– Господа бывают разные, – вступается другой лакей, – один господин своего понятия не имеет, так от слуги понятием заимствуется, другой, напротив того, желает, чтоб от него слуга понятием заимствовался…
– А вот у наших господ так и своего-то понятия нет, да и от нашего брата заняться ничем не хотят, – замечает третий лакей.
– Это, брат, самое худое дело, – отвечает второй лакеи, – это все равно значит, что в доме большого нет. Примерно, я теперь в доме у буфета состою, а Петров состоит по части комнатного убранства… стало быть, если без понятия жить, он в мою часть, а я в его буду входить, и будем мы, выходит, комнаты два раза подметать, а посуду, значит, немытую оставим.
– Господин хошь и господин, а тоже зря выговаривать не должен, – благоразумно замечает первый лакей.
– Как можно зря выговаривать! это значит человека только запугать и в неспособность его произвести.
– А слышал, Михей, что с Петрушкой с Порфирьевским намеднись случилось… Барин-от пришел, а он спал на лавке, да вскочивши спросоньев, и ну в холодной печке кочергой мешать…
– Во сне, должно быть, видел, что печку топит!
– Что другого и видеть-то! всякий свою ремесленность видит! Вот я нонче три ночи сряду все во сне сапоги чищу…
– Господа! расступитесь, расступитесь, сделайте ваше одолжение! – кричит частный пристав Рогуля, протискиваясь брюхом в толпу, – ты, мужик, чего тут стал? разве здесь твое место?
Последние слова относятся к зазевавшемуся субъекту, обладающему бородой и облаченному в серый кафтан. Толпа раздается, и на сцену является генеральша Дарья Михайловна Голубовицкая. Генеральша очень видная и красивая женщина; в ее поступи и движениях замечается та неробкость, которая легко дается всякой умной женщине, поставленной обстоятельствами выше общего уровня толпы; она очень хорошо одета, что также придает не мало блеску ее прекрасной внешности. Впереди идут два маленьких сына генеральши, но такие миленькие, "такие душки", как говорят в провинции, что их скорее можно признать за хорошие конфетки, нежели за мальчиков. Генеральша окружена целою толпою придворных льстецов, которые наперерыв усиливаются очаровать ее своим остроумием, любезностью и преимущественно щегольским французским языком. В особенности же суетится и хлопочет кругленький и пузатенький помещик Загржембович, который то забежит вперед и полюбуется на детей, то опять поравняется с Дарьей Михайловной, и всегда найдется сказать что-нибудь лестное и приятное. Губернская молодежь без ума от Дарьи Михайловны.
– Quel charme, que cette femrae![51] – говорит Леонид Сергеич Разбитной, который, по смерти князя Чебылкина [37], охотно пристроился под крыло генерала Голубовицкого. Дарья Михайловна слышит это и слегка улыбается тою сладкою улыбкой, которая принадлежит только хорошеньким женщинам, вполне уверенным в своем торжестве.
Шествие замыкается самим генералом Голубовицким, одетым в вицмундирный фрак и идущим, как прилично высокому губернскому сановнику, с заложенными за спину руками. Сановитость генерала такова, что никакое самое обстоятельное описание не может противостоять ее лучам; высокий рост и соответствующее телосложение придают ему еще более величия, так что его превосходительству стоит только повернуть головой или подернуть бровью, чтобы тьма подчиненных бросилась вперед, с целью произвести порядок. Генерал также окружен своим штатом, но это не вертопрахи какие-нибудь, а люди солидные, снискавшие общее уважение через доказанную ими преданность или же способность к приобретениям всякого рода. Тут вижу я и знакомца моего Порфирия Петровича, который, по мелкости своего роста, обязывается делать два шага там, где его превосходительству приходится делать только один. Тут же и добродушный глава "приятного семейства", господин Размановский, отпущенный своею супругой погулять и по этому случаю улыбающийся до самого затылка. Тут же и величественный директор народного училища, у которого на лице начертано: "Аз есмь уныние и тошнота, ибо корни учения горьки, и лишь плоды его сладки", и много других еще, высоких и маленьких, пузатеньких и тщедушных, горделивых и смирных.
