стене, вцепившись зубами в край подушки.
– Я так соскучился по тебе… Я больше не могу без тебя… – Геккерну казалось, что он видит один из самых своих безумных ночных кошмаров, которые мучили его в Сульце – Жорж, отталкивающий его, стремительно убегающий прочь, не оборачиваясь, оставляющий после себя лишь черную, безликую, ничем не заполненную пустоту…
– Я же сказал тебе – убирайся к черту, Луи! – взорвался Дантес, резко садясь в постели. Дикая боль завертелась в голове множеством разноцветных иголок, готовых впиться в его мозг. – И забери свои цветы – я ненавижу эти чертовы георгины!
Господи, помоги мне… Уходи, Луи, я не вынесу этого… Не мучай меня – прошу…
– Хорошо. Я уйду, Жорж. Только сначала ответь мне, умоляю… всего лишь на один вопрос. И повернись ко мне – слышишь? Я хочу видеть твои глаза! – Его голос, дрогнув, сорвался на крик, и Жорж с усилием повернул голову, впившись глазами в любимое, незабытое, такое несчастное и измученное лицо Геккерна. – Как ты мог поверить Бенкендорфу? Ему, значит, можно слепо и безоговорочно доверять, каждому его слову, а мне ты больше не веришь? Что же я сделал такого – или, может быть, наоборот, чего-то не сделал для тебя, что должен был… И теперь меня можно просто растоптать и выкинуть из своей жизни, как ненужную вещь? Я все время думал о тебе…
– Ты лжешь! Ты работаешь на Третье отделение. Вербуешь новых осведомителей! А за Бреем ты тоже шпионишь? – выкрикнул Дантес. Его лицо побелело, зрачки расширились, и он уже почти кричал ему в лицо, вцепившись руками в край одеяла. – Он мне жизнь спас! Ты сломал, а он – спас! Ты – мерзавец, Луи, потому что в этой жизни ты думаешь только о собственной шкуре и не привык больше ни о ком думать! «Ах, Жорж, как я одинок!» Плевать я хотел на тебя, и на твое одиночество, и на то, как ты стелешься перед Бенкендорфом! Может, ты с ним тоже…
Увесистая пощечина заставила его немедленно замолчать, и Жорж, всхлипнув, схватился за щеку и уткнулся пылающим лицом в подушку. Его била крупная дрожь, и он в отчаянии прикусил губу, из последних сил стараясь не разрыдаться.
Ты упрямый сукин сын, Дантес, – он сейчас уйдет, теперь уже навсегда, и ты больше никогда не увидишь его… Он не простит тебя… Что ты наделал… больной придурок…
Он услышал, как хлопнула дверь, и долго сдерживаемые слезы хлынули наконец из его глаз.
Глава 8
Чарующий, переливчатый звон колоколов плыл над красной, желтой, оранжевой и уже скатывающейся в сухие, шуршащие коконы листвой, поднимаясь все выше и выше к холодному серому небу, соперничая в вибрирующей, острой, звонкой высоте тона с Адмиралтейской иглой и явно гордясь своим божественным происхождением. Ветер гнал опавшие и взметающиеся вверх листья под ноги прохожим и под колеса экипажей, и стаи птиц, потянувшиеся к югу, клином разрезали холодную высоту серых петербургских небес, напоминая строчки написанного небрежным почерком письма, в котором случайно забыли поставить точку.
Двери нарядной церкви широко распахнулись, и оживленные, уже без натянутой торжественности на лицах гости потянулись к выходу, поздравляя новобрачных, смущенно и растерянно-державшихся за руки. Фата юной невесты взметалась от ветра, как нежное кисейное облако; тонкие контуры ее тела тонули в море шуршащих белопенных кружев и расшитого серебром атласного корсажа, а лица и вовсе не было видно, потому что она спрятала его – то ли от ветра, то ли от застенчивости – в огромный букет чайных роз, трепетавших и готовых разлететься сотней белых бабочек-лепестков под пронизывающими порывами осеннего ветра.
Петр Долгоруков остановил карету, решив взглянуть на новобрачных, и случайно заметил в нарядной толпе князя Ларионова, чье сияющее невыразимым счастьем лицо было совсем не таким, как в момент их знакомства, когда он исподлобья смотрел на Пьера своими бледными, выцветшими глазами. Его Мишенька, стоя рядом со своей молодой женой, фрейлиной Ушаковой, вспомнил Долгоруков, невысокий, плотно сбитый светловолосый крепыш, смотрел на свою ненаглядную Мари с выражением полнейшего восторга, которое делало его похожим на готового заплакать Пьеро, только что признавшегося в любви своей Коломбине. Мари наконец подняла голову, и они в немом восторге уставились друг на друга, сблизив две головы – светлую и почти черную, портрет любви в интерьере, влюбленные крайности, два космоса, ставшие теперь одним, единым целым…
Пьер, привычно не желая быть замеченным, поехал дальше в самом дурном настроении. Трогательное и волнующее зрелище чужого счастья, к которому он был косвенно, тайно причастен, болезненно кольнуло его острой, ни на мгновение не утихающей болью, вызвав в его душе новый взрыв воспоминаний и мучительной, неудовлетворенной тоски. Ненависть, сжигавшая его изнутри, разрастаясь, превращалась в плотную, почти осязаемую субстанцию; и все чаще, с затаенным ужасом глядя в зеркало на свое мрачное, угрюмое, вечно кривящееся в циничной усмешке лицо, он хотел швырнуть в него тяжелым подсвечником, чтобы оно разлетелось вдребезги, на тысячи осколков, из которых уже никто и никогда не смог бы сложить мозаики его души, ледяной и колючей, как кристаллическая решетка…
…Вы мне омерзительны, Долгоруков…
То, что он увидел, незаметно прокравшись в покои Метмана, вызвало в его душе дикую, безудержную ревность. Жорж, обнаженный, лежал на широкой постели Метмана, его руки были связаны сзади тонкой веревкой, он выгибался и стонал, а длинные черные волосы Рене, подобно покрывалу, рассыпались по его прекрасному телу, скрыв его от жадных глаз прильнувшего к полуприкрытой двери Хромоножки. Руки Рене обнимали и ласкали Жоржа, его губы терзали, кусали и мяли его податливый рот, и Пьер, поняв, что еще минута он перестанет себя контролировать, опрометью бросился на улицу, в свой экипаж, пока не вернулся камердинер Метмана…
Вернувшись домой, он немедленно довел Жана до слез страшным, необъяснимым приступом жестокости и потом долго вымаливал у него прощение, и добрый Ванечка, конечно же, простил его, наивно приняв насилие за любовь, купившись на его покаянные речи и тоскующие, рехнувшиеся, полные невыразимого отчаяния глаза…
Именно тогда он, кусая губы и плача от бессильной ревности и неотступной тоски, написал Бенкендорфу мерзкую, жалкую анонимку, подписавшись «Доброжелателем», в которой рассказал о том, что граф Рене Метман контрабандой привез в Петербург наркотические вещества и теперь распространяет их среди офицеров гвардии. Первым среди гвардейцев был назван Жорж Дантес…
Тогда же ему пришла в голову эта забавная идея – запечатать письмо бронзовой «масонской» печатью, одной из тех четырех, которые по его просьбе изготовил князь Сергей Ларионов…
«Санкт-Петербургские ведомости», 25 сентября 1835 г.
