Как только меня привели в МВД, я предъявил паспорт и заявил, что жду три часа до предъявления мне обвинения, милиция признала законность моего требования. Затем я написал заявление министру внутренних дел Дагестана: "Сегодня, в девятую годовщину моего незаконного ареста, я вышел на площадь с плакатом, в котором излагал свой взгляд на необходимые изменения в общественном сознании и общественном устройстве. Плакат мой не содержит призывов к насильственному свержению существующей администрации, а мой выход на площадь не вызвал ни малейшего нарушения общественного порядка, поэтому удерживание меня в МВД считаю незаконным и требую немедленного освобождения меня и моей семьи".
   Через три часа нас всех перевели в КГБ ДАССР. Капитан КГБ принес три стула (для каждого из нас), стопку чистых листов бумаги, взял ручку, приятно улыбнулся и приготовился к долгой и продуктивной беседе. Я сказал: "Так ведь беседы у нас с Вами не получится". "Почему??!" -- "Потому что я считаю КГБ противоправной организацией и с сотрудниками ее бесед не веду". Капитан, со словами "сейчас я приведу Вам лицо более компетентное", вышел из комнаты, через минуту он вернулся и заявил: "Я приношу Вам извинения за то, что Вас задержали на три часа в МВД и за то, что я задержал Вас на три минуты в КГБ. Произошло недоразумение -- у нас нет к Вам вопросов..." Я взял плакат и мы (все трое) вышли на улицу и пошли домой.
   Я вышел, так как считаю, что без понимания того, о чем я пишу на плакате, страна обречена на новое тридцатилетие зряшного опыта, затем я имел целью показать, кто же кого перевоспитал -- я ли государство или государство меня -- и тем разбить лживый коммунистический тезис, что личность меньше государства, меньше народа, что человек должен ориентироваться на оценку общества или государства и подставляться под эту оценку. Когда люди, способные стать исправителями общества, ориентируются не на абсолютные, а на относительные критерии, поклоняются мнению большинства, ищут человеческого одобрения и его считают свидетельством правоты и правильности жизни, общества падают и разрушаются, и то же начинает угрожать человечеству. Надо уметь противостоять людскому мнению, мнению всех, но нельзя терпеть, чтобы паразитировали уже и на этом противостоянии всем, уже и таким извращенным способом добывая все ту же, пуще всего желаемую, людскую хвалу. Это зло, но это есть и неизбежно будет: в тюрьме я говорил сокамерникам, что открыл закон философской степени общности: "Паразитировать, оказывается, можно на всем". Вчерашние оппозиционеры, пользуясь подготовленным ими же изменением общественного сознания, начинают жадно собирать урожай общественного признания, перестают быть обновителями жизни, тогда как задача человека идти вперед к новым пониманиям и к новым ценностям, опять оставаясь в меньшинстве, быть может, в одиночестве.
   Избегли указанного мной соблазна, скажем, Бунин, Достоевский, Толстой, Торо, Фолкнер, а впали, из сегодняшних, например, Габриэль Маркес и Грэм Грин. Да, забыл в список первых внести любимого мною М.Булгакова.
   Несколько слов о Щаранском и Сахарове.
   Мне не очень понравились слова Щаранского о том, что он собирается вспоминать свое тюремное прошлое неизменно с улыбкой.
   Вернувшись из тюрьмы 1-го июля 1985-го года в зону ВС-389/35 и попав 10-го июля в барак ШИЗО -- ПКТ, я застал там Щаранского, В.Смирнова и Б.Грезина, но я застал там и рабство египетское: обстановка в бараке была неизмеримо тяжелей, чем в 82-м году, когда я из него уезжал в тюрьму. В 82-м в ШИЗО давали читать книги, газеты, журналы -- в 85-м уже нет. Из комнаты надзирателей, в которой у меня начали отбирать книги, я крикнул Щаранскому (я знал, что он в ПКТ): "Толик! Что тут у вас происходит?" Он ответил: "Да, Вазиф, теперь тут такие порядки, привыкай". Мой ответ, надеюсь, не обманул его ожиданий: "Ну нет, не привыкать я буду, а ломать эти порядки!" В тюрьме за невыполнение нормы особо не преследовали, в колонии-35 в 85-м году майор Осин ввел новый порядок: за какое бы то ни было недовыполнение нормы -карцерное питание. В тюрьме Щаранский вязал одну сетку при норме 8 сеток в день, в бараке ШИЗО-ПКТ в 85-м году он шил все 300 сумок -- выполнял норму на 100%. Так как с рубежа невыполнения нормы они его сдвинули, то, естественно для себя, коммунистическое насилие попыталось духовно сломить его -- они стали сажать его в карцер за то, что он не так представился, а надо было: "осужденный по таким-то и таким-то статьям Щаранский явился", за то, что он к прапорщику, постоянно ему тыкающему, тоже обратился на ты, за то, что он громко разговаривал с соседом по камере и т.д. и т.п. Рабство египетское! Палач Осин, держа Щаранского и в ШИЗО, и в ПКТ, начал ставить его в пример остальным обитателям барака! Много ль тут смешного?
