Жорж усмехнулся и поплыл к берегу, мысленно сочиняя очередное письмо Геккерну. Писать письма он не умел, а перечитывать написанное ему обычно было лень, и все, что он писал, казалось ему страшной глупостью, а слова, выходившие из-под его пера, были тяжелы и пошлы, ни в коей мере не отражая его истинных чувств. Он с отвращением писал на бумаге что-то вроде «А как твои дела, Луи?» или «Хотел бы я знать, о чем ты думаешь сейчас», рвал бумагу в мелкие клочья, грязно ругаясь про себя и в отчаянии грызя перо, не зная, как выразить словами ничем не заполненную пустоту, черную дыру одиночества, зиявшую сейчас в его сердце.
   По ночам, лежа на узкой казарменной койке в мертвенном голубоватом свете холодной и равнодушной луны, он обнимал подушку, представляя, что это Луи, и горько плакал от страшных приступов грызущей, черной тоски, рвущей на части его тело и душу…
   Ничей ты теперь, ничей… и никому ты не нужен, Жорж… ты один, один… делай что хочешь, наслаждайся ненужной свободой… без него… пошла бы ко всем чертям эта свобода…
   Теперь, когда учения и бесконечная, изматывающая, нудная муштра в Павловском закончились и кавалергардский полк переехал на свои летние квартиры в Новую Деревню, на берегу Финского залива, Жорж был полностью предоставлен самому себе. Впрочем, его одиночество скрашивали восхитительные вечера на даче у несравненной Долли, которую любила посещать сама императрица. Прелестная, воздушная блондинка, казавшаяся вечно юной и беззаботной, несмотря на тридцать пять лет, она порхала по бальной зале, грациозно скользя по вощеному паркету своими легкими ножками в белоснежных атласных туфельках и вызывая неизменный восторг молодых офицеров, среди которых был и Жорж. Однажды он так загляделся на «танцующую императрицу», что Долли сделала ему замечание. Долли Фикельмон, наставница и верная подруга, любившая Дантеса за его доброе сердце и мягкий юмор, на сей раз строго выговорила ему, как школьнику, за то, что осмелился пожирать глазами ее величество… Впрочем, очаровательная императрица была очень благосклонна к молодому офицеру и даже мило поболтала с ним несколько раз, чем вызвала зависть и пересуды у его однополчан.
   Александра Федоровна, воздушная грация в платье с белыми лилиями… Она, сама немка, смеясь, сказала Дантесу, что у него «такой милый немецкий акцент». Жорж слегка растерялся, но с достоинством ответил государыне, что его мать – из старинного немецкого аристократического рода, а отец – французский дворянин. Избитые пошлые комплименты, всегда и в избытке бывшие наготове у любого кавалергарда, увивающегося за красивой дамой, не шли ему на ум, и он не знал, что сказать и только улыбался, преданно глядя ей в глаза, отважившись напоследок поцеловать руку царице после тихого и робкого merci.
   Его мысли, впрочем, были прикованы к рыжей зеленоглазой Идалии, без которой он чувствовал себя не в своей тарелке на любом приеме или балу, и, лишь коснувшись ее руки или обняв за талию, он ощущал прилив сил и уверенности в себе и готов был на все ради одного ярко-зеленого взгляда ослепительной рыжей грации, ленивой и томной, язвительной и нежной, желанной и все еще недоступной. Он говорил о ней с Геккерном незадолго до его отъезда. Ему тяжело было подбирать слова, относящиеся к его чувствам к ней – потому что чувств как таковых почти что и не было. Было желание овладеть ее телом, заставить ее трепетать под его взглядом, искать его повсюду и бегать за ним… Но потаенная и недоступная душа Idalie, душа розовой фарфоровой куклы, мало волновала его. Он и не чувствовал в ней никаких душевных порывов, даже тепла, а ее желание опекать его принимал как должное, нисколько не сомневаясь в том, что ее благосклонное внимание должно быть отдано ему и только ему одному.
