Дантес метался по ночному Петербургу, потерянный и одинокий, отчаянно пытаясь отвлечься от страшных мыслей, оставлявших в его сознании кровоточащие шрамы, длинные и незаживающие, как следы когтей.
   Приехав к Фикельмонам и проведя у Долли два часа, он выяснил, кто из их общих знакомых был в тот роковой вечер у Метмана. Долли охотно рассказала, что Рене был, как обычно, обворожителен, произносил своим глуховатым голосом не всегда понятные, полные мистического смысла тосты за дядю Антуана, долго беседовал с Александром Пушкиным о возможности перевода некоторых его поэм на французский язык, назвал Натали «прекрасным проявлением божественного умысла» и даже музицировал, присев к роялю и попросив Машеньку Вяземскую спеть романс.
   Да, она видела там графа и графиню Строгановых, и, разумеется, там были Сашенька и Идалия с супругом, и князь Гагарин со своим другом Пьером (при упоминании последнего Дантес резко поморщился, как от зубной боли), а еще ей удалось побеседовать и с самим именинником, который потом играл в покер с бароном Геккерном. Жорж, вздрогнув, тут же перестал слышать ее болтовню и, невпопад кивая, отвернулся в сторону, вцепившись в ручки кресла.
   Ах, мы все так страшно переживаем… это такая ужасная трагедия… такой молодой, замечательно красивый юноша… Говорят, его убили бронзовой статуэткой, изображавшей ангела…
   Он кинулся к Пушкиным, застав у них Вяземского и Жуковского, и снова, уже в который раз, теряясь в догадках и пытаясь сопоставлять факты, расспрашивал своих друзей о подробностях того вечера. Предугадать настроение Пушкина было совершенно невозможно – оно менялось, как осенняя питерская погода, и сам он был в тот поздний час явно не в духе, язвительно заметив, что если за дело взялось главное полицейское управление Петербурга, то убийце на свободе недолго уже гулять осталось. Он припомнил другие страшные убийства, совершенные в Москве и Петербурге, но с неохотой признал, что раскрыты были далеко не все и многие так и остались страшной, будоражащей загадкой, войдя в историю под именем «нераскрытых преступлений».
   Натали грациозно молчала, изредка вскидывая на Жоржа чуть косящие медовые глаза, и он удивлялся тому, как выразительно умеет молчать эта очаровательная женщина. Смуглянка Катрин, напротив, бурно обсуждала с ним страшное происшествие и настаивала на том, что это дело рук кого-то из тайных недругов Рене, а вовсе не челяди, как думали вначале.
   «А ведь она права, – подумал про себя Дантес. – Узнать бы, что же там такое пропало… Говорят, что кража все-таки была… Пойти осмотреть дом… но нет, не пустят – там работают сыщики…»
   – …если мне надо будет давать показания, Жорж, я сделаю это обязательно, – убежденно говорила Катя. – Это долг каждого из нас… И тогда у полиции будет на руках полный список гостей, и можно будет составлять более продуманные версии…
   «Умница, – подумал Жорж. – Только кто ж будет вызывать вас на допросы, дорогая моя смуглая леди, – а если кто-то из гостей что-то и видел, или ему показалось, что он видел нечто необычное, то он должен сам пойти и обо всем рассказать полиции…»
   Но Катенька явно ничего такого не видела…
   В окне голландского посольства горел свет, и Жорж, не решаясь войти, мерз под пронизывающим ветром с Невы в своей тонкой шинели, меряя Английскую набережную большими шагами взад и вперед. Было уже около полуночи, но свет в окнах Геккерна все не гас, а он совсем замерз и наконец, страшно волнуясь, позвонил в дверь.
   Геккерна, казалось, не удивил столь поздний визит Жоржа, хотя по измученному и мрачному выражению его серых глаз нельзя было сказать, что он особенно рад его видеть. Барон сухо поздоровался, приглашая его войти.