Вчера, около десяти часов вечера, в своих апартаментах при французском посольстве был убит известный журналист Рене Метман, 22 лет, проживавший со своим престарелым дядей генералом Антуаном Метманом. Француз был убит тяжелым предметом, предположительно бронзовой статуэткой, которая проломила ему голову в основании черепа.
В посольстве в означенное время проходил большой прием по случаю 60-летнего юбилея генерала Метмана, поэтому выяснить, кто из многочисленных приглашенных гостей или прислуги мог решиться на столь тяжкое преступление, следствию будет весьма затруднительно.
Камердинер Метмана утверждает, что из комнаты ничего не пропало, из чего можно сделать вывод, что убийство не было совершено с целью ограбления. Однако у полиции есть и иные версии, о которых мы вынуждены умалчивать в целях сохранения тайны следствия.
Генерал Метман пребывает в тяжелом душевном состоянии из-за страшной смерти любимого племянника, поэтому отказался дать интервью нашей газете».
Дантес не хотел верить своим глазам и беззвучно плакал, не в силах сдерживаться, трясущимися руками закрыв лицо и отвернувшись в сторону, чтобы никто из гвардейцев в казарме не заметил его слез.
Господи, да как же это могло получиться, что красивый и утонченный Рене, любивший изысканное общество и часто приглашавший к себе гостей, теперь лежит где-то на холодном полу, неживой, и никогда больше не посмотрит на него своими угольно-черными глазами, не прикоснется тонкими, горячими, аристократически длинными пальцами к его щеке…
А в голове Жоржа все звучал и смеялся незабываемый, полный искушения и соблазна глуховатый голос Рене, вызывавший в памяти воспоминания об их странных, томительных и страстных, как пылающий голубой лед, встречах… Жорж, доведенный до полного изнеможения его умелыми губами, пальцами, словами, ударами кожаной плети, уже не мог сопротивляться и стонал, безумно желая только одного – чтобы Метман снова ударил его или впился зубами до крови, причинив острую боль в пиковый момент наслаждения…
Он вспомнил, как Рене, сжимая его в объятиях, хрипло прошептал однажды в его истерзанные губы: «Я люблю тебя, Жорж», и Дантес не нашелся что ответить. Сказать правду он был не в силах, а солгать своему любимому школьному врагу или нынешнему любовнику-другу просто не мог. Он знал, что с Метманом его связывает нечто большее, чем тяга к наркотикам и телесные удовольствия, соединенные с болью и страданием, но никогда не чувствовал к нему таких мучительных, доводящих до исступления душевных порывов и страсти, как к Геккерну.
Прости меня, Луи, – я был неверен тебе… Прости меня, Рене, – я не любил тебя так, как ты этого хотел…
Последний раз он виделся с Метманом за два дня до его страшной кончины. Они сидели в ресторане втроем, третьим был Сашенька Строганов, и все трое весело смеялись, когда Жорж в лицах изображал, как его встретил капитан Полетика после болезни.
Жорж признался тогда Метману, что чуть не умер от опиума, и Рене печально согласился, что это страшное зелье, которое никогда лучше не начинать принимать, потому что за красивые, яркие и очень реальные, как по заказу, сны придется потом расплачиваться жизнью…
У Метмана были враги? Но кто?
В газете написано, что его убили не с целью ограбления. А с какой же тогда целью?
И что же это за цель у человека – убить другого?..
Дантес никак не мог прийти поздравить генерала, потому что стоял в ту ясную осеннюю ночь в карауле Зимнего. Вспомнив, что они уговорились встретиться в ближайшую субботу у Строгановых, Жорж снова начал безутешно плакать, кусая губы, отказываясь верить, что Рене не придет, и не потому, что не сможет, а никогда больше не придет, – и острая, нестерпимая боль вечной разлуки пронзила его сердце навылет, как отравленная стрела…
…Пробуждение было тягостным и удушливым, опутавшим его, как паутина толщиной с канат, а вспышки света в сознании, погруженном в мрачные бездны, были не менее мучительны, чем дневной свет, резкими всполохами бивший сквозь плотно задернутые темные шторы. Он не хотел открывать глаза, не желал думать, чувствовать, а тем более вспоминать, и хотел только одного – уснуть и не просыпаться больше никогда, но воспаленная, смертельно раненная, болезненно реагирующая на попытки подавления память отзывалась яркими, как будто нарочно провоцирующими образами, и он со стоном опустошал очередную бутылку коньяка, вновь ненадолго проваливаясь в забытье…
Однако страх, тоскливый и липкий, все глубже заползал в его душу, свиваясь в мерзко шевелящийся змеиный клубок, жалящий его изнутри; и обрывки то ли кошмаров, то ли безумной, искаженной, как в кривом зеркале, реальности, страшнее которой ничего в жизни не было, взрывали изнутри его задавленное алкоголем сознание, и он вспоминал, дрожа от кромешного ужаса и бессильно кусая губы.