   Геккерн тогда, нервно посмеиваясь и беспрестанно закуривая, говорил ему о «полной свободе действий», о том, что «кавалергарды должны окружать себя красивыми дамами», о том, что никто не должен догадываться об истинной сути их с Дантесом отношений, даже о необходимости посещать престижные бордели – любимой забаве господ офицеров…
   Так, подумал Дантес, кажется, слово для нее найдено. Красивое украшение. Елочная мишура. Блеск дорогой побрякушки, которая завтра надоест и забудется навсегда в погоне за новомодной стильной штучкой… И разве могло его влечение к Идалии сравниться с тем всепоглощающим чувством, которое он испытывал к Луи? Никогда… она скоро изменится, станет другой, ее красота увянет и перестанет радовать глаз… А Луи… ему было все равно, как выглядел Луи. Он тянулся к нему всем своим существом, как к солнцу, одинокой душой и юным телом, любил его безоглядно и неистово, готов был в любую минуту не раздумывая умереть за него, если понадобится.
   А его семья, его papa… Луи стал его семьей, и останется ею.
   Жорж грустно вздохнул, скосив глаза на кольцо с сапфирами на левой руке, и вылез на берег, растянувшись на горячем песке.
   Хоть бы одежду отдали, сволочи, подумал он, и сколько мне еще так кататься?
   – Но! Пошел…
   Молодой, вороной масти конь, тихо заржав, пошел неторопливой рысью по узкой, заросшей травой тропинке среди соснового леса, ведущей к взморью. Катрин Гончарова, выведенная из себя очередной перепалкой с сестрами и свояком, мужем младшей сестры Наташи, Пушкиным, которого она откровенно не выносила, была на грани истерики. Есть, наверное, некая незримая нить, думала Катя, связующая людей с первого взгляда, превращая эти взгляды в симпатию, дружбу, даже любовь. Или наоборот… и тогда сам вид человека, в принципе не сделавшего тебе ничего плохого, начинает отравлять каждый день твоего существования, превращая его в непереносимое и тяжкое испытание. Это было двойственное чувство – преклонение перед неоспоримым талантом Пушкина-поэта и ненависть к Пушкину-свояку, доводящая обоих до абсурдных, порой жестоких, скандалов и семейных сцен. С тех пор как они по настоянию Наташи стали жить все вместе под одной крышей, эти скандалы участились, превращаясь в упорную и непрерывную борьбу за лидерство. Катрин дошла до того, что стала всячески высмеивать стихи и рисунки Александра Сергеевича, приписывая на полях его рукописей непристойности, которые не всякий гвардеец позволил бы себе произнести даже в мыслях. Пушкин страшно злился и орал на всех без разбору, дико сверкая белками глаз и обзывая всех «дурами» и «старыми девками».
   Кроме, разумеется, Натали.
   Натали он боготворил, называя ее «своей Мадонной», восхищался ее поэтической, чистой красотой и при этом постоянно изменял ей, о чем знали, естественно, все, кроме нее. Или ему так казалось. Верность одной женщине не входила в список его достоинств и добродетелей, как и большинства его дружков, с которыми он частенько наведывался то в Михайловское, то в Тригорское. Но ему мало было просто завоевать женщину. Ему было необходимо, чтобы о его победах знали все, и он трубил о них во всех своих стихах, даже о тех победах, которых в помине не было, но ему хотелось бы, чтобы в них никто и никогда не сомневался.
   Он не забывал отовсюду посылать «прелестной Натали» нежные письма с заверениями любви, при этом писать их мог, валяясь в постели с одной, а то и двумя дворовыми девками, о чем, разумеется, тоже все знали, но молчали. Взять хотя бы Вульфа… Катрин вздохнула, вспоминая последний приезд Алексея Вульфа, который был чуть постарше ее, его нежные взгляды в ее сторону и пожатие руки… И как потом ей рассказали о «невинных забавах» в Михайловском «милого Лешеньки» и «милого Сашеньки». Санька Осипова, Анетта Керн… да если бы ей намекнули, что у него в постели была и сама старуха Осипова, она бы, пожалуй, не удивилась. Не такая уж Осипова и старуха. Но Вульф… этого она не могла простить Пушкину, считая, что именно он растлил невинную и чистую душу ее «Лешеньки».