   Ни с чем не сравнимая атмосфера этой изысканно обставленной, уютной квартиры, где все предметы, звуки, запахи, краски напоминали о той, прежней, счастливой жизни, о том, что было до – до пропасти, наполненной ложью, доносами, изменами, смертью…
   – Я увидел, что у тебя горит свет… Я хотел только зайти и спросить тебя…
   – Ты уже зашел – значит, можешь теперь спрашивать.
   Голос Геккерна звучал глухо и безразлично, и Жоржу, как когда-то, безумно захотелось увидеть его улыбку. Или хотя бы нежное движение любимых губ, которое можно было бы принять за слабую тень улыбки.
   – Ты был на дне рождения у Метмана?..
   – Да. Что ты хочешь услышать от меня, Жорж? Что я видел убийцу и знаю, кто он? Если бы знал, то давно бы уж побежал к Бенкендорфу с докладом. – На его лице появилась жесткая, циничная усмешка, которой Дантес никогда раньше не видел. – Но я не стану перебегать тебе дорогу – если ты хочешь заглянуть туда первым, я не буду тебе мешать, дорогой коллега.
   Жоржу показалось, что его ударили. Он хотел выкрикнуть в ответ что-то обидное, злое, унизительное или даже рассмеяться ему в лицо – и не смог перебороть комок в горле, закрыв лицо руками.
   – Прости меня, Луи… Прости… Я не знаю, какие еще слова тебе говорить, потому что понимаю – плевать ты хотел на мои слова… И правильно – поделом мне… Я упрямый идиот…
   Геккерн, чуть потирая пальцами переносицу и упорно избегая смотреть на Жоржа, не нашелся что ответить и лишь сухо кивнул в ответ.
   – Что ты молчишь? Мне просто не к кому больше прийти, кроме тебя, мне плохо и страшно, Луи, – я только что потерял своего школьного друга Метмана! Я не знаю, кто и за что убил его – но у меня внутри все переворачивается, когда я понимаю, что он больше не придет! Я потерял его навсегда, Луи, – и я не хочу потерять тебя… Ты – единственное, что у меня в жизни есть… Ты – реален, а все остальные – умные и дураки, красавицы и уроды, гвардейцы и шпионы – просто тени, скользящие по моей жизни, как отражения в зеркалах… Они – персонажи из чужой сказки… а ты – из моей…
   Геккерн наконец повернул голову и внимательно вслушивался в горячие и бессвязные признания Дантеса, не сводя с молодого человека потемневших, влажно блестящих глаз.
   – А ты знаешь, Жорж, что ты теперь можешь называть меня папа? – осторожно спросил он, но голос его дрогнул. – Если хочешь, конечно…
   – Ты для меня – все, Луи… ты – моя семья… Прости меня, если сможешь, за все… Нет-нет, ты еще не знаешь, за что – я все тебе расскажу, потому что не могу тебе лгать… Но если ты не сможешь простить меня – то скажи мне правду… и я… заберу папку с рисунками и уйду… Просто у тебя горел свет… и я подумал…
   Луи закрыл лицо чуть дрожащими от волнения руками, и Дантесу на мгновение показалось, что он вот-вот разрыдается.
   – Я просто ждал тебя, – глухо отозвался тот. – Я каждый день ждал тебя, а ты все не шел… И не говори мне ничего, Жорж, – мне достаточно того, что ты сейчас со мной. Я не священник, чтобы тут передо мной исповедоваться, и не надо, Бога ради, делать из меня святого… Сам знаешь, какой из меня святой, и в рай меня впустят разве что с заднего входа.
   Не ожидавший такой сомнительной шуточки, Жорж согнулся пополам от смеха, сползая с кресла. Слезы текли из его глаз, принося ему облегчение и вымывая из сердца всю горечь обид, тоски и невыносимого, затянувшегося одиночества.