…Веселые, нарядные гости, ярко освещенный парадный подъезд французского посольства, широко улыбающийся генерал Метман, сердечно пожимающий руки друзьям и знакомым, принимающий подарки и поздравления…
…Визгливое, назойливое пиликанье скрипок, от которого закладывало уши, хотя гости восхищались приглашенными музыкантами, а он все норовил отойти подальше, чтобы поговорить с Рене Метманом, который мелькал то здесь, то там, развлекая гостей и очаровывая приглашенных дам жгучими взглядами своих непроглядных, темных, как ночь, глаз…
…Неожиданная, выбившая его из колеи, неприятная встреча, глаза в глаза, столкновение, заставившее его немедленно пойти и опустошить сразу полбутылки вина, – барон Геккерн, мирно беседующий с юбиляром… Принес же тебя черт, старый лис… А где же твой юный друг… что-то не видать…
…Улыбающийся Ванечка, упорно не желавший напиваться, пристающий к нему с дурацкими вопросами и пытающийся к тому же неуклюже ухаживать за какой-то барышней, пухлой веснушчатой хохотушкой, что окончательно вывело его из себя и повлекло за собой следующие полбутылки вина…
…Прекрасно обставленная, такая знакомая до мелочей комната Рене, куда он наконец вошел вслед за хозяином, уже слегка пошатываясь от выпитого…
…Рене, казавшийся совершенно трезвым, и их последний разговор, который вспоминался особенно болезненно, разрывая ему сердце… «Ну наконец-то… Покажите…»
Он с нарочитой осторожностью вытащил обернутую в кусок темного бархата печать, отлитую по его эскизу из бронзы «на все руки мастером» и пропитанную специальным составом, чтобы казаться позеленевшей от времени. Рене, удивленно приподняв бровь, взял ее в руки и, мельком взглянув на нее, презрительно хмыкнул:
– Ну что ж, князь, – я отдаю дань вашей потрясающей наглости. Это, знаете ли, даже забавно… Хотите еще вина?
Пьер хотел сказать «нет», но вместо этого зачем-то кивнул, не сводя глаз с изящной статуэтки, стоявшей на каминной полке. Это была изваянная из бронзы фигурка ангела, но не маленького жирного амурчика с луком и стрелами, а задумчивого обнаженного юноши, сидящего в непринужденной позе. Одна рука его свободно лежала на согнутой в колене ноге, другой он тянулся к ее мыску. Другая нога была подогнута, изящная пяточка слегка оттянута назад, очаровательная, чуть склоненная головка смотрела прямо на Пьера, загадочно улыбаясь краешками губ. Казалось, что в самый последний момент скульптор, откровенно любовавшийся юной телесной красотой своей модели, вспомнил, что решил изваять ангела, и теперь юноша сидел, сложив на спине большие, чуть приподнятые крылья, как будто собирался в любую минуту взлететь.
Как он похож на Жоржа Дантеса… эта улыбка, поворот головы…
Он спьяну подумал что-то о взмахе крыльев, но тут резкий, короткий смешок Метмана заставил его оторвать глаза от скульптуры.
– Неужели вы действительно полагали, принеся мне вот это, – он небрежно кивнул в сторону печати, – что я вам поверю? Вы, вероятно, думали, что я не знаю, как должны выглядеть масонские печати – но вы ошиблись, дорогой мой… У них слишком много отличий от обычных бронзовых поделок.
Пьер не отрываясь смотрел в глаза Рене, но смысл слов почему-то ускользал от него. Рене с распущенными по плечам черными волосами был невероятно красив в расстегнутой белой кружевной сорочке, в вырезе которой Долгоруков увидел изящный серебряный амулет на тонкой цепочке, изображавший иероглиф.
Ему внезапно захотелось протянуть руку и коснуться гладкой кожи его груди, ощутив холод амулета…
– …Вы, вероятно, полагаете, что все в жизни можно получить, стоит лишь захотеть, любой ценой, даже если ради этого придется обмануть и украсть, да? – медленно и презрительно произнес Метман. – Вы – жалкий, пошлый трус, Долгоруков, и больше всего на свете вы боитесь самого себя… Я мог бы сейчас подарить вам то, что вы так хотели иметь – школьный дневник Жоржа, если бы мне хоть на мгновение показалось, что вы относитесь к нему так, как я. Хотя я, разумеется, прекрасно понимаю, зачем он вам нужен – чтобы разжигать похоть в своем сердце, а потом называть ее «ненавистью»… Вы же себя ненавидите, признайтесь – не его, а себя, Пьер… Но вам страшно признаться себе в самом главном – в том, что вы любите его, – и вы трусливо и жалко прячетесь за вашей так называемой ненавистью, хотя вряд ли знаете, что это на самом деле такое… Вы умудряетесь обкрадывать самого себя, подглядывая в замочную скважину за предметом своей низменной похоти, вместо того чтобы попробовать хоть раз в жизни просто полюбить кого-то. Неужели для вас неведомо само понятие любви? Или оно кажется вам постыдным? Чего же вы так стыдитесь, Пьер, – того, что вы любите мужчину? Что вас будут считать извращенцем, педерастом? Извращенец, Пьер, – это тот, кто стыдится себя и своих чувств, превращая их в грязную порочную страстишку, об которую потом все, кому не лень, будут вытирать ноги и чесать языки. Почему-то не считается постыдным любить женщин… А древние греки любили юношей и не стыдились своих чувств, и вы только что разглядывали копию древнегреческой скульптуры – уж поверьте мне, этот скульптор наверняка любил своего ангела, и отнюдь не платонически… И женщины, Пьер, могут страстно полюбить друг друга – и чем откровенней будет их любовь, тем больше в ней чистоты и силы, возвышающей человека над его животной сущностью. Вы ненавидите себя еще и за то, что всегда готовы что-то отнять у того, кого желаете всем сердцем, отобрать силой, принудить и утешиться этим, ничего не давая взамен. Дать-то нечего… Что вы можете дать вашему юному приятелю Жану, Долгоруков? Вы вообще способны испытывать хоть что-то, кроме примитивного, низменного влечения? Или ваш так называемый друг – тоже жертва изощренного и продуманного шантажа?
– Остановитесь, Рене! – прошипел Хромоножка. – Еще одно слово – и я за себя не ручаюсь!
– Угрозы? Оставьте. – Метман рассмеялся ему прямо в лицо. – Кому вы угрожаете? Да назавтра весь Петербург узнает, что вы – вор, укравший у Александра Строганова оттиски драгоценных масонских реликвий! Вы не забывайте, Долгоруков, – я ведь журналист, и о вашей дешевой подделке с тем же успехом могут узнать и в Париже, я вам обещаю!