   Кто бы меня растлил, черт возьми, подумала Катрин, подъезжая к песчаному пляжу, узкой полосой тянувшемуся вдоль залива. Ругаться мадемуазель Гончарова умела и делала это мастерски, разумеется, когда никто не слышал. Иногда она позволяла себе ввернуть пару «словечек» в присутствии Натали или Александрии и наслаждаться их реакцией. Натали густо краснела и сердито отворачивалась, а «девочка-мышка» Азинька, хихикнув, норовила нарочно громко повторить и тут же вставить это «словечко» в мгновенно сочиненную коротенькую эпиграммку, над которой потом долго хохотали обе сестры. Если это доходило до ушей Александра Сергеича, то его реакция была наименее предсказуемой – мог и загибаться со смеху, а мог и начать длинную занудную проповедь на тему «Как должна себя вести приличная барышня». Любимой его угрозой в сторону Катрин было «ну кто ж тебя, дуру такую, замуж возьмет? Ты палка от метлы, чертова дура, старая дева… Хоть бы кто-нибудь тебя оприходовал, а то ведь так и помрешь – невинной дурою…»
   Катя закусила губу, вспоминая свои горькие слезы, которые она скрывала от всех – и от Пушкина, и от его дурацкой Мадонны, и даже от мышки-Азиньки…
   Некрасивая. Ну что ж… Как тетка-то говорит, Екатерина Ивановна, с лица воду не пить…
   Катрин, конечно, понимала, что по сравнению с Наташей она проигрывала. Не дано ей было томной аристократической бледности – вот и сейчас она тщетно пыталась спрятать руки, уже покрытые темным, будто южным, загаром, и прикрыть шляпкой лицо. А и не буду, решила Катя и, откинув назад шляпку и тряхнув головой, распустила свои прямые темно-каштановые волосы, волной хлынувшие на ее загорелые и довольно широкие плечи. А у Наташеньки, признанной красавицы, плечики покатые, узенькие в отличие от ее, ну и что в этом красивого.
   – Ну и наплевать, – громко и вызывающе произнесла Катя запрещенное слово и спешилась, привязав коня. Ее гордый красавец, однако, занервничал, как будто чуял присутствие чужого. Катя ласково погладила своего любимца по гладкой черной морде, заглянув в его косящие карие, совсем как у нее, глаза, но конь продолжал заметно нервничать. Пройдя по тропинке несколько шагов, Катрин внезапно, по непонятной причине, обернулась и… замерла в немом восторге, едва не вскрикнув.
   Прямо перед ней, на песке, лежал абсолютно голый молодой мужчина и сладко спал, раскинувшись и подложив руку под голову. Катя, ахнув, поспешно спряталась за ближайшее дерево и стала рассматривать юношу, не переставая втайне восхищаться собственным «порочным любопытством» и несомненной, потрясающей красотой спящего нагого человека. Он был похож на «Нарцисса» Караваджо с ее любимой картины – такой же изящный, с длинными стройными ногами и сильным, мускулистым, по-юношески тонким телом. Она чуть покраснела, когда ее взгляд скользнул ниже, остановившись между длинных голых ног юноши, и поспешно отвела глаза. А волосы… Сейчас, на солнце, они казались платиново-белыми, почти седыми, хотя его тонкие брови были чуть темнее, а длинные шелковистые ресницы отбрасывали на загорелую щеку темную кружевную тень. Катенька облизнула пересохшие губы – то ли от духоты, то ли от внутреннего непонятного жара, разлившегося по ее телу, который через секунду сменился ознобом. Она чуть вздрогнула, обхватив себя за плечи, не отрывая влажных карих глаз от крепко спящего человека. Ей захотелось немедленно подойти поближе, наклониться и погладить его по разметавшимся белокурым волосам, провести пальцами по гладкой золотистой коже, посмотреть в его глаза… Интересно, какого они цвета? – подумала Катенька, совершенно не смутившись и не отрывая глаз от спящего красавца. Ну просто сказочка наоборот… Про спящего красавца… Подойду, поцелую прекрасного принца, а он, глядишь, и влюбится с первого взгляда… и женится на мне… А где, интересно знать, его одежда?