   Ты непредсказуем, милый Луи… Я так люблю тебя…
   – Не уходи, Жорж… – срывающимся голосом произнес Геккерн. – Останься…
   – Я не уйду… Я никуда больше от тебя не уйду – если только сам не прогонишь ко всем гвардейским чертям гадского сукина сына…
   – Нет, дорогой мой, твой титул теперь звучит несколько менее пафосно.
   Дантес порывисто вскочил с кресла и немедленно сомкнул свои руки в кольцо вокруг шеи Луи, зарывшись белокурой головой в его плечо.
   – Барон Жорж Шарль Дантес-Геккерн… И сбрей, ради Бога, свои дурацкие усики, mon cher, – они делают тебя старше…

Глава 9
Деликатное поручение

   Что ж, буду жить и думать – ты верна.
   Как рогоносец… За любовь сочту я
   Лишь тень любви, хоть призрачна она,
   Твой взор со мной, а сердца я не чую.
   Твои глаза не выкажут вражды,
   И в них я не замечу перемены.
   Пусть у других лицо хранит следы
   Коварства, лицемерия, измены,
   Но властью неба на твои черты
   Наложена приветливости маска.
   И что бы в сердце ни таила ты —
   В глазах твоих всегда сияет ласка.
   Как в яблоке, что Ева сорвала,
   В красе твоей таится много зла.
У. Шекспир

   Из дневника Екатерины Гончаровой
   …И не могу заставить себя почитать книгу, или поиграть с Машенькой, или даже поспорить о чем-то с Пушкиным. Вывести меня из этого состояния тупой тоски и лени может только вечер у Вяземских или у Долли, если там будет Жорж Дантес. Видеть Жоржа, любоваться им, слышать его голос – больше мне ничего не надо, и я мечтаю только ободном – чтобы время, которое я провожу без него, летело быстрее и незаметнее, а не тянулось медленно и томительно, как затяжные осенние дожди.
   Но мне все чаше кажется, что он не на шутку влюблен в Натали… Он последнее время старается быть там, куда приезжаем мы, и я вижу, как он на нее смотрит… А она-то! Таша! Я всегда считала, что она никогда не любила Пушкина, но теперь уже все говорят о том, что Жорж и Натали влюблены…
   Жорж кажется таким счастливым, и я уверена, что это из-за Таши. Единственное, что его гложет, – так это то, что убийцу бедного Рене Метмана так и не нашли. Он рассказывал, что полиция произвела обыск в казармах на Шпалерной, пытаясь найти у офицеров гвардии наркотические вещества, но ничего не нашли…
   Если бы ты знал, Жорж, что мое сердце разрывается от тоски, когда я не вижу тебя… Все, что я хочу, – это видеть тебя и просто быть с тобою рядом…
   Николай Павлович старался по возможности сосредоточиться на том, что говорил сейчас генерал Бенкендорф, но мысли его сегодня были как никогда далеки от донесений, принесенных для обсуждения шефом тайной полиции. Настроение государя можно было бы даже назвать романтическим, хотя его твердый, как кремень, и привыкший к беспрекословному подчинению характер был дальше от амурных бредней, чем от Луны. Он часто и невпопад кивал и задавал вопросы, ставившие Александра Христофоровича, обычно чутко улавливавшего даже самые легкие изменения в словах и интонациях государя, в логический тупик. Генерал прилежно, как школьник, старался понять, что именно в данный момент было бы интересно обсудить государю, потому что ощущал всей своей сверхчувствительной натурой, что Николай чего-то недоговаривает.
   – …и очередное прошение поэта Александра Пушкина об отставке, ваше величество, – произнес Бенкендорф, мельком взглянув на царя. Государь, до того спокойно и расслабленно сидевший в кресле, внезапно порывисто вскочил и в волнении прошелся по кабинету, нервно потирая лоб кончиками пальцев.