Генеральша пожелала отдохнуть. Частный пристав Рогуля стремглав бросается вперед и очищает от народа ту часть берегового пространства, которая необходима для того, чтоб открыть взорам высоких посетителей прелестную картину отплытия святых икон. Неизвестно откуда, внезапно являются стулья и кресла для генеральши и ее приближенных. Правда, что в помощь Рогуле вырос из земли отставной подпоручик Живновский, который, из любви к искусству, суетится и распоряжается, как будто ему обещали за труды повышение чином.
Судя по торжественному виду, с которым Живновский проходит мимо генеральши, нельзя не согласиться, что он должен быть совершенно доволен собой. Он как-то изгибает свою голову, потрясает спиной и непременно прикладывает к козырьку руку, когда приближается к ее превосходительству.
– Мсьё Загржембович, сядьте подле меня, – говорит Дарья Михайловна, – я хочу, чтоб вы были сегодня моим чичероне.
Загржембович устремляется к генеральше, садится на стул несколько боком и всю особу свою приветливо наклоняет по направлению к ее превосходительству.
– Скажите, пожалуйста, в ваших местах таких процессий не бывает? – спрашивает Дарья Михайловна.
– Oh, madame, mais comment donc! le peuple est dans l'enfance chez nous comme ailleurs. Mais c'est bien plus beau chez nous![52]
– Вы несправедливы, мсьё Загржембович, вы личную свою досаду переносите на нас, бедных крутогорских жителей…
– Только не на вас, Дарья Михайловна!
– Посмотрите на эту толпу, одетую в пестрые праздничные свои наряды, – продолжает генеральша, не обратив внимания на комплимент своего усердного поклонника, – mais je vous demande un peu, si ce n'est pas joli?
– Oui, c'est joli, mais chez nous c'est imposant, c'est beau![53] разница между этим зрелищем и теми, которые я когда-то имел случай видеть, та же самая, как между женщиной, которую мы называем не более как миленькою, и женщиной… mais vous savez: il у a de ces femmes qui par leurs traits, leur port vous rappellent ces belles statues de I'antiquité!..[54]
Загржембович масляно взирает на Дарью Михайловну, которая, с своей стороны, чувствуя, что комплимент сказан ей, так сказать, в упор, впадает по этому поводу в задумчивость и предается самым сладостнейшим мечтаниям. И она тоже belle âme incomprise,[55] принуждена влачить son existence manquée[56] в незнаемом Крутогорске, где о хорошенькой женщине говорят с каким-то неблаговидным причмокиваньем, где не могут иметь понятия о тех тонких, эфирных нитях, из которых составлено все существо порядочной женщины… И перед глазами ее наяву проносится сон… сон, которого горячая атмосфера полна зовущих звуков и раздражающих благоуханий. Глаза ее ласково жмурятся, на губах показывается улыбка, и все ее хорошенькое тело лениво опускается на спинку неудобного кресла, которое принесено сюда, благодаря услужливости подпоручика Живновского.
– А все-таки это мило! – говорит она медленно, как бы просыпаясь от сна.
– Русский народ благочестив – это хорошо! – ораторствует, в свою очередь, супруг ее, генерал Голубовицкий.
– Благочестие – основание всякого знания, ваше превосходительство! – замечает директор училища.
– Всякого знания! – добродушно повторяет Размановский.
– Это чувство в нем надо поддержать! – продолжает генерал, гордо озираясь.
Частный пристав Рогуля, который это озирание принимает за желание со стороны его превосходительства, чтоб где-нибудь произведен был порядок, стремглав бросается в сторону и начинает толкаться.
– Рогуля! не надо! – величественно замечает генерал.
– Тут многие есть такие, ваше превосходительство, – вступается Порфирий Петрович, – которые целые тысячи верст прошли, чтоб поклониться угоднику!
– Это весьма любопытно! – замечает генерал.
– Губерния эта самая отличная, – говорит Порфирий Петрович, – это, можно сказать, непочатой еще край…
– В одних недрах земли сколько богатств скрывается! – перебивает директор.
– Постараемся развить! – отвечает генерал.
Но вот снова понеслись из всех церквей звуки колоколов; духовная процессия с крестами и хоругвямя медленно спускается с горы к реке; народ благоговейно снимает шапки и творит молитву… Через полчаса берег делается по-прежнему пустынным, и только зоркий глаз может различить вдали флотилию, уносящую пеструю толпу богомольцев.