   Как-то его вызвали в комнату прапорщиков майор Осин и подполковник Хорьков. В ответ на очередную наглую придирку последних, Щаранский ответил: "Но я же работаю, норму выполняю..." Не вижу оснований вспоминать этот разговор с улыбкой.
   Я излагаю новым обитателям ШИЗО-ПКТ мотивы своего отказа от работы. Щаранский после моего выступления выкрикивает: "Такая позиция для меня неприемлема!" Его слова, конечно, немедленно стали известны Осину (ведь наш разговор слышал и прапорщик), и Осин говорил мне потом с довольной улыбкой: "Ну что, Мейланов, не поддерживают Вашу позицию заключенные, вот и Щаранский с Вами не согласен..." Много ль тут поводов для улыбок?
   Коммунистический режим неизбежно враждебен личности, неизбежно ставит целью духовное уничтожение личности. Щаранский говорил мне, что кто-то из тюремных чинов в беседе с ним сказал ему: "Героев мы не выпускаем!" Отказ от прямой конфронтации с минотавром, думаю, был одним из условий досрочного освобождения Щаранского ("для меня эта позиция неприемлема!" Да почему ж? Да потому, наверное, что его ждет могущая иначе его не дождаться мать. Так бесчеловечие пользуется человеческим в своих целях.)
   И еще одно соображение. Ведь умирали люди. Я был последним из политзаключенных, кто видел и беседовал с Юрием Кукком (октябрь 1980 г.) и с Анатолием Марченко (август 1986г.), оба умерли на голодовке. Вспоминать об этом непременно с улыбкой?
   В приводимых вами словах из его интервью мне чудится налет суперменства, а я люблю эту философию только в ковбойских фильмах. Когда дело доходит до экзистенциальных вопросов, ковбои отходят во вторую шеренгу. Мир так устроен, что для победы над злом надо решиться на смерть, на меньший уровень противостояния зло не соглашается, а это уровень Христа и тут далеко не все вспоминается с улыбкой.
   В целом, я о Щаранском исключительно высокого мнения. Он более, чем кто другой соглашался с моими взглядами и одобрял мою позицию. Мы говорили с ним, неизменно занимаясь выяснением взглядов и позиций, я вспоминаю эти разговоры с удовольствием.
   Он делился со мной в карцере последним (две недели мы сидели в одной камере ШИЗО, но он работал, а я нет, и потому еды у него было больше). Он всегда переживал за меня. Сижу один в камере, и вдруг оживает стена -- это Щаранский азбукой Морзе отстукивает мне сообщение о том, где и что он спрятал для меня из еды и чтения -- ведь лишали меня воспитатели человечества и еды, и чтения -- во что бы то ни стало надо было им сломить открыто неповинующегося насилию. А помогал мне (в ШИЗО 85-го года) только сам недоедавший Щаранский. 10-го декабря 85-го года он объявил однодневную голодовку протеста "против пыток голодом применяемых к Мейланову" -- зачитал вслух свое заявление. 4-го декабря тюремщики завели его в мою камеру (как выяснилось всего на сутки), они надеялись, что я, шестой месяц сидящий в карцере, сурово приму его, работающего и питающегося поэтому лучше. Я улыбнулся, и мы обнялись. Мы заговорили. Свой относительный компромисс он объяснял историей, и потому традицией, евреев -- они бы не выжили как народ, если бы не умели уступать, идти на компромисс. Как-то, продолжая этот вечный спор, он сказал мне: "В конце концов ведь правильно говорят, что политика -это искусство возможного". А я вот так не думаю. Я тоже всегда нацелен на (в том или ином смысле) конечный результат, но на результат, который политикам кажется невозможным, а потом вдруг в результате моей позиции становится возможным.