   – Отказать, – глухо ответил он, – и не принимать повторных прошений. Камер-юнкерский мундир ему, видите ли, не нравится! Скажи, Христофорыч, я ведь все делаю для того, чтобы его стихи и проза были опубликованы, сам проверяю и правлю, почти ничего не вымарывая, а ведь почерк у него – сам знаешь! Но ради его бесподобного таланта я все готов ему простить. Ну… или почти все.
   Бенкендорф вздрогнул, искоса взглянув на государя, но тот как ни в чем не бывало продолжал:
   – Я лично разрешил ему работать в архиве, когда он писал своего «Пугачева» – а тема-то, я бы сказал, весьма предосудительна с точки зрения отношения к монаршьей власти. Навевает, знаешь ли, некоторые… аллюзии.
   Бенкендорф, кашлянув, пустыми глазами уставился в лежащее на столе прошение, так и не понимая, к чему клонит Николай.
   – Теперь он хочет работать над «Историей Петра Великого». Я не возражал, но с одним лишь условием – чтобы он по-прежнему появлялся при дворе на всех официальных приемах и балах. В конце концов, граф, его свояченица Екатерина – фрейлина ее величества! Я уж не говорю о том, что его супруга – подлинное украшение всех наших торжественных празднеств… Настоящая звезда… Богиня…
   Николай остановился напротив Бенкендорфа, скрестив руки на груди, и в упор уставился на Александра Христофоровича своими бледно-голубыми, водянистыми, чуть навыкате, глазами, в которых явно читались досада и потаенное, не высказанное вслух, пожелание.
   «Ах вот оно в чем дело, – пеняя на себя за непонятливость и тупость, подумал генерал. – Ах, Натали Пушкина… А я-то, старый осел, сразу не допер…»
   – Но, ваше величество, мадам Пушкина не является фрейлиной…
   Николай удивленно понял бровь и медленно растянул губы в подобие усмешки.
   – Я надеюсь, ты меня правильно понял, Александр Христофорович, – отчеканил государь, поворачиваясь спиной и давая понять, что разговор окончен. – Пушкины должны появляться здесь, Натали пусть танцует, одна или с сестрами, – в голосе государя зазвучали непривычные, нежные интонации, – и, кроме того, мадам Пушкина должна быть всегда принята при дворце, независимо от 'официальных мероприятий или балов. Всегда!– еще раз повелительно подчеркнул он, закрывая за собой дверь и оставляя раздосадованного царедворца наедине со своими мыслями, которые сейчас сумбурно крутились вокруг произнесенных государем слов.
   Пушкин, как загнанный лев, в ярости метался по своему рабочему кабинету на Мойке, скрежеща зубами и больше всего напоминая злобную африканскую фурию со страшно выпученными, налитыми кровью глазами. На полу валялись разорванные в клочки остатки бумаги, а на столе все еще лежал конверт с официальным отказом в отставке, присланный из Аничкова дворца.