ОТСТАВНОЙ СОЛДАТ ПИМЕНОВ
– А вот у наших господ так и своего-то понятия нет, да и от нашего брата заняться ничем не хотят, – замечает третий лакей.
– Это, брат, самое худое дело, – отвечает второй лакеи, – это все равно значит, что в доме большого нет. Примерно, я теперь в доме у буфета состою, а Петров состоит по части комнатного убранства… стало быть, если без понятия жить, он в мою часть, а я в его буду входить, и будем мы, выходит, комнаты два раза подметать, а посуду, значит, немытую оставим.
– Господин хошь и господин, а тоже зря выговаривать не должен, – благоразумно замечает первый лакей.
– Как можно зря выговаривать! это значит человека только запугать и в неспособность его произвести.
– А слышал, Михей, что с Петрушкой с Порфирьевским намеднись случилось… Барин-от пришел, а он спал на лавке, да вскочивши спросоньев, и ну в холодной печке кочергой мешать…
– Во сне, должно быть, видел, что печку топит!
– Что другого и видеть-то! всякий свою ремесленность видит! Вот я нонче три ночи сряду все во сне сапоги чищу…
– Господа! расступитесь, расступитесь, сделайте ваше одолжение! – кричит частный пристав Рогуля, протискиваясь брюхом в толпу, – ты, мужик, чего тут стал? разве здесь твое место?
Последние слова относятся к зазевавшемуся субъекту, обладающему бородой и облаченному в серый кафтан. Толпа раздается, и на сцену является генеральша Дарья Михайловна Голубовицкая. Генеральша очень видная и красивая женщина; в ее поступи и движениях замечается та неробкость, которая легко дается всякой умной женщине, поставленной обстоятельствами выше общего уровня толпы; она очень хорошо одета, что также придает не мало блеску ее прекрасной внешности. Впереди идут два маленьких сына генеральши, но такие миленькие, "такие душки", как говорят в провинции, что их скорее можно признать за хорошие конфетки, нежели за мальчиков. Генеральша окружена целою толпою придворных льстецов, которые наперерыв усиливаются очаровать ее своим остроумием, любезностью и преимущественно щегольским французским языком. В особенности же суетится и хлопочет кругленький и пузатенький помещик Загржембович, который то забежит вперед и полюбуется на детей, то опять поравняется с Дарьей Михайловной, и всегда найдется сказать что-нибудь лестное и приятное. Губернская молодежь без ума от Дарьи Михайловны.
– Quel charme, que cette femrae![51] – говорит Леонид Сергеич Разбитной, который, по смерти князя Чебылкина [37], охотно пристроился под крыло генерала Голубовицкого. Дарья Михайловна слышит это и слегка улыбается тою сладкою улыбкой, которая принадлежит только хорошеньким женщинам, вполне уверенным в своем торжестве.
Шествие замыкается самим генералом Голубовицким, одетым в вицмундирный фрак и идущим, как прилично высокому губернскому сановнику, с заложенными за спину руками. Сановитость генерала такова, что никакое самое обстоятельное описание не может противостоять ее лучам; высокий рост и соответствующее телосложение придают ему еще более величия, так что его превосходительству стоит только повернуть головой или подернуть бровью, чтобы тьма подчиненных бросилась вперед, с целью произвести порядок. Генерал также окружен своим штатом, но это не вертопрахи какие-нибудь, а люди солидные, снискавшие общее уважение через доказанную ими преданность или же способность к приобретениям всякого рода. Тут вижу я и знакомца моего Порфирия Петровича, который, по мелкости своего роста, обязывается делать два шага там, где его превосходительству приходится делать только один. Тут же и добродушный глава "приятного семейства", господин Размановский, отпущенный своею супругой погулять и по этому случаю улыбающийся до самого затылка. Тут же и величественный директор народного училища, у которого на лице начертано: "Аз есмь уныние и тошнота, ибо корни учения горьки, и лишь плоды его сладки", и много других еще, высоких и маленьких, пузатеньких и тщедушных, горделивых и смирных.