Долгоруков вскочил, пошатнувшись, и уставился побелевшими, расширенными от безудержной ненависти зрачками в лицо Метману.
– Как… вы… смеете? Кто вы такой? Да стоит мне тут кое-кому намекнуть об этом вашем опиуме, как вас вышлют из России в двадцать четыре часа!
Рене присел за тяжелый письменный стол, старинный, резной, черного дерева, и открыл один из ящичков. В столе лежали несколько невскрытых упаковок с бурым порошком…
– Что-о-о? – высокомерно протянул Рене, подняв бровь. – И как вы собираетесь доказывать, что это – наркотик? Да я, может, вас обманул – а вы и поверили! Это – обычная нюхательная соль, которую любая барышня держит в спальне на случай нервических припадков или бессонницы! А вы, я смотрю, мастер запугивать… У вас, друг мой, есть один существенный недостаток, который сильно режет глаз. Не нога, нет… а душа ваша хромая… За это вас все и презирают, включая Дантеса, который смеется над вами, потому что ему вас жалко, вы поняли, трусливый извращенец?
…Вспышка ярости, неконтролируемой, безумной, как удар молнии…
…Бронзовый ангел, с издевательской улыбочкой взирающий на него с каминной полки…
…Он не помнил, как ударил Рене – тот все еще сидел за столом, склонив голову. Какое-то время он безмятежно и спокойно, как во сне, наблюдал, как кровь, брызнувшая из его головы, стала заливать стол, бумаги, капать на пол, на внутреннюю поверхность выдвижного ящичка, и даже его ботинки были заляпаны кровью Метмана. А еще такие же красные пятна расползались странными узорами по его белоснежной сорочке, и темная кровь крупными каплями стекала с приподнятых бронзовых крыльев ехидного ангела, которого он почему-то сжимал в руках…
Все, что происходило потом, он помнил неотчетливо, вспышками сознания, перемежавшимися с бесконечными черными провалами памяти, глубокими, как свежеразрытая могила…
Он плотно, на все пуговицы застегнул жилетку, чтобы не было видно измазанной кровью сорочки, и тщательно вытер ботинки об ковер. Все пакетики с бурым порошком он не задумываясь быстро вынул из ящика и положил в карман брюк, а валявшийся там же школьный дневник Дантеса сунул за жилетку. Потом приоткрыл дверь, ведущую в длинный, плохо освещенный, увешанный старинными портретами проход в гостиную, и, осторожно выглянув, решил не ходить туда, потому что издалека приметил кого-то из гостей.
Все его чувства вдруг необычайно обострились, мозг работал четко, как никогда, и он, свернув в темный боковой проход, спустился вниз по черной лестнице, никем не замеченный. Оказавшись в полутемной парадной, он со спокойной улыбкой раскланялся с кем-то из гостей и, закурив сигару, вышел на улицу. Там было темно, холодная и ясная сентябрьская ночь звездным саваном окутала город, и он, докурив, вернулся в залу, где было шумно, накурено и по-прежнему надрывался приглашенный оркестр. Подойдя к столу, он взял бокал красного вина и, украдкой глянув по сторонам, плеснул вином себе на сюртук, нарочно громко чертыхнувшись. К нему тут же подбежал раскрасневшийся, довольный Гагарин, который все еще развлекал свою конопатую барышню, и на вопрос «Как дела?» услышал: «Не видишь – мне надо срочно ехать домой! Я облился вином, Жан, и уезжаю немедленно, а ты, если хочешь, можешь остаться. Отсюда двадцать минут ехать на извозчике – я надеюсь, что ты приедешь ночевать, mon cher?»
Он еще что-то говорил, оживленно жестикулируя, и, наверное, даже улыбался, но руки и ноги его стали совсем ватными; шум в голове, многократно усиленный назойливым визгом скрипок, стал совершенно невыносим, и в какой-то момент он с трудом удержался на ногах, чтобы не упасть. Зажав рот рукой, он опрометью вылетел на улицу, и его вывернуло наизнанку на клумбу с увядшими сухими цветами непонятного цвета. Прислонившись спиной к каменной стене дома, он закрыл глаза и, обхватив себя за плечи холодными как лед, трясущимися руками, старался унять колотившую его дрожь. Его тело покрылось холодным потом, зубы выбивали чечетку, а губы непрерывно шептали какие-то слова – и он уже никогда потом не вспомнит, какие именно, – может быть, звал давно умершую маму, а может быть, пытался молиться…
В этот миг страшный вопль потряс огромную залу. Камердинер Метмана, с выпученными от ужаса, налитыми кровью глазами, трясясь и не в силах произнести ни слова, орал только ААААААААААААААААААА, и поначалу ничего не понявшие гости, как по команде, повернули головы в его сторону, чтобы узнать страшную, невероятную, не укладывающуюся в голове новость…
– Потом поговорим. Вам нужен покой.
– Отто… я вам так признателен… если бы не вы… А можно мне водички?..
Брей, загадочно улыбаясь, присел на корточки рядом с его кроватью, держа в руках стакан с водой.
– Вы все время звали барона Геккерна, Жорж… Вы бредили и звали его…
Дантес дернулся, поднеся руку к горлу, и молча зарылся лицом в подушку.
– Ладно, поспите… Если Эммочка еще вас потревожит – я ее… в угол поставлю!
И Брей, тихо рассмеявшись, ушел, прикрыв за собой дверь. Дантес впал в забытье, и ему приснилось, как будто он снова на балу в Царском Селе, вместе с Луи, и у него тоже были белые крылья…
– …Тише, тише, Луи, – он спит…
– Я вижу… Боже, как он исхудал… мой бедный мальчик…
– Побудешь с ним?
– Да…
– Я вас оставлю… Только помни – ему нужен покой. Да и тебе, друг мой, тоже волноваться вредно…
…Геккерн, улыбаясь, поставил в хрустальную вазу ярко-красные георгины и уселся в кресло у окна, не сводя счастливых глаз со спящего Жоржа. Его мальчик… его Жорж… Но как же он мог подумать такое о нем…
А ты тоже, старый идиот, – надо было ехать к нему сразу же, а не хвататься за сердце, как влюбленная барышня!
Да, сходил с ума от отчаяния и беспомощности… на свет белый смотреть не хотел… Страдал, видите ли – а каково ему было, ты подумал?