   – Не будет мне покоя, Таша! – с горечью восклицал поэт, ломая руки. – Он не может понять, что мне надо работать, что я не желаю быть посмешищем в глазах света, надевая этот безобразный зеленый камер-юнкерский мундир! Ну представь – я работаю целый день в архиве, с документами, я увлечен одной мыслью, которую непременно должен буду изложить на бумаге, чтобы ее смогли прочесть потомки, которые будут гордиться нашей русской историей – должны, Таша, обязаны гордиться, потому что все забывается, искажается впоследствии до неузнаваемости благодаря так называемым точкам зрения на историю, которым мы обязаны нашим… гхм… уважаемым господам архивистам, – сгорает, в конце концов, при каком-нибудь пожаре, как Александрийская библиотека… И тут – на тебе, я, оказывается, должен одеваться и ехать на бал, раскланиваться там со всеми нашими пошляками, которые ни бельмеса не смыслят ни в чем, кроме как в светских сплетнях, отвечать на их праздные вопросы. «А над чем вы сейчас работаете, господин Пушкин?» – проблеял поэт нарочито тоненьким, противным голоском, состроив козью морду. – Как будто они читали хоть что-то из написанного мной… Хотя, может, и читали, когда было модно «читать Пушкина», – хихикнул он. – Пойми, Ташенька, я уже отплясался на балах, мне это в тягость, милая моя… А ты так молода и прекрасна – танцуй, Натали, будь вечно юной… Но, умоляю, не разрывай мне сердце… не кокетничай с государем… и с этим кавалергардом Дантесом – тоже не надо, ну его, он вечно за всеми волочится – за Идали, за Катрин, за Машей Барятинской, – хотя, между нами говоря, я вначале предполагал, что этот его так называемый приемный отец барон Геккерн…
   Натали, стиснув руки на коленях, изо всех сил пыталась вслушиваться в то, что говорил ее несносный зануда-муж. Всегда упреки… вечно он чем-то недоволен… лучше бы купил ей тот резной золотой браслет, усыпанный бриллиантами, который они с Катрин давеча видели в ювелирной лавке на Невском. Почему-то у Идалии всегда новые украшения, и она так любит их демонстрировать – манерными жестами белых, ухоженных ручек, унизанных кольцами розовых пальчиков… Холеная рыжая кошка! Наташа была уверена, что по красоте никто в Петербурге не может сравниться с ней – ни Идалия, ни Стефани Радзивилл, ни Аврора Шернваль…
   Потому что потрясенные взоры мужчин всегда преследуют ее, где бы она ни была. И Пушкин это знает…
   Иногда ей даже казалось, что Пушкину льстит внимание мужчин к ней, восхищение ее грациозной, строгой, совершенной классической красотой. Что касается Дантеса, то она не может заставить этого милого, очаровательного мальчика не любить себя. В конце концов, ее все любят и все ею восхищаются… Вот даже и сам Государь…
   Накануне, на балу в Царском Селе, он, шепотом отозвав ее в китайскую комнату, затканную летящими в бирюзовое небо шелковыми красными драконами, исступленно целовал ее руки, белые плечи и нежную горячую ямочку на шее, несмотря на ее слабое сопротивление, которое, казалось, еще больше возбуждало его, его сильные руки скользили по ее груди, жадно сдавливая пальцами соски, и Наташа, дрожа от необыкновенных, никогда прежде не испытанных ею с мужем желаний, отвечала на его глубокие, страстные поцелуи с горячей, неприкрытой чувственностью, с тихими, чуть слышными стонами тая в его объятиях…
   Потом ей стало не по себе от собственной распущенности, и она, вырвавшись из обнимающих рук Николая, твердо сказала «Нет!», на что государь, снисходительно улыбнувшись ей своей загадочной, нежной и одновременно властной улыбкой, сказал: «Я вас ни к чему не хочу принуждать, милая Natalie, я же не насильник… Но я люблю вас, так люблю… Я хочу, чтобы вы знали это, дорогая моя…»
   – …что так будет лучше для тебя и Катрин, не говоря уж об Азиньке, – говорил тем временем Пушкин, и она, покраснев, поняла, что не слышала ни слова, погрузившись в воспоминания о государе. – Я все понимаю – сам был молод… Как нянька моя говаривала, Арина Родионовна, царствие ей небесное, – хорош собою ты не был, батюшка, а молод был… Поэтому будь молода, Ташенька, а я все сделаю для тебя и для детей… Ну и детей тебе, конечно, еще понаделаю! – Александр громко расхохотался собственной шутке, и Наташа вновь отметила про себя, как быстро и непредсказуемо меняется его настроение – от кромешного отчаяния до веселой игривости…
   – Пушкин, – прошелестела она своим нежным, чуть слышным голоском, – а поедем сейчас на Невский? Мы с Катрин там вчера такой браслетик видели… в ювелирной лавке…
   Таша выразительно закатила глазки и сделала обворожительную гримаску, чуть прикусив нижнюю губу, которая, как она точно знала, сводила мужа с ума.