Генеральша пожелала отдохнуть. Частный пристав Рогуля стремглав бросается вперед и очищает от народа ту часть берегового пространства, которая необходима для того, чтоб открыть взорам высоких посетителей прелестную картину отплытия святых икон. Неизвестно откуда, внезапно являются стулья и кресла для генеральши и ее приближенных. Правда, что в помощь Рогуле вырос из земли отставной подпоручик Живновский, который, из любви к искусству, суетится и распоряжается, как будто ему обещали за труды повышение чином.
Судя по торжественному виду, с которым Живновский проходит мимо генеральши, нельзя не согласиться, что он должен быть совершенно доволен собой. Он как-то изгибает свою голову, потрясает спиной и непременно прикладывает к козырьку руку, когда приближается к ее превосходительству.
– Мсьё Загржембович, сядьте подле меня, – говорит Дарья Михайловна, – я хочу, чтоб вы были сегодня моим чичероне.
Загржембович устремляется к генеральше, садится на стул несколько боком и всю особу свою приветливо наклоняет по направлению к ее превосходительству.
– Скажите, пожалуйста, в ваших местах таких процессий не бывает? – спрашивает Дарья Михайловна.
– Oh, madame, mais comment donc! le peuple est dans l'enfance chez nous comme ailleurs. Mais c'est bien plus beau chez nous![52]
– Вы несправедливы, мсьё Загржембович, вы личную свою досаду переносите на нас, бедных крутогорских жителей…
– Только не на вас, Дарья Михайловна!
– Посмотрите на эту толпу, одетую в пестрые праздничные свои наряды, – продолжает генеральша, не обратив внимания на комплимент своего усердного поклонника, – mais je vous demande un peu, si ce n'est pas joli?
– Oui, c'est joli, mais chez nous c'est imposant, c'est beau![53] разница между этим зрелищем и теми, которые я когда-то имел случай видеть, та же самая, как между женщиной, которую мы называем не более как миленькою, и женщиной… mais vous savez: il у a de ces femmes qui par leurs traits, leur port vous rappellent ces belles statues de I'antiquité!..[54]
Загржембович масляно взирает на Дарью Михайловну, которая, с своей стороны, чувствуя, что комплимент сказан ей, так сказать, в упор, впадает по этому поводу в задумчивость и предается самым сладостнейшим мечтаниям. И она тоже belle âme incomprise,[55] принуждена влачить son existence manquée[56] в незнаемом Крутогорске, где о хорошенькой женщине говорят с каким-то неблаговидным причмокиваньем, где не могут иметь понятия о тех тонких, эфирных нитях, из которых составлено все существо порядочной женщины… И перед глазами ее наяву проносится сон… сон, которого горячая атмосфера полна зовущих звуков и раздражающих благоуханий. Глаза ее ласково жмурятся, на губах показывается улыбка, и все ее хорошенькое тело лениво опускается на спинку неудобного кресла, которое принесено сюда, благодаря услужливости подпоручика Живновского.
– А все-таки это мило! – говорит она медленно, как бы просыпаясь от сна.
– Русский народ благочестив – это хорошо! – ораторствует, в свою очередь, супруг ее, генерал Голубовицкий.
– Благочестие – основание всякого знания, ваше превосходительство! – замечает директор училища.
– Всякого знания! – добродушно повторяет Размановский.
– Это чувство в нем надо поддержать! – продолжает генерал, гордо озираясь.
Частный пристав Рогуля, который это озирание принимает за желание со стороны его превосходительства, чтоб где-нибудь произведен был порядок, стремглав бросается в сторону и начинает толкаться.
– Рогуля! не надо! – величественно замечает генерал.
– Тут многие есть такие, ваше превосходительство, – вступается Порфирий Петрович, – которые целые тысячи верст прошли, чтоб поклониться угоднику!
– Это весьма любопытно! – замечает генерал.
– Губерния эта самая отличная, – говорит Порфирий Петрович, – это, можно сказать, непочатой еще край…
– В одних недрах земли сколько богатств скрывается! – перебивает директор.
– Постараемся развить! – отвечает генерал.
Но вот снова понеслись из всех церквей звуки колоколов; духовная процессия с крестами и хоругвямя медленно спускается с горы к реке; народ благоговейно снимает шапки и творит молитву… Через полчаса берег делается по-прежнему пустынным, и только зоркий глаз может различить вдали флотилию, уносящую пеструю толпу богомольцев.