Господи, Жорж… я так люблю тебя. И я теперь – твой… гхм… отец.
Погрузившись в свои мысли, он не заметил, что Дантес открыл воспаленные, измученные, обметанные густой синевой глаза. Несколько секунд он молчал, кусая губы и борясь с неудержимо подступающими к горлу рыданиями, боясь пошевелиться и не в силах поверить своим глазам… Луи…
Голос Дантеса, с трудом повинуясь ему и предательски дрожа, сухо и неприязненно резанул тишину спальни, произнеся всего лишь одно слово:
– Убирайся.
– Жорж!..
– Не подходи ко мне. Я не желаю больше знать тебя. Зачем ты приехал?
Геккерн подошел к его постели и замер, вглядываясь в его заострившиеся черты. Господи, Жорж…
– Чтобы увидеть тебя. Чтобы быть с тобой.
Он присел рядом и дотронулся до руки Жоржа. Дантес резко отдернул руку, как будто его ошпарили кипятком, и отвернулся к стене, вцепившись зубами в край подушки.
– Я так соскучился по тебе… Я больше не могу без тебя… – Геккерну казалось, что он видит один из самых своих безумных ночных кошмаров, которые мучили его в Сульце – Жорж, отталкивающий его, стремительно убегающий прочь, не оборачиваясь, оставляющий после себя лишь черную, безликую, ничем не заполненную пустоту…
– Я же сказал тебе – убирайся к черту, Луи! – взорвался Дантес, резко садясь в постели. Дикая боль завертелась в голове множеством разноцветных иголок, готовых впиться в его мозг. – И забери свои цветы – я ненавижу эти чертовы георгины!
Господи, помоги мне… Уходи, Луи, я не вынесу этого… Не мучай меня – прошу…
– Хорошо. Я уйду, Жорж. Только сначала ответь мне, умоляю… всего лишь на один вопрос. И повернись ко мне – слышишь? Я хочу видеть твои глаза! – Его голос, дрогнув, сорвался на крик, и Жорж с усилием повернул голову, впившись глазами в любимое, незабытое, такое несчастное и измученное лицо Геккерна. – Как ты мог поверить Бенкендорфу? Ему, значит, можно слепо и безоговорочно доверять, каждому его слову, а мне ты больше не веришь? Что же я сделал такого – или, может быть, наоборот, чего-то не сделал для тебя, что должен был… И теперь меня можно просто растоптать и выкинуть из своей жизни, как ненужную вещь? Я все время думал о тебе…
– Ты лжешь! Ты работаешь на Третье отделение. Вербуешь новых осведомителей! А за Бреем ты тоже шпионишь? – выкрикнул Дантес. Его лицо побелело, зрачки расширились, и он уже почти кричал ему в лицо, вцепившись руками в край одеяла. – Он мне жизнь спас! Ты сломал, а он – спас! Ты – мерзавец, Луи, потому что в этой жизни ты думаешь только о собственной шкуре и не привык больше ни о ком думать! «Ах, Жорж, как я одинок!» Плевать я хотел на тебя, и на твое одиночество, и на то, как ты стелешься перед Бенкендорфом! Может, ты с ним тоже…
Увесистая пощечина заставила его немедленно замолчать, и Жорж, всхлипнув, схватился за щеку и уткнулся пылающим лицом в подушку. Его била крупная дрожь, и он в отчаянии прикусил губу, из последних сил стараясь не разрыдаться.
Ты упрямый сукин сын, Дантес, – он сейчас уйдет, теперь уже навсегда, и ты больше никогда не увидишь его… Он не простит тебя… Что ты наделал… больной придурок…
Он услышал, как хлопнула дверь, и долго сдерживаемые слезы хлынули наконец из его глаз.
Глава 8
Бронзовый ангел
Ах, где же Вы, мой маленький креольчик,
Мой смуглый принц с Антильских островов,
Мой маленький китайский колокольчик,
Капризный, как дитя, как песенка без слов?
Такой беспомощный, как дикий одуванчик,
Такой изысканный, изящный и простой,
Как пуст без Вас мой старый балаганчик,
Как бледен Ваш Пьеро, как плачет он порой!
Куда же Вы ушли, мой маленький креольчик,
Мой смуглый принц с Антильских островов,
Мой маленький китайский колокольчик,
Капризный, как дитя, как песенка без слов?..
А. Вертинский
Чарующий, переливчатый звон колоколов плыл над красной, желтой, оранжевой и уже скатывающейся в сухие, шуршащие коконы листвой, поднимаясь все выше и выше к холодному серому небу, соперничая в вибрирующей, острой, звонкой высоте тона с Адмиралтейской иглой и явно гордясь своим божественным происхождением. Ветер гнал опавшие и взметающиеся вверх листья под ноги прохожим и под колеса экипажей, и стаи птиц, потянувшиеся к югу, клином разрезали холодную высоту серых петербургских небес, напоминая строчки написанного небрежным почерком письма, в котором случайно забыли поставить точку.
Двери нарядной церкви широко распахнулись, и оживленные, уже без натянутой торжественности на лицах гости потянулись к выходу, поздравляя новобрачных, смущенно и растерянно-державшихся за руки. Фата юной невесты взметалась от ветра, как нежное кисейное облако; тонкие контуры ее тела тонули в море шуршащих белопенных кружев и расшитого серебром атласного корсажа, а лица и вовсе не было видно, потому что она спрятала его – то ли от ветра, то ли от застенчивости – в огромный букет чайных роз, трепетавших и готовых разлететься сотней белых бабочек-лепестков под пронизывающими порывами осеннего ветра.