   – Не могу сейчас, Мадонна, – прошептал поэт, присаживаясь близко к ней и целуя ей руку. – Да и потом я не смыслю в этом ничего, лишь бы тебе нравилось… Съездите с Азинькой или с Катей – а я поработаю…
   – Ну вот, – притворно надула губки Натали, – вечно тебе некогда… Ну так что – я куплю?..
   Иван Гагарин медленно брел по аллее Летнего сада, сунув руки в карманы, и первые влажные, крупные снежинки таяли на его шляпе с круглыми полями, на темном плаще, на длинных пушистых ресницах, повисая на них, как слезы – а может, это и были слезы, но он не чувствовал того, что плачет, а просто шел наугад через притихший, ждущий зимы парк, не останавливаясь и ничего не видя вокруг, по направлению к южному входу. Что-то необъяснимое и странное произошло с недавних пор в их отношениях с Пьером, и он все пытался понять и осмыслить, что именно. Когда-то, на заре их знакомства, его безмерно восхищал циничный весельчак Пьер Долгоруков, вечно вышучивающий всех и вся, порой высокомерный и надменный, но не жестокий, чуть манерный, иногда истеричный, но всегда готовый раскаяться и попросить прощения за причиненную обиду, если речь шла о нем, о Жане. Гагарин во всем, до мелочей, старался походить на своего друга, который казался ему таким необыкновенным, таким остроумным, всезнающим и нисколько не похожим на его прежних друзей-кадетов. Он с уважением относился к его увлечению русской дворянской генеалогией, но знал, что несколько раз Хромоножку вызывал к себе Бенкендорф и предупреждал о фальсификации и намеренном искажении фактов. Генералу также очень не нравились некоторые обнаруженные Пьером щекотливые факты в биографиях известных личностей с громкими фамилиями – Нарышкиных, Голицыных, Мусиных-Пушкиных, которыми он всегда спешил поделиться в охочем до сплетен обществе.
   Больше всего Ванечку тогда, почти два года назад, поразило то, что Пьер презирал женщин. Женщины тоже не любили Пьера и боялись его циничных насмешек, хотя ему едва исполнилось восемнадцать. Сам Ванечка, единственный сын недавно умершего старого князя Сергея Ивановича Гагарина, всей своей юной душой привязался к обаятельному насмешнику, который был на год старше его, и когда однажды этот насмешник, не сводя с него блестящего, пристального взгляда своих необыкновенных прозрачных глаз, спросил, готов ли тот доказать ему на деле свою дружбу, Жан понял и не раздумывая с радостью согласился…
   С тех пор они практически не разлучались, и их привязанность друг к другу крепла день ото дня. Гагарин знал, что он единственный, кому скрытный и не склонный к откровенности Хромоножка поверяет все свои тайны и сомнения, радости и горести. Они уже давно снимали одну квартиру на двоих и жили вместе, хотя Гагарин иногда уезжал к себе в имение проведать maman, которая неизменно переживала из-за того, что ее Ванечка не желает жениться.