ОТСТАВНОЙ СОЛДАТ ПИМЕНОВ
На завалинке, у самого почтового двора, расположился небольшого роста старичок в военном сюртуке, запыленном и вытертом до крайности. Он снял с плеча мешок, вынул оттуда ломоть черного, зачерствевшего хлеба, достал бумажку, в которую обыкновенно завертывается странниками соль, посолил хлеб и принялся за обед.
– Куда бредешь, старик? – спрашиваю я, садясь возле него на завалинку.
– А вот, сударь, ко святым местам собрался, да будто попристал маленько.
Солдат очень стар, хотя еще бодр; лицо у него румяное, но румянец этот старческий; под кожей видны жилки, в которых кровь кажется как бы запекшеюся; глаза тусклые и слезящиеся; борода, когда-то бритая, давно запущена, волос на голове мало. Пот выступает на всем его лице, потому что время стоит жаркое, и идти пешему, да и притом с ношею на плечах, должно быть, очень тяжело.
– Давно ты в отставке, старик?
– А как бы вам, сударь, не солгать? лет с двадцать пять больше будет. Двадцать пять лет в отставке, двадцать пять в службе, да хоть двадцати же пяти на службу пошел… лет-то уж, видно, мне много будет.
– Тяжело, чай, тебе идти?
– Тяжелина, ваше благородие, небольшая. Не к браге, а за святым делом иду: как же можно, чтоб тяжело было! Известно, иной раз будто солнышко припечет, другой раз дождичком смочит, однако непереносного нету.
– Куда же идешь?
– И сам, сударь, еще не знаю. Желанье такое есть, чтоб до Святой Горы дойти, а там как бог даст.
Старик доел свой ломоть, перекрестился и вздохнул.
– Вот теперь кваску бы испить хорошо, – сказал он, – да отдохнуть бы, пока жара поспадет.
Подали по моему приказанию кружку квасу, к которой старик припал с видимым наслаждением.
– Ну вот, этак-то ладно будет, – сказал он, переводя дух, – спасибо, баринушко, тебе за ласку. Грошиков-то у меня, вишь, мало, а без квасу и идти-то словно неповадно… Спасибо тебе!
– Как же ты, старина, в такой дальний путь без грошиков собрался?
– Дойду, сударь: не впервой эти походы делать. Я сызмалетства к странническому делу приверженность имею, даром что солдат. Значит, я со всяким народом спознался, на всякие светы нагляделся… Известно, не без нужи! так ведь душевное дело нужей-то еще больше красится!
– Они все, ваше высокоблагородие, таким манером доверенность в человеческое добросердечие питают! – вступился станционный писарь, незаметно приблизившись к нам, – а что, служба, коли, не ровен час, по дороге лихой человек ограбит? – прибавил он не без иронии.
– Где меня грабить! я весь тут как есть! – отвечал старик и вздохнул.
– Это именно удивления достойно-с! – продолжал философствовать писарь, – сколько их тут через все лето пройдет, и даже никакой опаски не имеют! Примерно, скажем хочь про разбойников-с; разбойник, хошь ты как хошь, все он разбойник есть, разбойничья у него душа… но эвтому самому и называется он кровопийцею… так и разбойника даже не опасаются-с!
– Что его опасаться? Разбойник денежного человека любит… денежного человека да грешного! а бедного ему не надо… зачем ему бедный!
– Я так, ваше высокоблагородие, понимаю, что все это больше от ихней глупости, потому как с умом человек, особливо служащий-с, всякого случаю опасаться должон. Идешь этта иной раз до города, так именно издрожишься весь, чтоб кто-нибудь тебя не изобидел… Ну, а они что-с? так разве, убогонькие!
– Разве ты не в первый раз ходишь? – спросил я старика, дав время уняться потоку писарского красноречия.
– Нет, сударь, много уж раз бывал. Был и в Киеве, и у Сергия-Троицы [38] был, ходил ив Соловки не однова… Только вот на Святой Горе на Афонской не бывал, а куда, сказывают, там хорошо! Сказывают, сударь, что такие там есть пустыни безмолвные, что и нехотящему человеку не спастись невозможно, и такие есть старцы-постники и подражатели, что даже самое закоснелое сердце словесами своими мягко яко воск соделывают!.. Кажется, только бы бог привел дойти туда, так и живот-то скончать не жалко!