   Она не заметила, что улыбается. Ей хотелось, чтобы он открыл глаза и посмотрел на нее сейчас же, и она бы…
   Ну что – ты бы? Умерь свой пыл, ты, палка от метлы! Чокнутая старая дева, в твои двадцать шесть тебя уж точно никто не возьмет! Кому ты нужна…
   Тут она заметила его коня, привязанного неподалеку к высокой сосне, и поняла, почему так беспокоился ее любимец, вороной Черкес. Какой красивый… под стать хозяину, решила Катенька, но подойти и познакомиться не решилась, боясь разбудить молодого человека. Она тихонько вздохнула, пытаясь унять дрожь, и, бросив напоследок прощальный взгляд в его сторону, вновь оседлала своего Черкеса и поехала в усадьбу, унося с собой незабываемые и весьма опасные для барышни воспоминания…
   – Ну что ты, Александр Сергеевич, батюшка… И не стыдись, поплачь, – я вот каждый божий день о тебе плачу, хороший мой… Ну, посмотри на меня! Скажи – красивая я? Любишь меня, знаю, что любишь, милый, никому тебя не отдам – мой, мой…
   Танечка, цыганка, знаменитая в Петербурге гадалка, обнимала Пушкина, гладила его темные кудри, страстно целовала его руки, плечи, губы… Пушкин позволял цыганской девушке любить себя, ему льстила горячая любовь юной черноглазой ворожеи, и сейчас, отдыхая от ее пламенных ласк, он повернулся к ней и взял ее узкие, унизанные перстнями, ладони в свои, глядя на нее влажными, блестящими, благодарными глазами.
   – А скажи мне, Танечка, что меня ждет? Смерти жду… говорили мне уже… Скажи еще – я так люблю слушать тебя, моя радость, ну, открой мне правду, не таись… ты моя пифия, – прошептал Пушкин, накручивая на палец мягкие темные пряди ее волос.
   Таня закрыла глаза. Нет. Она сама не могла понять, какое отношение имеет мучающий ее по ночам один и тот же непонятный кошмар к Александру Сергеичу. Ведь не о нем шла речь, да и поди пойми о ком…
   …tour, battement, jete, reverence…
   Танцкласс, три девочки, три грациозных юных красотки… огромные, до потолка, зеркала, повторяющие каждое их движение…
   Не здесь и не сейчас… Не знаю когда… Но почему?..
   – Пушкин… а расскажи, где ты в первый раз свою женку увидел?
   – А тебе зачем? – удивился поэт, досадливо тряхнув буйной кудрявой гривой. Упоминание о Натали, холодной, молчаливой и далекой, как Вега на ночном осеннем небосклоне, слегка охладило его пыл.
   Таша…
   Его возбуждала и одновременно отталкивала ее холодность, он боялся потерять ее, но при этом часто думал – мог бы хоть кто-нибудь на свете разбудить его снегурочку от зимней спячки?.. Если бы такой нашелся… что с ним делать – убить? Сказать «спасибо»? Или сначала сказать «спасибо», а потом все равно убить?..
   – Скажи… надо, значит, если спросила.
   – У балетмейстера Йогеля, в танцклассе. С двумя ее сестрами… Он их здорово муштровал, иногда и линейкой бивал по рукам и коленкам, ежели что… Таня? Танечка… что с тобой?