   В этом смысле я бы назвал политику искусством невозможного.
   Отличались наши позиции и по отношению к этой стране. Он считал для себя необходимым заниматься своей страной, ее проблемами, я говорил, что раковая опухоль, поразившая эту страну, угрожает всему человечеству, что бороться за выживание человечества -- значит бороться за уничтожение коммунизма, бороться с выращенной в этой стране породой псевдо-людей с их псевдо-моралью, псевдо-искусством, псевдо-философией, псевдо-законностью, псевдо-жизнью, псевдо-всем. Где бы я ни был, я буду заниматься Россией, русской идеологией, идейным уничтожением коммунизма, говорил я, и тебе, решая проблемы Израиля, не избегнуть столкновения с коммунизмом, с необходимостью осмысления русской истории.
   На мой взгляд, Щаранский слишком большое значение придает доводу силы, аргументации большинством (результат принципа "политика -- искусство возможного"). Мне же для приведения доводов достаточно меня самого. Большинство для меня не аргумент -- аргументом может быть только спор по существу. Я призывал опираться на правоту, а не на столь увлекательные соображения о расстановке сил. Я говорил: как только вы стали на путь расчета вариантов того, что думают и что собираются делать тюремщики в Чистополе и Кремле, так вы уже управляетесь ими, у них появляется средство влиять на вас, а я не принимаю в расчет их ходов, не думаю о них, и это ставит палачей палачами, а не партнерами в шахматной игре. Когда меня спрашивали что бы мог значить тот или иной ход тюремщиков, я всегда отвечал: я этим не интересуюсь: зачем мне -- ведь мои действия от их ходов не зависят. Но измученным изоляцией, голодным, с издерганными нервами людям было трудно принять эту позицию. Они жадно думали о возможных ходах тюремщиков -- это давало пищу для ума, для столкновения мнений, для разговора -- ведь все это так необходимо в изоляции для душевного, для нервного равновесия.
   Щаранский считал себя пленником: "Я не собираюсь ничего менять в этой стране, я желаю только, чтобы тем, кто не хочет жить в ней, разрешали уезжать. Ты, вот, считаешь важнейшим правом свободу слова, а я свободу выезда". Я же объявлял себя не пленником, а воителем. Я говорил, что свобода слова средство для решения всех вопросов, в том числе и свободы выезда, он отвечал, что свобода слова все-таки внутреннее дело страны, а свобода выезда -- нет: лишение права на выезд затрагивает интересы других стран, никакой народ не имеет права запрещать покидать себя.
   Эти разговоры и эти позиции и привели к подвижке в вопросах свободы слова и свободы выезда -- все начинается с тюрьмы, с невидимого миру противостояния злу.
   В Чистопольской тюрьме в начале 83-го года, в самое тяжелое для меня время я начал писать и за месяц написал работу "Разоружение и уголовные кодексы". Я ставил целью дать политзаключенным духовную опору, дать пищу для ума, придать им спокойствия и уверенности в нашей творческой силе, в нашем духовном превосходстве над тюремщиками.
   Через крышу-сетку прогулочного дворика я перебросил эту работу Щаранскому и Порешу (они тогда были в одной камере), потом Никлусу и Калиниченко (это уже в конце 83-го года), я дал прочесть ее Володе Ельчину, Интсу Цалитису, Вите Басаргину, Валериану Новосельцеву, ее переписал для себя Миша Ривкин. Один из заключенных взялся вынести эту работу на волю и сделал это.
   Сначала я написал ее не разбивая на главки. Но в конце 83-го мы оказались в одной камере с Порешем (третьим был Басаргин), Пореш захотел выучить мою работу наизусть и так вынести ее на волю (срок заключения у него кончался в августе 84-го). Он начал учить ее, но спустя какое-то время пожаловался мне, что это ему трудно -- не мог ли бы я как-то выделить главные мысли. Тогда я и разбил работу на главки, а против Пореша -- за то, что он набирается сведений для воли -- возбудили новое дело по статье 188-3 и его выход отложился на год.