Петр Долгоруков остановил карету, решив взглянуть на новобрачных, и случайно заметил в нарядной толпе князя Ларионова, чье сияющее невыразимым счастьем лицо было совсем не таким, как в момент их знакомства, когда он исподлобья смотрел на Пьера своими бледными, выцветшими глазами. Его Мишенька, стоя рядом со своей молодой женой, фрейлиной Ушаковой, вспомнил Долгоруков, невысокий, плотно сбитый светловолосый крепыш, смотрел на свою ненаглядную Мари с выражением полнейшего восторга, которое делало его похожим на готового заплакать Пьеро, только что признавшегося в любви своей Коломбине. Мари наконец подняла голову, и они в немом восторге уставились друг на друга, сблизив две головы – светлую и почти черную, портрет любви в интерьере, влюбленные крайности, два космоса, ставшие теперь одним, единым целым…
Пьер, привычно не желая быть замеченным, поехал дальше в самом дурном настроении. Трогательное и волнующее зрелище чужого счастья, к которому он был косвенно, тайно причастен, болезненно кольнуло его острой, ни на мгновение не утихающей болью, вызвав в его душе новый взрыв воспоминаний и мучительной, неудовлетворенной тоски. Ненависть, сжигавшая его изнутри, разрастаясь, превращалась в плотную, почти осязаемую субстанцию; и все чаще, с затаенным ужасом глядя в зеркало на свое мрачное, угрюмое, вечно кривящееся в циничной усмешке лицо, он хотел швырнуть в него тяжелым подсвечником, чтобы оно разлетелось вдребезги, на тысячи осколков, из которых уже никто и никогда не смог бы сложить мозаики его души, ледяной и колючей, как кристаллическая решетка…
…Вы мне омерзительны, Долгоруков…
То, что он увидел, незаметно прокравшись в покои Метмана, вызвало в его душе дикую, безудержную ревность. Жорж, обнаженный, лежал на широкой постели Метмана, его руки были связаны сзади тонкой веревкой, он выгибался и стонал, а длинные черные волосы Рене, подобно покрывалу, рассыпались по его прекрасному телу, скрыв его от жадных глаз прильнувшего к полуприкрытой двери Хромоножки. Руки Рене обнимали и ласкали Жоржа, его губы терзали, кусали и мяли его податливый рот, и Пьер, поняв, что еще минута он перестанет себя контролировать, опрометью бросился на улицу, в свой экипаж, пока не вернулся камердинер Метмана…
Вернувшись домой, он немедленно довел Жана до слез страшным, необъяснимым приступом жестокости и потом долго вымаливал у него прощение, и добрый Ванечка, конечно же, простил его, наивно приняв насилие за любовь, купившись на его покаянные речи и тоскующие, рехнувшиеся, полные невыразимого отчаяния глаза…
Именно тогда он, кусая губы и плача от бессильной ревности и неотступной тоски, написал Бенкендорфу мерзкую, жалкую анонимку, подписавшись «Доброжелателем», в которой рассказал о том, что граф Рене Метман контрабандой привез в Петербург наркотические вещества и теперь распространяет их среди офицеров гвардии. Первым среди гвардейцев был назван Жорж Дантес…
Тогда же ему пришла в голову эта забавная идея – запечатать письмо бронзовой «масонской» печатью, одной из тех четырех, которые по его просьбе изготовил князь Сергей Ларионов…
«Санкт-Петербургские ведомости», 25 сентября 1835 г.
Вчера, около десяти часов вечера, в своих апартаментах при французском посольстве был убит известный журналист Рене Метман, 22 лет, проживавший со своим престарелым дядей генералом Антуаном Метманом. Француз был убит тяжелым предметом, предположительно бронзовой статуэткой, которая проломила ему голову в основании черепа.
В посольстве в означенное время проходил большой прием по случаю 60-летнего юбилея генерала Метмана, поэтому выяснить, кто из многочисленных приглашенных гостей или прислуги мог решиться на столь тяжкое преступление, следствию будет весьма затруднительно.
Камердинер Метмана утверждает, что из комнаты ничего не пропало, из чего можно сделать вывод, что убийство не было совершено с целью ограбления. Однако у полиции есть и иные версии, о которых мы вынуждены умалчивать в целях сохранения тайны следствия.
Генерал Метман пребывает в тяжелом душевном состоянии из-за страшной смерти любимого племянника, поэтому отказался дать интервью нашей газете».
Дантес не хотел верить своим глазам и беззвучно плакал, не в силах сдерживаться, трясущимися руками закрыв лицо и отвернувшись в сторону, чтобы никто из гвардейцев в казарме не заметил его слез.
Господи, да как же это могло получиться, что красивый и утонченный Рене, любивший изысканное общество и часто приглашавший к себе гостей, теперь лежит где-то на холодном полу, неживой, и никогда больше не посмотрит на него своими угольно-черными глазами, не прикоснется тонкими, горячими, аристократически длинными пальцами к его щеке…
А в голове Жоржа все звучал и смеялся незабываемый, полный искушения и соблазна глуховатый голос Рене, вызывавший в памяти воспоминания об их странных, томительных и страстных, как пылающий голубой лед, встречах… Жорж, доведенный до полного изнеможения его умелыми губами, пальцами, словами, ударами кожаной плети, уже не мог сопротивляться и стонал, безумно желая только одного – чтобы Метман снова ударил его или впился зубами до крови, причинив острую боль в пиковый момент наслаждения…
Он вспомнил, как Рене, сжимая его в объятиях, хрипло прошептал однажды в его истерзанные губы: «Я люблю тебя, Жорж», и Дантес не нашелся что ответить. Сказать правду он был не в силах, а солгать своему любимому школьному врагу или нынешнему любовнику-другу просто не мог. Он знал, что с Метманом его связывает нечто большее, чем тяга к наркотикам и телесные удовольствия, соединенные с болью и страданием, но никогда не чувствовал к нему таких мучительных, доводящих до исступления душевных порывов и страсти, как к Геккерну.
Прости меня, Луи, – я был неверен тебе… Прости меня, Рене, – я не любил тебя так, как ты этого хотел…
Последний раз он виделся с Метманом за два дня до его страшной кончины. Они сидели в ресторане втроем, третьим был Сашенька Строганов, и все трое весело смеялись, когда Жорж в лицах изображал, как его встретил капитан Полетика после болезни.
Жорж признался тогда Метману, что чуть не умер от опиума, и Рене печально согласился, что это страшное зелье, которое никогда лучше не начинать принимать, потому что за красивые, яркие и очень реальные, как по заказу, сны придется потом расплачиваться жизнью…
У Метмана были враги? Но кто?
В газете написано, что его убили не с целью ограбления. А с какой же тогда целью?
И что же это за цель у человека – убить другого?..