   Но что-то произошло, непонятное и страшное, и Пьер окончательно замкнулся в себе, перестав выезжать в свет и не желая общаться ни с кем, даже с ним, часами просиживая у себя в кабинете за плотно закрытой дверью. Совсем недавно, когда Жан решился подойти к нему и спросить, не поехать ли им нынче вечером к Лавалям на литературную среду – ожидались Пушкин и Крылов, тот развернулся и в бешенстве закричал на него, чтобы тот никогда, никогда не смел входить к нему без стука и чтобы он убирался вон. Когда же оскорбленный Ванечка стал протестовать, тот, поднявшись с кресла, молча взял его за шиворот и вышвырнул вон из комнаты, как грязного подзаборного щенка. Что уж говорить о тех странных, необъяснимых вспышках насилия, когда Пьер становился совершенно неуправляем и разнузданно, цинично жесток…
   А сегодня, после утреннего разговора с Пьером, когда Гагарин объявил ему о том, что он не желает больше жить с ним вместе и намерен уехать в имение к maman, произошло событие, посеявшее в душе Жана смятение и ужас. Пьяный уже с утра Долгоруков, так непохожий в последнее время на прежнего лощеного денди, со слипшимися прядями спутанных волос, молча смерив его тяжелым и мрачным взглядом, отвернулся и прошел к себе в кабинет. Гагарин последовал за ним и увидел, что в открытом ящике стола у Хромоножки лежали несколько маленьких бумажных пакетиков, заляпанных засохшей кровью. На вопрос «Господи, Пьер, что это такое?» ответа не последовало, и тогда Жана прорвало. Он, глотая слезы, кричал, что Пьер превратился в бесчувственную, вечно пьяную скотину, способную только цедить сквозь зубы матерные оскорбления, как последний извозчик, в ответ на любое обращенное к нему слово, что он страшно переменился в последнее время, что Уваров того и гляди вышвырнет его со службы…
   Хромоножка молчал, развалившись в кресле и не сводя с Пьера тяжелого, мутного взгляда. Тогда Жан, показав на бумажные пакетики, выкрикнул: «А откуда эта кровь, Пьер? Посмотри – здесь у тебя и тетрадь какая-то, тоже вся в крови, и сверточки эти бумажные – что это, Боже мой? Ты… ты что, убил кого-то? Ответь мне немедленно… а не то я пойду и приведу полицию!»
   Тяжелый кулак Пьера с силой обрушился на его скулу, и Жан рухнул на пол, потеряв равновесие.
   «Я случайно порезал руку о страницы книги – а вот ты забываешься, Ванечка, – медленно процедил Пьер, не давая ему подняться и с надменной улыбкой глядя на него сверху вниз. – Неужели ты забыл то, о чем сам же и рассказал мне в порыве откровенности? А напрасно, – злобно усмехнулся он, – не надо было со мной откровенничать, mon cher… Назавтра весь Петербург узнает, что наш славный красавчик Гагарин – вовсе не сын Сергея Ивановича, как все наивно полагают, хотя трудно было бы представить себе, чтобы этот старикашка умудрился заделать дитя своей молодой супруге в шестьдесят с лишним лет… Уж я постараюсь в кратчайшие сроки оповестить во всех подробностях петербургский свет, что твоя мать от скуки и отсутствия мужского внимания спуталась с кучером Васькой, семнадцатилетним крепостным мальчишкой, и родила тебя, ублюдка, которого потом из жалости усыновил старый князь, потому что ему позарез нужен был наследник! Да, ты богат, ты получил от князя Гагарина огромное наследство, имя и титул, но твой настоящий папашка – это кучер Василий! Достаточно лишь взглянуть на него, чтобы понять, откуда у тебя эти ямочки на щечках, вьющиеся волосы и ладная фигурка! Да-да… я специально пошел посмотреть на него, когда мы гостили в имении у твоей матушки, и лишний раз убедился в том, что ты не больше похож на князя Гагарина, чем я на папу римского! – с издевкой протянул Пьер, придавив извивающегося на полу Жана ногой и больно двинув ему мыском туфли под ребра при попытке встать. – Ну что ж, а теперь можешь убираться на все четыре стороны, Ванечка, звать полицию, ехать к своей дорогой maman – но учти, что я привык исполнять свои обещания и никогда – ты слышишь? – никогда не бросал слов на ветер!»
   Жан, всхлипнув от горькой обиды и отчаяния, прислонился к безмятежно улыбающейся каменной статуе. Ninfa Del Parea – прочитал он сквозь пелену непрерывно льющихся из глаз слез – может, от холодного ветра, а может, от жалости к себе, к Пьеру, к матери, к кучеру Василию…