   …tour, battement, jete, reverence… Таня, не совладав с собой, зарылась лицом в подушку и разрыдалась.
   – Ну не плачь ты, Бога ради, ну расскажи – ну не щади меня, я и так знаю, что жить мне осталось всего ничего… Танечка? Успокойся, девочка моя хорошая, ну же…
   – Сон мне снится, Пушкин, один и тот же! Не про тебя, а страшно так, как будто тебя вижу…
   Три сестры в танцклассе, молоденькие, красивые – но не твоей жены сестры, видела я твою Мадонну… Одна такая темненькая, тоненькая, глаза синющие, как озера… Волоса прямые, черные и стрижены коротко, вот так… – Танечка провела рукой по шее и под подбородком, показывая линию диковинной стрижки. – Танцевать учатся, видать… А потом та же девушка, платье у нее такое… розовое, короткое… только как будто бы старше она стала, и рядом с ней господин – красивый такой, молодой, светленький, и тоже стриженный коротко, без бороды… иностранец, видать, и в чинах больших – и едут они на чем-то, и не разберешь, само едет, без лошади… И свита при них огромная, все теснятся, народу полно, приветствуют, кричат… А потом смотрю – дом какой-то насупротив них, высокий, каменный, этажей поди в шесть, а то и поболе… И вот там, на шестом этаже, парень какой-то молодой затаился, лица не разглядеть, в темноте сидит, но вижу, что волоса белые, как седые, сам щупленький, а в руках у него ружье длинное, и он его прямо в окно выставил и целится в того господина в открытой красивой карете… А потом уже и не вижу ничего, только слышу – женщина та крикнула, и все за ней как закричат в ужасе, кровь кругом… полиция… а женщина та, что в танцклассе с сестрами была, – без памяти лежит… и на ней тоже кровь, много крови, на розовом платье… А тот, белобрысый, удрал вроде… Но не долго жить ему после этого, чую…
   – А кто же это был, Таня? – спокойно спросил Пушкин, не сводя с цыганки пристального, встревоженного взгляда. – И при чем здесь, скажи, я-то?
   – А вот при том, батенька, – всхлипнула девушка, – что не доведет тебя до добра твоя танцорка… А иностранец этот, которого убили, – нет, он не похож на тебя, но он самый лучший у них был, самый главный, самый любимый… Вроде и на царя-то не похож, но вроде того… И дело не в том, что он целой страной правил – а вот, как ты у нас, лучше всех был, умнее всех, и все его любили, а те, кто ненавидел – вот они-то и устроили так, что убьют его… И никого потом не найдут, потому как все концы в воду… А этот, с-седыми как будто волосами… будто бы я даже видела его, только вспомнить не могу, кто это… но ведь видела точно… Ох, чует мое сердце – и тебя точно так же… и все из-за нее… убивец, антихрист…
   – А я его знаю?
   – Нет вроде… но опасайся этих блондинов… и жене своей накажи, чтоб не кокетничала с белобрысыми офицеришками на балах…
   – Офицерами? Он что, военный был, Танечка?
   – Да откуда мне знать?
   – А этого, который с женой был, из-за нее убили?
   – Нет. Точно нет. – Таня еще раз всхлипнула, громко и по-бабьи жалостливо. – Не знаю из-за чего – но как вспомню о тебе, так снова этих трех танцорок вижу, и кажется мне, что тебя, тебя убили, Сашенька, а не того…
   …tour, battement, jete, reverence…
   – А скажи, Танечка, из чего он стрелял?