Дантес никак не мог прийти поздравить генерала, потому что стоял в ту ясную осеннюю ночь в карауле Зимнего. Вспомнив, что они уговорились встретиться в ближайшую субботу у Строгановых, Жорж снова начал безутешно плакать, кусая губы, отказываясь верить, что Рене не придет, и не потому, что не сможет, а никогда больше не придет, – и острая, нестерпимая боль вечной разлуки пронзила его сердце навылет, как отравленная стрела…
…Пробуждение было тягостным и удушливым, опутавшим его, как паутина толщиной с канат, а вспышки света в сознании, погруженном в мрачные бездны, были не менее мучительны, чем дневной свет, резкими всполохами бивший сквозь плотно задернутые темные шторы. Он не хотел открывать глаза, не желал думать, чувствовать, а тем более вспоминать, и хотел только одного – уснуть и не просыпаться больше никогда, но воспаленная, смертельно раненная, болезненно реагирующая на попытки подавления память отзывалась яркими, как будто нарочно провоцирующими образами, и он со стоном опустошал очередную бутылку коньяка, вновь ненадолго проваливаясь в забытье…
Однако страх, тоскливый и липкий, все глубже заползал в его душу, свиваясь в мерзко шевелящийся змеиный клубок, жалящий его изнутри; и обрывки то ли кошмаров, то ли безумной, искаженной, как в кривом зеркале, реальности, страшнее которой ничего в жизни не было, взрывали изнутри его задавленное алкоголем сознание, и он вспоминал, дрожа от кромешного ужаса и бессильно кусая губы.
…Веселые, нарядные гости, ярко освещенный парадный подъезд французского посольства, широко улыбающийся генерал Метман, сердечно пожимающий руки друзьям и знакомым, принимающий подарки и поздравления…
…Визгливое, назойливое пиликанье скрипок, от которого закладывало уши, хотя гости восхищались приглашенными музыкантами, а он все норовил отойти подальше, чтобы поговорить с Рене Метманом, который мелькал то здесь, то там, развлекая гостей и очаровывая приглашенных дам жгучими взглядами своих непроглядных, темных, как ночь, глаз…
…Неожиданная, выбившая его из колеи, неприятная встреча, глаза в глаза, столкновение, заставившее его немедленно пойти и опустошить сразу полбутылки вина, – барон Геккерн, мирно беседующий с юбиляром… Принес же тебя черт, старый лис… А где же твой юный друг… что-то не видать…
…Улыбающийся Ванечка, упорно не желавший напиваться, пристающий к нему с дурацкими вопросами и пытающийся к тому же неуклюже ухаживать за какой-то барышней, пухлой веснушчатой хохотушкой, что окончательно вывело его из себя и повлекло за собой следующие полбутылки вина…
…Прекрасно обставленная, такая знакомая до мелочей комната Рене, куда он наконец вошел вслед за хозяином, уже слегка пошатываясь от выпитого…
…Рене, казавшийся совершенно трезвым, и их последний разговор, который вспоминался особенно болезненно, разрывая ему сердце… «Ну наконец-то… Покажите…»
Он с нарочитой осторожностью вытащил обернутую в кусок темного бархата печать, отлитую по его эскизу из бронзы «на все руки мастером» и пропитанную специальным составом, чтобы казаться позеленевшей от времени. Рене, удивленно приподняв бровь, взял ее в руки и, мельком взглянув на нее, презрительно хмыкнул:
– Ну что ж, князь, – я отдаю дань вашей потрясающей наглости. Это, знаете ли, даже забавно… Хотите еще вина?
Пьер хотел сказать «нет», но вместо этого зачем-то кивнул, не сводя глаз с изящной статуэтки, стоявшей на каминной полке. Это была изваянная из бронзы фигурка ангела, но не маленького жирного амурчика с луком и стрелами, а задумчивого обнаженного юноши, сидящего в непринужденной позе. Одна рука его свободно лежала на согнутой в колене ноге, другой он тянулся к ее мыску. Другая нога была подогнута, изящная пяточка слегка оттянута назад, очаровательная, чуть склоненная головка смотрела прямо на Пьера, загадочно улыбаясь краешками губ. Казалось, что в самый последний момент скульптор, откровенно любовавшийся юной телесной красотой своей модели, вспомнил, что решил изваять ангела, и теперь юноша сидел, сложив на спине большие, чуть приподнятые крылья, как будто собирался в любую минуту взлететь.
Как он похож на Жоржа Дантеса… эта улыбка, поворот головы…
Он спьяну подумал что-то о взмахе крыльев, но тут резкий, короткий смешок Метмана заставил его оторвать глаза от скульптуры.
– Неужели вы действительно полагали, принеся мне вот это, – он небрежно кивнул в сторону печати, – что я вам поверю? Вы, вероятно, думали, что я не знаю, как должны выглядеть масонские печати – но вы ошиблись, дорогой мой… У них слишком много отличий от обычных бронзовых поделок.
Пьер не отрываясь смотрел в глаза Рене, но смысл слов почему-то ускользал от него. Рене с распущенными по плечам черными волосами был невероятно красив в расстегнутой белой кружевной сорочке, в вырезе которой Долгоруков увидел изящный серебряный амулет на тонкой цепочке, изображавший иероглиф.
Ему внезапно захотелось протянуть руку и коснуться гладкой кожи его груди, ощутив холод амулета…
– …Вы, вероятно, полагаете, что все в жизни можно получить, стоит лишь захотеть, любой ценой, даже если ради этого придется обмануть и украсть, да? – медленно и презрительно произнес Метман. – Вы – жалкий, пошлый трус, Долгоруков, и больше всего на свете вы боитесь самого себя… Я мог бы сейчас подарить вам то, что вы так хотели иметь – школьный дневник Жоржа, если бы мне хоть на мгновение показалось, что вы относитесь к нему так, как я. Хотя я, разумеется, прекрасно понимаю, зачем он вам нужен – чтобы разжигать похоть в своем сердце, а потом называть ее «ненавистью»… Вы же себя ненавидите, признайтесь – не его, а себя, Пьер… Но вам страшно признаться себе в самом главном – в том, что вы любите его, – и вы трусливо и жалко прячетесь за вашей так называемой ненавистью, хотя вряд ли знаете, что это на самом деле такое… Вы умудряетесь обкрадывать самого себя, подглядывая в замочную скважину за предметом своей низменной похоти, вместо того чтобы попробовать хоть раз в жизни просто полюбить кого-то. Неужели для вас неведомо само понятие любви? Или оно кажется вам постыдным? Чего же вы так стыдитесь, Пьер, – того, что вы любите мужчину? Что вас будут считать извращенцем, педерастом? Извращенец, Пьер, – это тот, кто стыдится себя и своих чувств, превращая их в грязную порочную страстишку, об которую потом все, кому не лень, будут вытирать ноги и чесать языки. Почему-то не считается постыдным любить женщин… А древние греки любили юношей и не стыдились своих чувств, и вы только что разглядывали копию древнегреческой скульптуры – уж поверьте мне, этот скульптор наверняка любил своего ангела, и отнюдь не платонически… И женщины, Пьер, могут страстно полюбить друг друга – и чем откровенней будет их любовь, тем больше в ней чистоты и силы, возвышающей человека над его животной сущностью. Вы ненавидите себя еще и за то, что всегда готовы что-то отнять у того, кого желаете всем сердцем, отобрать силой, принудить и утешиться этим, ничего не давая взамен. Дать-то нечего… Что вы можете дать вашему юному приятелю Жану, Долгоруков? Вы вообще способны испытывать хоть что-то, кроме примитивного, низменного влечения? Или ваш так называемый друг – тоже жертва изощренного и продуманного шантажа?