– Эх, Антон Пименыч! все это анекдот один, – сказал писарь, – известно, странники оттелева приходят, так надо же побаловать языком, будто как за делом ходили…
– Разве ты знаешь его? – обратился я к писарю.
– Как же, ваше высокоблагородие! он тутошний, верст пятнадцать отсель жительствует.
– Тутошний я, сударь, тутошний. Только ты это не дело, писарек, говоришь про странников-то! Такая ли это материя, чтоб насчет ее, одного баловства ради, речь заводить!
– Так неужто жив сам-деле против кажного их слова уши развесить надобно? Они, ваше высокоблагородие, и невесть чего тут, воротимшись, рассказывают… У нас вот тутотка всё слава богу, ничего-таки не слыхать, а в чужих людях так и реки-то, по-ихнему, молочные, и берега-то кисельные…
– Кисельные не кисельные, а это точно, что ты, писарек, только по неразумию своему странников обхаиваешь… Странник человек убогой, ему лгать не по што.
– Чай, и ты, старина, не мало видал на своем веку? – спросил я.
– Как, сударь, не видать? видал довольно, видал, как и немощные крепость получали, и недужные исцелялися, видел беса, из жены изгоняемого, слыхал звоны и гулы подземные, видал даже, как озеро внезапно яко вихрем волнуемое соделывается, а ветру нет… Много я, сударь, видал!
– Порасскажи-ка, пока отдыхаешь.
– Да что, сударь, вам рассказать! расскажешь, да вы не поверите; значит, в соблазн вас ввести надо… Коли уж писарь зубы скалит, так благородному господину и подавно наша глупость несообразна покажется?
– Мне, однако ж, было бы приятно послушать тебя.
– Вот как я вашему благородию скажу, что нет того на свете знамения, которое бы, по божьему произволению, случиться не могло! Только заверить трудно, потому как для этого надобно самому большую простоту в сердце иметь – тогда всякая вещь сама тебе объявится. Иной человек ума и преизбыточного, а идет, примерно, хоть по полю, и ничего не замечает. Потому как у него в глазах и ширина, и долина, и высь, и травка, и былие – все обыдень-дело… А иной человек, умом незлокозненным, сердцем бесхитростным действующий, окроме ширины и долины и выси, слышит тут гласы архангельские, красы бестелесные зрит… Потому-то, смекаю я, простому человеку скрижаль божья завсегда против злохитрого внятнее…
– Нет, не потому это, Пименыч, – прервал писарь, – а оттого, что простой человек, окроме как своего невежества, натурального естества ни в жизнь произойти не в силах. Ну, скажи ты сам, какие тут, кажется, гласы слышать? известно, трава зябёт, хошь в поле, хошь в лесу – везде одно дело!
– Скажу, примерно, хошь про себя, – продолжал Пименыч, не отвечая писарю, – конечно, меня господь разумением выспренним не одарил, потому как я солдат и, стало быть, даров прозорливства взять мне неоткуда, однако истину от неправды и я различить могу… И это именно так, что бывают на свете такие угодные богу праведники и праведницы, которые единым простым своим сердцем непроницаемые тайны проницаемыми соделывают, и в грядущее, яко в зерцало, очами бестелесными прозревают!
Пименов на минуту задумался и потом продолжал:
– Обзнакомился я, например, в Киеве, у мощей святой Варвары-великомученицы, с некою подобною праведницей, и много мне от нее приятных слов довелось услышать. И такая это была жена благочестивая, что когда богу молилася, так даже пресветлым облаком вся одевалась и премногие радостные слезы ко всевышнему проливала. И рассказывала мне она, как однова стояла она в церкви божией, в великом сокрушении о грехах своих, а очи, будто по недостоинству своему, к земле опустила… и вдруг слышит она вблизи себя некий тихий глас, вещающий: «Мавро! Мавро! почто, раба, стужаешься! воздвигни очи свои горе и возрадуйся!» И что ж, сударь, взглянула она на алтарь, а там над самым-таки престолом сияние, и такое оттуда благоухание исходит, что и рещи трудно… Так она после этого три дня без слов как бы немая пребывала, и в глазах все то самое сияние, так что стерпеть даже невозможно! Так ведь были же тут, сударь, и другие, а никто, опричь ее, видения не удостоился! Вот оно, стало быть, и выходит по-моему, что только простое, незлокозненное сердце святыней растворяться может!