   Я послал эту работу и в президиум верхсовета. По этому поводу у нас с Володей Ельчиным (Владимиром Андреевичем Ельчиным) произошел такой разговор:
   Он: --Вазиф, зачем Вы даете им знать как Вы опасны для них -- ведь они Вас уничтожат!
   Я: --Я делаю это специально: тюремщики должны знать кто мы такие. Я лишаю их дурной уверенности в своей правоте, я лишаю их моральной силы, я поселяю в них страх перед неопровержимостью моих доводов, страх перед тем, что мир узнает за какие мысли они нас тут держат. Они понимают, что мысли заключенного в тюрьму имеют иной вес, нежели прожекты, сочиненные за чашечкой кофе, эти мысли -- политическое действие, им не удержать их в тюрьме, они это знают, я влияю на них, я заставляю их меняться.
   Я писал эти работы в начале 83-го года -- тюремщики торжествовали: к власти пришел председатель КГБ Андропов, это было время произвола тюремщиков, а тут еще мои отношения с политзаключенными -- они и всегда-то складывались непросто: мое открытое противостояние тюремщикам на многих политзаключенных действовало как упрек их относительной уступчивости -- а ведь эти люди привыкли к совсем иной самооценке -- они привыкли гордиться собой, а тут перед глазами живой упрек. Меня специально держали в камерах с теми, кто воспринимал меня как себе упрек и унижение. Эти люди пытались вернуть себе привычную самооценку тем, что объявляли именно свою позицию (работающих) идеальной (Алтунян, Корягин, Казачков), а мою позицию... а на такой позиции, говорили они, может выстоять только такой жестокий человек, как Мейланов: ему ничто, например, лишение свиданий с родными...
   Я объяснял: насилию только и надо -- понизить на ступеньку максимум противостояния: оно не остановится на одном таком понижении, а будет понижать уже и новый максимум, пока не распластает своих противников ниц. Я не осуждал политзаключенных, объяснявших свой непредельный уровень противостояния неготовностью сегодня к большему, но я осуждал развратителей, подменявших максимум позицией, которая этим же максимумом защищается и облегчается.
   Хуже всех питавшемуся, изголодавшемуся, мне было не очень приятно слушать как сокамерники, с которыми я не поддерживал отношений, за трапезой из приобретенных в тюремном ларьке продуктов рассуждают, не называя фамилий, о людях, которые и сами не умеют жить, и другим эту жизнь -- и так уже достаточно тяжелую -- норовят сделать тяжелей.
   Но что о них говорить, я помню и всегда буду помнить тех, кто понимал меня там, где мне это было всего нужнее, -- в тюрьме, в камере -- Даниила Лаврентьевича Шумука, Толика Щаранского, Интса Цалитиса, Володю Пореша, Толика Марченко, Леню Лубмана, Витю Басаргина, Сашу Финкельштерна.
   Мне дороги эти мои статьи ("Разоружение и уголовные кодексы" и "Говорю с коммунистами"), вот они передо мной -- мои листочки, мысли мои, в камере выношенные, вот оно -- то, чем я их побеждал.
   Светлана перепечатала эти мои статьи и прислала их мне в Махачкалу -- я увидел их впервые после 86-го года (при выезде из Чистополя в лагерь их у меня отобрали).
   Посылаю вам также три выдержки из моих писем Елене Самаревой (Мейлановой) из Чистопольской тюрьмы -- эссе о насилии, верлибр и эссе "Защитник". О мыслях, изложенных в последнем, я вам уже писал, но мне хочется привести вам строки, написанные в тюрьме: они думали раздавить меня тюремными стенами, но давление вызывало -- и могло вызвать у меня -- только такие ответы.
   Эти три текста я включил и в письма к Светлане, мне хотелось прорвать изоляцию и дать знать людям, о чем я думаю, за что сижу. Но им не удалось предать гласности мысли Чистопольского узника. Все семь с половиной лет я провел в камере, я не имел ни одного личного свидания, все, что я мог дать знать о себе, я мог дать знать только в письмах. Я не мог написать: "Дайте знать о высказываемых мною мыслях и другим людям", -- в этом случае мое письмо было бы конфисковано.