– Остановитесь, Рене! – прошипел Хромоножка. – Еще одно слово – и я за себя не ручаюсь!
– Угрозы? Оставьте. – Метман рассмеялся ему прямо в лицо. – Кому вы угрожаете? Да назавтра весь Петербург узнает, что вы – вор, укравший у Александра Строганова оттиски драгоценных масонских реликвий! Вы не забывайте, Долгоруков, – я ведь журналист, и о вашей дешевой подделке с тем же успехом могут узнать и в Париже, я вам обещаю!
Долгоруков вскочил, пошатнувшись, и уставился побелевшими, расширенными от безудержной ненависти зрачками в лицо Метману.
– Как… вы… смеете? Кто вы такой? Да стоит мне тут кое-кому намекнуть об этом вашем опиуме, как вас вышлют из России в двадцать четыре часа!
Рене присел за тяжелый письменный стол, старинный, резной, черного дерева, и открыл один из ящичков. В столе лежали несколько невскрытых упаковок с бурым порошком…
– Что-о-о? – высокомерно протянул Рене, подняв бровь. – И как вы собираетесь доказывать, что это – наркотик? Да я, может, вас обманул – а вы и поверили! Это – обычная нюхательная соль, которую любая барышня держит в спальне на случай нервических припадков или бессонницы! А вы, я смотрю, мастер запугивать… У вас, друг мой, есть один существенный недостаток, который сильно режет глаз. Не нога, нет… а душа ваша хромая… За это вас все и презирают, включая Дантеса, который смеется над вами, потому что ему вас жалко, вы поняли, трусливый извращенец?
…Вспышка ярости, неконтролируемой, безумной, как удар молнии…
…Бронзовый ангел, с издевательской улыбочкой взирающий на него с каминной полки…
…Он не помнил, как ударил Рене – тот все еще сидел за столом, склонив голову. Какое-то время он безмятежно и спокойно, как во сне, наблюдал, как кровь, брызнувшая из его головы, стала заливать стол, бумаги, капать на пол, на внутреннюю поверхность выдвижного ящичка, и даже его ботинки были заляпаны кровью Метмана. А еще такие же красные пятна расползались странными узорами по его белоснежной сорочке, и темная кровь крупными каплями стекала с приподнятых бронзовых крыльев ехидного ангела, которого он почему-то сжимал в руках…
Все, что происходило потом, он помнил неотчетливо, вспышками сознания, перемежавшимися с бесконечными черными провалами памяти, глубокими, как свежеразрытая могила…
Он плотно, на все пуговицы застегнул жилетку, чтобы не было видно измазанной кровью сорочки, и тщательно вытер ботинки об ковер. Все пакетики с бурым порошком он не задумываясь быстро вынул из ящика и положил в карман брюк, а валявшийся там же школьный дневник Дантеса сунул за жилетку. Потом приоткрыл дверь, ведущую в длинный, плохо освещенный, увешанный старинными портретами проход в гостиную, и, осторожно выглянув, решил не ходить туда, потому что издалека приметил кого-то из гостей.
Все его чувства вдруг необычайно обострились, мозг работал четко, как никогда, и он, свернув в темный боковой проход, спустился вниз по черной лестнице, никем не замеченный. Оказавшись в полутемной парадной, он со спокойной улыбкой раскланялся с кем-то из гостей и, закурив сигару, вышел на улицу. Там было темно, холодная и ясная сентябрьская ночь звездным саваном окутала город, и он, докурив, вернулся в залу, где было шумно, накурено и по-прежнему надрывался приглашенный оркестр. Подойдя к столу, он взял бокал красного вина и, украдкой глянув по сторонам, плеснул вином себе на сюртук, нарочно громко чертыхнувшись. К нему тут же подбежал раскрасневшийся, довольный Гагарин, который все еще развлекал свою конопатую барышню, и на вопрос «Как дела?» услышал: «Не видишь – мне надо срочно ехать домой! Я облился вином, Жан, и уезжаю немедленно, а ты, если хочешь, можешь остаться. Отсюда двадцать минут ехать на извозчике – я надеюсь, что ты приедешь ночевать, mon cher?»
Он еще что-то говорил, оживленно жестикулируя, и, наверное, даже улыбался, но руки и ноги его стали совсем ватными; шум в голове, многократно усиленный назойливым визгом скрипок, стал совершенно невыносим, и в какой-то момент он с трудом удержался на ногах, чтобы не упасть. Зажав рот рукой, он опрометью вылетел на улицу, и его вывернуло наизнанку на клумбу с увядшими сухими цветами непонятного цвета. Прислонившись спиной к каменной стене дома, он закрыл глаза и, обхватив себя за плечи холодными как лед, трясущимися руками, старался унять колотившую его дрожь. Его тело покрылось холодным потом, зубы выбивали чечетку, а губы непрерывно шептали какие-то слова – и он уже никогда потом не вспомнит, какие именно, – может быть, звал давно умершую маму, а может быть, пытался молиться…
В этот миг страшный вопль потряс огромную залу. Камердинер Метмана, с выпученными от ужаса, налитыми кровью глазами, трясясь и не в силах произнести ни слова, орал только ААААААААААААААААААА, и поначалу ничего не понявшие гости, как по команде, повернули головы в его сторону, чтобы узнать страшную, невероятную, не укладывающуюся в голове новость…