   – Не знаю… не спрашивай меня больше… все тебе рассказала… Да и не о тебе это вовсе, и когда случится – не знаю! Может, сто лет пройдет, а то и все сто пятьдесят… Иди ко мне… ну что же ты? Да и наврала я все – разве ж можно цыганкам верить, глупый? Иди…
   Дантес мрачно смотрел в меню знаменитого ресторана «У Дюме» на Большой Морской. Его уже не радовали ни изыски известного в Петербурге французского кулинара с его страсбургскими пирогами и трюфелями в соусе, ни льющееся рекой шабли. Он был совершенно трезв, зол и мрачен, хотя пытался напиваться и неоднократно порывался уйти, но Строганов удерживал его, и Трубецкой, заикаясь, заявил:
   – Нехорошо, m-mon cher, п-покидать нас в столь п-плачевном с-состоянии.
   Дантес снова взглянул на Сашку – точно, его состояние и впрямь было «плачевным». Опять всю ночь будет на двор бегать, а поутру орать: «Я никогда б-больше не буду п-пить!» То ли дело Санечка Строганов – будто и вовсе не пил…
   – Господа! – громко сказал Жорж, скосив глаза на Трубецкого. – Князю больше не наливать, все поняли? С него уже хватит – а то как мы его тащить будем?..
   – Об-бижаешь, Дантес! – заявил Сашка, уже не в силах поднять голову. – Я еще с-столько выпью… столько-о-о…
   И он театральным жестом развел руками, показывая, видимо, сколько именно.
   Скорее бы закончился этот поганый день, подумал Жорж и заказал еще кофе. Беспечный летний отдых в Новой Деревне, с милыми сердцу гвардейскими шалостями, купанием и картами в один миг обернулся невыносимым позором, тяжким бременем, рухнувшим ему на плечи. Внезапный вызов в Третье отделение, мучительный, тяжелый разговор с Бенкендорфом – и вот теперь он, барон Жорж Дантес, стал негласным осведомителем тайной полиции, пообещав следить за своими друзьями-однополчанами, шпионить за ними, и если бы только за ними…
   «За все надо платить, вам понятно, барон? – Вкрадчивый и обволакивающий голос шефа тайной полиции впивался в его мозг, разъедая его как ржавчиной, высасывая душу. – А жалованье, которое вам назначили… высшим повелением… Вы должны понимать, барон… в знак благодарности… ваш друг, который давно работает на нас… вашш друг… вашшшш друг…»
   Значит, и Луи… Ну конечно – ему давно следовало бы догадаться. Он-то, наивный мальчишка, молившийся на свою любовь, слепец, уверовавший в счастливую звезду, подарившую ему Луи, он плакал по ночам от острого ощущения счастья и от страха потерять это счастье навсегда… И вот теперь все стало ясно. Геккерн хладнокровно использовал его для того, чтобы он работал на Третье отделение вместо него, и уехал. Как это мило – он не захотел быть шпионом, не пожелал марать руки. Ему давно предлагали должность посла в Вене… Наплел ему с три короба про papa, про усыновление, а сам просто собирал бумаги в тот последний вечер…
   И ты поверил ему, идиот… его пустым словам, его обнимающим рукам… Тебя использовали, выжали, как лимон, надругались над твоими чувствами… Он же ехал в тот же самый Петербург, той же дорогой – вот ему и приказали догнать, познакомиться поближе, понаблюдать… Чтобы потом завербовать. Ну конечно – бедный иностранец, которого так легко купить. Неплохое содержание, которое назначил царь, не за красивые же глаза… И назначение в кавалергардский полк офицером – пожалуй, лучше теперь всем рассказывать, что твой любовник сделал это для тебя, чем сознаться в том, что ты – шпион… Очнись, Жорж, – и лучше поздно, чем никогда…
   Никогда. Никогда он больше не сможет обнять своего Геккерна, прижаться к нему, прильнуть всем своим горячим и податливым телом, которое по-прежнему хотело принадлежать только Луи, отчаянно рвалось к нему, страдая и любя, как рвалась сейчас на части его душа, истекая кровью, медленно покрываясь льдом и остывая, как зияющая пустота, как забвение и медленная, ежедневная, мучительная смерть.