   ***
   Три месяца назад я написал ректору Дагестанского политехнического института (в котором я работал до ареста) такое заявление:
   Я желаю восстановиться на работе в политехническом институте. Именно восстановиться, потому что все то, что на аттестационных заседаниях кафедры и ученого совета строительного факультета мне записывалось в минус, теперь, спустя десять лет, обществом понимается как плюс.
   Сейчас модно радоваться, что наконец-то пришли времена, когда официально разрешено думать и говорить, обладать человеческим достоинством и не участвовать в единодушной поддержке и горячем одобрении. Но времена не приходят сами. Их приходится брать за руку и приводить. Мне было суждено взять за руку и привести новое время.
   Мои профессиональные качества во всех характеристиках оценивались высоко. Недавно я написал небольшую работу по суперпозициям функций, линиями уровня которых являются прямые, -- говорю об этом для доказательства того, что за девять лет я не деквалифицировался.
   У меня шесть лет педагогического стажа работы в институте и теперь я хочу работать в должности старшего преподавателя кафедры высшей математики.
   Оттиски статей прилагаю.
   2 января 1989 года. Вазиф Мейланов.
   На это заявление я получил письменный ответ:
   Ваше заявление от 2.1. 89. ректоратом внимательно рассмотрено. В связи с отсутствием вакантных мест и учебной нагрузки по Вашей специальности, удовлетворить Вашу просьбу о трудоустройстве не представляется возможным.
   Как Вам известно, по существующему положению преподавательские должности в высших учебных заведениях замещаются по конкурсу на пять лет. По истечении этого срока на замещение этих должностей в периодической печати объявляется конкурс.
   17.1.89. проректор К.А.Магомедов.
   Стандартная реакция коммунистического государства, с типичной для нашего уголовного государства жульнической подменой понятий: требования -просьбой, восстановления -- трудоустройством. Меня коммунистическое устройство принять в себя не может, ибо понимает, что я разрушу ему весь процесс выработки антилюдей, порушу систему взяток и услуг за услуги. Корпорации государственных воров и грабителей смерти тождественно взять меня на работу.
   Ректора, проректоров, секретаря парткома института назначает и утверждает областной комитет партии (отдел науки и высшей школы обкома), а те уже под стать себе набирают команду. Когда я пришел на прием к ректору передать ему свое заявление, он не отважился принять меня один, а пригласил (по внутренней связи) в кабинет секретаря партийного комитета института.
   Пока общество не признает коммунистическую идеологию преступной идеологией, а коммунистическую партию преступной организацией, пока над той и другой не будет Нюрнбергского процесса, -- до тех пор дело в этой стране по существу не изменится.
   Я обратился с письменным требованием предоставить мне работу по специальности в районный отдел народного образования (по конституции этой страны каждому гражданину гарантируется "право на работу в избранной им сфере общественно-полезной деятельности"). Заведующая Советским районо г.Махачкалы Майя Магомедовна Салихова заявила мне, что вакансий учителя математики в школах Советского района нет, однако дать мне этот ответ в письменной форме отказалась. Уголовная психология -- не оставлять следов преступления.
   Попробую зарабатывать себе на жизнь частными уроками математики. Пока.
   Диана спрашивает, нужны ли мне ваши (всей вашей группы Эмнисти Интернешнл) письма, нужна ли, эффективна ли сама деятельность Эмнисти Интернешнл? Ваши письма нужны, деятельность Эмнисти Интернешнл эффективна и необходима: ведь народ этой страны расчеловечен, все человеческое ему в новинку, тут каждое человеческое слово, искреннее душевное движение целебны.