– Куда бредешь, старик? – спрашиваю я, садясь возле него на завалинку.
– А вот, сударь, ко святым местам собрался, да будто попристал маленько.
Солдат очень стар, хотя еще бодр; лицо у него румяное, но румянец этот старческий; под кожей видны жилки, в которых кровь кажется как бы запекшеюся; глаза тусклые и слезящиеся; борода, когда-то бритая, давно запущена, волос на голове мало. Пот выступает на всем его лице, потому что время стоит жаркое, и идти пешему, да и притом с ношею на плечах, должно быть, очень тяжело.
– Давно ты в отставке, старик?
– А как бы вам, сударь, не солгать? лет с двадцать пять больше будет. Двадцать пять лет в отставке, двадцать пять в службе, да хоть двадцати же пяти на службу пошел… лет-то уж, видно, мне много будет.
– Тяжело, чай, тебе идти?
– Тяжелина, ваше благородие, небольшая. Не к браге, а за святым делом иду: как же можно, чтоб тяжело было! Известно, иной раз будто солнышко припечет, другой раз дождичком смочит, однако непереносного нету.
– Куда же идешь?
– И сам, сударь, еще не знаю. Желанье такое есть, чтоб до Святой Горы дойти, а там как бог даст.
Старик доел свой ломоть, перекрестился и вздохнул.
– Вот теперь кваску бы испить хорошо, – сказал он, – да отдохнуть бы, пока жара поспадет.
Подали по моему приказанию кружку квасу, к которой старик припал с видимым наслаждением.
– Ну вот, этак-то ладно будет, – сказал он, переводя дух, – спасибо, баринушко, тебе за ласку. Грошиков-то у меня, вишь, мало, а без квасу и идти-то словно неповадно… Спасибо тебе!
– Как же ты, старина, в такой дальний путь без грошиков собрался?
– Дойду, сударь: не впервой эти походы делать. Я сызмалетства к странническому делу приверженность имею, даром что солдат. Значит, я со всяким народом спознался, на всякие светы нагляделся… Известно, не без нужи! так ведь душевное дело нужей-то еще больше красится!
– Они все, ваше высокоблагородие, таким манером доверенность в человеческое добросердечие питают! – вступился станционный писарь, незаметно приблизившись к нам, – а что, служба, коли, не ровен час, по дороге лихой человек ограбит? – прибавил он не без иронии.
– Где меня грабить! я весь тут как есть! – отвечал старик и вздохнул.
– Это именно удивления достойно-с! – продолжал философствовать писарь, – сколько их тут через все лето пройдет, и даже никакой опаски не имеют! Примерно, скажем хочь про разбойников-с; разбойник, хошь ты как хошь, все он разбойник есть, разбойничья у него душа… но эвтому самому и называется он кровопийцею… так и разбойника даже не опасаются-с!
– Что его опасаться? Разбойник денежного человека любит… денежного человека да грешного! а бедного ему не надо… зачем ему бедный!
– Я так, ваше высокоблагородие, понимаю, что все это больше от ихней глупости, потому как с умом человек, особливо служащий-с, всякого случаю опасаться должон. Идешь этта иной раз до города, так именно издрожишься весь, чтоб кто-нибудь тебя не изобидел… Ну, а они что-с? так разве, убогонькие!
– Разве ты не в первый раз ходишь? – спросил я старика, дав время уняться потоку писарского красноречия.
– Нет, сударь, много уж раз бывал. Был и в Киеве, и у Сергия-Троицы [38] был, ходил ив Соловки не однова… Только вот на Святой Горе на Афонской не бывал, а куда, сказывают, там хорошо! Сказывают, сударь, что такие там есть пустыни безмолвные, что и нехотящему человеку не спастись невозможно, и такие есть старцы-постники и подражатели, что даже самое закоснелое сердце словесами своими мягко яко воск соделывают!.. Кажется, только бы бог привел дойти туда, так и живот-то скончать не жалко!
– Эх, Антон Пименыч! все это анекдот один, – сказал писарь, – известно, странники оттелева приходят, так надо же побаловать языком, будто как за делом ходили…
– Разве ты знаешь его? – обратился я к писарю.