   – Пушкин! Александр Сергеич! Здравствуй, друг мой!.. О, Natalie, какая честь… Катрин, Александриночка – прошу вас, сюда, сюда, к нам…
   Дантес поднял голову и увидел невысокого господина с тонкими чертами лица, светло-оливковой кожей, выпуклыми африканскими губами и очень светлыми, северными, совершенно питерскими глазами. Его мелко вьющиеся волосы были аккуратно уложены, холеные руки с длинными ногтями выдавали старания дорогого и умелого мастера маникюра. В руках он сжимал тяжелую трость с золотым набалдашником, которую сейчас отставил в угол, присаживаясь за соседний столик вместе с тремя очаровательными дамами, при взгляде на которых сердце Жоржа забилось сильнее и чаще, а тоска, свившая в сердце черное воронье гнездо, стала отступать.
   – Это Александр Пушкин, знаменитый сочинитель, – сказал повеселевший Строганов, сделав попытку снова налить вина Сашке Трубецкому, но, нарвавшись на суровый взгляд Жоржа, передумал. – Вообще Пушкин и сестры Гончаровы – это уравнение с тремя неизвестными, – несколько развязно объявил он, видимо, решив произвести впечатление на соседний столик своими познаниями в математике.
   – Скорее уж квадратный трехчлен, – буркнул Дантес, где-то слышавший однажды подобное выражение. Оглушительный хохот за соседним столиком, где, кроме дам, сидели Жуковский и Виельгорский, приятели поэта, ясно говорил о том, что его сомнительная шуточка была услышана и оценена.
   Поэт повернул кудрявую голову в сторону Дантеса и Строганова, продолжая заразительно смеяться, и сказал, пытаясь изо всех сил сдержать смех:
   – А можно поинтересоваться, милостивые государи, где вы изволили обучаться математическим наукам?
   – Н-не в-верьте ни одному с-слову, господин П-пушкин, – внезапно встрял вдрызг пьяный Трубецкой, оторвав буйную голову от скатерти, на которой уже давно и сладко засыпал. – Эт-то они так шутить из-зволят… Ш-шутят так, понимаете?
   Заявление пьяного Сашки вызвало новый взрыв смеха за соседним столиком. Жорж вдруг увидел, что одна из дам, смуглая, с большими, сильно косящими карими глазами, порозовев, смотрит на него не отрываясь. Дантес, улыбнувшись, поклонился девушке; та, чуть вздрогнув, словно его вежливый поклон вывел ее из состояния глубокой задумчивости, улыбнулась в ответ краешками губ и повернулась к сестре, что-то прошептав той на ухо. Все три девушки были очень похожи, но одна из них была настоящая, несомненная красавица, из тех, что покоряют с первого взгляда, пленяя своей необычайно правильной, строгой, классической красотой. Ее каштановые волосы, зачесанные назад в гладкую прическу, несколькими локонами спускались на точеные узкие плечи и красиво оттеняли глубокое декольте ее тонкого бледно-розового платья. Она тоже страдала косоглазием, но оно было не так выражено, как у ее смуглой сестрицы, которую, как понял Жорж, звали Катрин. Цвет ее глаз был светлее, оттенка меда или горячего песка, а может быть, грецкого ореха. Казалось, она никогда не смотрит прямо, а чуть вбок или в сторону, и это было так мило, что хотелось ловить ее неопределенный взгляд снова и снова. От выпитого бокала шампанского она порозовела, но сидела молча, нежно улыбаясь, грациозно склонив свою нежную головку на хрупкой и тонкой, как стебелек цветка, шее.
   – …нет, ну скажите, Natalie, почему бы вам не поехать в деревню с Александром Сергеичем? – спрашивал ее тем временем пожилой и грузный Жуковский. – Отдохнули бы, да и детишкам вашим там веселее будет…
   Natalie… какое поэтичное имя… Детишки? Такая юная…
   Красавица, внезапно вспыхнув, посмотрела на Жуковского почти сердито. Пушкин рассмеялся.