   До сих пор в колонии ВС/389/35 сидит Богдан Степанович Климчак 1937 г.р., украинец, статья 64 ("измена родине"). Я сидел с ним в одной камере осенью 1982-го года в Чистопольской тюрьме. Постоянное недоедание довело его до голодного психоза -- он каждый раз после еды вылизывал миску. Коридорные надзиратели приводили своих дружков-надзирателей с других этажей, чтобы показать им в глазок этот процесс и посмеяться над несчастным. В чем вина Климчака? В том, что он не хотел, вернее, не мог уже жить в этой стране, а уехать из нее было невозможно. Вот он и перешел нелегально границу и ушел в Иран (еще при шахе), Иран его выдал, ему дали за попытку избавить от себя советское общество 15 лет строгого режима. Как-то, беря свои книги в кабинете так называемого начальника отряда капитана Чурбанова, я с возмущением сказал о этой выходке тюремщиков и потребовал прекратить мучить голодом Климчака. Чурбанов ответил: "Мы его сюда не приглашали". Я зло расхохотался: "Болтаете незнамо что! Вы именно приглашали его сюда! Он с вами жить не хотел, а вы его овчарками да автоматами пригласили сюда... жить". Режим у Климчака сейчас чуть слабее тюремного, он уже не умирает от голода, но он по-прежнему в заключении! Можно ли мириться с этим?
   Можно ли мириться с пребыванием в заключении Леонида Лубмана (я сидел с ним в бараке ШИЗО-ПКТ с ноября 85 года по март 86-го, в колонии ВС-389/35), Валерия Аркадьевича Смирнова (я сидел с ним в одной камере в Чистопольской тюрьме в апреле-июле 86-го). Оба безвинны.
   У Лубмана в заключении развилось тяжелое психическое расстройство -ему кажется, что сотрудники КГБ насылают на него особое электромагнитное излучение и что это из-за него у него раскалывается от боли голова. При мне этого больного человека майор Осин морил голодом в ПКТ за то, что Лубман не мог выполнить норму (сколько-то там сумочек сшить).
   Исключительно трагична история Тимура Утеева, казаха, ему сейчас около 30 лет. От чудовищных унижений в армии (солдаты второго года службы побоями заставляли его заниматься, как они это называли, "ночной тактикой": ночью, после отбоя, выливать на пол спального помещения воду и полностью экипированным ползать по полу, одеждой собирая воду (выжимать воду из одежды, затем опять надевать эту влажную форму и опять ползать по воде), он сбежал в Китай, там ему предложили работать на китайскую разведку, Утеев согласился, его заслали в Союз, он прямо на границе сдался пограничникам (сам к ним пришел), был суд, на котором солдат, подтверждавших показания Утеева о преступном обращении с ним в армии, тут же, в присутствии Утеева начинали запугивать и грозить посадить рядом с Утеевым, солдаты сдавались и давали нужные "суду" показания. Итог? -- 14 лет строгого режима. Я сам сидел с Утеевым в одной камере в Чистопольской тюрьме в 83-84 годах.
   Об этих людях надо говорить, требовать их немедленного освобождения.
   Дорогие Диана и Джон, пишите о себе, о деятельности вашей группы Эмнисти Интернешнл, передайте мои приветы и благодарность за письма вашим друзьям, мне писавшим, пусть пишут еще! Диана пишет, что улицы наших городов безопасней улиц городов Англии, -- думаю, что скоро мы это отставание ликвидируем (если уже не ликвидировали): Махачкала небольшой город, но уже и у нас начались перестрелки соперничающих банд, месяц назад об этом сообщало местное телевидение.
   То, о чем я не успел написать в этом письме, я напишу в следующем.
   Желаю вам бодрости и мира в душе. Еще раз привет всем вашим друзьям.
   5 апреля 1989 года.
   Вазиф Мейланов.
   ПИСЬМО ДЖОНА
   01.09.89.
   Дорогой Вазиф,
   Мы очень рады были услышать от Вас и узнать более подробно о Вашей жизни в Намцах и позже, в Махачкале. Мы также были счастливы получить Вашу фотографию, присланную Светланой. Мы думаем, это замечательно, что Вы были в достаточно хорошем состоянии для того, чтоб участвовать в соревнованиях по бегу после лишений, которые Вы перенесли.
   Мы были очарованы, услышав о Вашей демонстрации в Махачкале в годовщину Вашего ареста. Удовлетворителен, по крайней мере, тот факт, что хотя Вы были арестованы и допрошены, но все же позже освобождены. Это предполагает некоторый прогресс, и мы счастливы, что Вы до сих пор на свободе.
   Нам были очень интересны Ваши комментарии к Щаранскому. В его телевизионном интервью он выступил как очень уравновешенный и приятный человек, но мы понимаем Вашу сдержанность к его позиции по отношению к тюремным воспоминаниям, ведь многие люди, которых Вы знали в тюрьме, серьезно пострадали.