– Как же, ваше высокоблагородие! он тутошний, верст пятнадцать отсель жительствует.
– Тутошний я, сударь, тутошний. Только ты это не дело, писарек, говоришь про странников-то! Такая ли это материя, чтоб насчет ее, одного баловства ради, речь заводить!
– Так неужто жив сам-деле против кажного их слова уши развесить надобно? Они, ваше высокоблагородие, и невесть чего тут, воротимшись, рассказывают… У нас вот тутотка всё слава богу, ничего-таки не слыхать, а в чужих людях так и реки-то, по-ихнему, молочные, и берега-то кисельные…
– Кисельные не кисельные, а это точно, что ты, писарек, только по неразумию своему странников обхаиваешь… Странник человек убогой, ему лгать не по што.
– Чай, и ты, старина, не мало видал на своем веку? – спросил я.
– Как, сударь, не видать? видал довольно, видал, как и немощные крепость получали, и недужные исцелялися, видел беса, из жены изгоняемого, слыхал звоны и гулы подземные, видал даже, как озеро внезапно яко вихрем волнуемое соделывается, а ветру нет… Много я, сударь, видал!
– Порасскажи-ка, пока отдыхаешь.
– Да что, сударь, вам рассказать! расскажешь, да вы не поверите; значит, в соблазн вас ввести надо… Коли уж писарь зубы скалит, так благородному господину и подавно наша глупость несообразна покажется?
– Мне, однако ж, было бы приятно послушать тебя.
– Вот как я вашему благородию скажу, что нет того на свете знамения, которое бы, по божьему произволению, случиться не могло! Только заверить трудно, потому как для этого надобно самому большую простоту в сердце иметь – тогда всякая вещь сама тебе объявится. Иной человек ума и преизбыточного, а идет, примерно, хоть по полю, и ничего не замечает. Потому как у него в глазах и ширина, и долина, и высь, и травка, и былие – все обыдень-дело… А иной человек, умом незлокозненным, сердцем бесхитростным действующий, окроме ширины и долины и выси, слышит тут гласы архангельские, красы бестелесные зрит… Потому-то, смекаю я, простому человеку скрижаль божья завсегда против злохитрого внятнее…
– Нет, не потому это, Пименыч, – прервал писарь, – а оттого, что простой человек, окроме как своего невежества, натурального естества ни в жизнь произойти не в силах. Ну, скажи ты сам, какие тут, кажется, гласы слышать? известно, трава зябёт, хошь в поле, хошь в лесу – везде одно дело!
– Скажу, примерно, хошь про себя, – продолжал Пименыч, не отвечая писарю, – конечно, меня господь разумением выспренним не одарил, потому как я солдат и, стало быть, даров прозорливства взять мне неоткуда, однако истину от неправды и я различить могу… И это именно так, что бывают на свете такие угодные богу праведники и праведницы, которые единым простым своим сердцем непроницаемые тайны проницаемыми соделывают, и в грядущее, яко в зерцало, очами бестелесными прозревают!
Пименов на минуту задумался и потом продолжал:
– Обзнакомился я, например, в Киеве, у мощей святой Варвары-великомученицы, с некою подобною праведницей, и много мне от нее приятных слов довелось услышать. И такая это была жена благочестивая, что когда богу молилася, так даже пресветлым облаком вся одевалась и премногие радостные слезы ко всевышнему проливала. И рассказывала мне она, как однова стояла она в церкви божией, в великом сокрушении о грехах своих, а очи, будто по недостоинству своему, к земле опустила… и вдруг слышит она вблизи себя некий тихий глас, вещающий: «Мавро! Мавро! почто, раба, стужаешься! воздвигни очи свои горе и возрадуйся!» И что ж, сударь, взглянула она на алтарь, а там над самым-таки престолом сияние, и такое оттуда благоухание исходит, что и рещи трудно… Так она после этого три дня без слов как бы немая пребывала, и в глазах все то самое сияние, так что стерпеть даже невозможно! Так ведь были же тут, сударь, и другие, а никто, опричь ее, видения не удостоился! Вот оно, стало быть, и выходит по-моему, что только простое, незлокозненное сердце святыней растворяться может!
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента