Страница:
– Ну, вы-то что? – говорит он судейше, – ну, Степанида Карповна… это точно! а вы-то что?
И, махнув рукой, бежит дальше.
Однако же Дмитрий Борисыч далеко не спокоен. Два обстоятельства гложут его сердце. Во-первых, известно ему, что у его высокородия в настоящее время пропекается Перегоренский. «Опакостит он, опакостит нас всех, бестия!» – думает Дмитрий Борисыч. Во-вторых, представляется весьма важный вопрос: будет ли его высокородие играть в карты, и если не будет, то каким образом занять ихнюю особу? Партию для его высокородия он уж составил, и партию приличную: Михайло Трофимыч Сюртуков, окружной начальник, молодой человек, образованный и с направлением; асессор палаты, Кшепшицюльский, тоже образованный и с направлением, и, наконец, той же палаты чиновник особых поручений Пшикшецюльский, не столько образованный, сколько с направлением. Все они согласны играть во что угодно и по скольку угодно.
– Господи! кабы не было хозяйственных управлений, – говорит про себя Дмитрий Борисыч, – пропала бы моя головушка!
И, второпях, с размаху останавливается перед уездным судьей, скромно сидящим в углу, и, задумавшись, рассуждает во всеуслышание:
– Что, если бы всё этакие-то были! Вон он какой убогой! нищему даже подать нечего!
– Нет! куда нам! – говорит, махая руками, судья, который, от старости, недослышит, и думает, что Дмитрий Борисыч приглашает его составить партию для высокоименитого гостя.
Но вот вламывается в дверь Алексеев и изо всей мочи провозглашает: «Левизор! левизор едет!» Дмитрий Борисыч дрожащими руками зажигает стеариновые свечи, наскоро говорит музыкантам: «Не осрамите, батюшки!» – и стремглав убегает на крыльцо.
Его высокородие входит при звуках музыки, громко играющей туш. Его высокородие смотрит милостиво и останавливается в зале. Дмитрий Борисыч, скользящий около гостя боком, простирает руку в ту сторону, где приготовлена обитель для его высокородия, и торопливо произносит:
– Сюда пожалуйте, сюда, ваше высокородие!
– Зачем же? мне и здесь хорошо! – говорит его высокородие, окидывая дам орлиным взором, – а впрочем, делай со мною что хочешь! Извините меня, mesdames, – я здесь невольник!
И, шаркнувши ножкой, мелкими шагами удаляется в обитель, в дверях которой встречает его сама городничиха, простая старуха, с платком на голове.
– Пожалуйте, ваше превосходительство, пожалуйте, не побрезгуйте! – говорит она, низко кланяясь.
– Извините, сударыня! я еще только «высокородие»! – отвечает Алексей Дмитрии и скромно потупляет глаза.
Его высокородие садится на приуготовленном диване; городничиха в ту же минуту скрывается; именитейшие мужи города стоят но стене и безмолвствуют. Его высокородию, очевидно, неловко.
– Прикажете начинать музыке? – спрашивает Дмитрий Борисыч.
– Как же, как же! – отвечает его высокородие. Музыка играет; до слуха его высокородия достигает только треск контрбаса.
– Да ты тут и музыку завел! – замечает его высокородие, – это похвально, господин Желваков! это ты хорошо делаешь, что соединяешь общество! Я это люблю… чтоб у меня веселились…
– Все силы-меры, ваше высокородие… то есть, сколько стаёт силы-возможности, – отвечает Дмитрий Борисыч.
Молчание.
– А вы, господа, разве не танцуете? – спрашивает Алексей Дмитрич, поводя глазами по стене.
Именитые чины, принимая эти слова в смысле приглашения выйти из комнаты, гурьбой направляются в залу. Его высокородие несколько озадачен.
– Что ж это они? – говорит он, хмуря брови, – разве мое общество… кажется, я тово…
Дмитрий Борисыч, в совершенном отчаянье, спешит догнать беглецов.
– Ну, куда же вы, ради Христа? куда вы! – говорит он умоляющим голосом, – Михайло Трофимыч! Мечислав Станиславич! Станислав Мечиславич! хоть вы! хоть вы! ведь это скандал-с! это, можно сказать, неприличие!
Но именитые лица упорствуют. Дмитрий Борисыч вновь прибегает в обитель.
– Ваше высокородие! не соблаговолите ли в карточки?
Алексей Дмитрич затруднен.
– Я… да… я тово… но, право, я не могу придумать, с кем же ты меня… – говорит он.
– На этот счет будьте покойны, ваше высокородие! партия – самая благородная: всё губернские-с…
– Ну да… если партия приличная… отчего же…
Один из партнеров, Михаил Трофимыч, поспешно распечатывает карты и весьма развязно подлетает к его высокородию.
– Votre Excellence![8] – говорит он, подавая карточку.
– Mais… vous parlez français?[9] – замечает его высокородие с приятным изумлением.
– Они обучались в университете, – вступается Дмитрий Борисыч, – ихняя супруга первая дама в городе-с.
– А! очень приятно! J'espère que vous me ferez l'honneur…[10] очень, очень приятно!
Между тем танцы в зале происходят обыкновенным порядком. Протоколист дворянской опеки превосходит самого себя: он танцует и прямо и поперек, потому что дам вдвое более, нежели кавалеров, и всякой хочется танцевать. Следовательно, кавалеры обязаны одну и ту же фигуру кадрили попеременно отплясывать с двумя разными дамами.
– Фу, упарился! – говорит протоколист, обтирая платком катящиеся по лбу струи пота, – Дмитрий Борисыч! хоть бы вы водочкой танцоров-то попотчевали! ведь это просто смерть-с! Этакого труда и каторжники не претерпевают!
– И ни-ни! – отвечает Дмитрий Борисыч, махая руками, – что ты! что ты! ты, пожалуй, опять по-намеднишнему налижешься! Вот уедет его высокородие – тогда хоть графин выпей… Эй, музыканты!
Музыка трогается, но танцоров урезонить не легко. Они становятся посреди залы в каре, устроивают между собой совет и решают не танцевать, покуда не будет выполнено справедливое требование протоколиста.
– Что ж это за страм такой! хоть бы прохладительное какое-нибудь подали! – говорит протоколист.
– Не танцуй, братцы, да и баста! – подсказывает муж совета Петька Трясучкин.
– Не хотим танцевать! – раздается общий отголосок.
Происходит смятение. Городничиха поспешает сообщить своему мужу, что приказные бунтуются, требуют водки, а водки, дескать, дать невозможно, потому что пот еще намеднись, у исправника, столоначальник Подгоняйчиков до того натенькался, что даже вообразил, что домой спать пришел, и стал при всех раздеваться.
Дмитрий Борисыч выбегает увещевать.
– Бога вы не боитесь, свиньи вы этакие! – говорит он, – знаете сами, какая у нас теперича особа! Нешто жалко мне водки-то, пойми ты это!.. Эй, музыканты!
– Да нет; танцевать совсем невозможно… нам что водка-с! а совсем нам танцевать невозможно-с!
– Да почему же невозможно?
– Да так-с… оченно уж труд велик-с…
– Господи! Иван Перфильич! и ты-то! голубчик! ну, ты умница! Прохладись же ты хоть раз, как следует образованному человеку! Ну, жарко тебе – выпей воды, иль выдь, что ли, на улицу… а то водки! Я ведь не стою за нее, Иван Перфильич! Мне что водка! Христос с ней! Я вам всем завтра утром по два стаканчика поднесу… ей-богу! да хоть теперь-то ты воздержись… а! ну, была не была! Эй, музыканты!
На этот раз убеждения подействовали, и кадриль кой-как составилась. Из-за дверей коридора, примыкавшего к зале, выглядывали лица горничных и других зрителей лакейского звания, впереди которых, в самой уже зале, стоял камердинер его высокородия. Он держал себя, как и следует камердинеру знатной особы, весьма серьезно, с прочими лакеями не связывался и, заложив руки назад, производил глубокомысленные наблюдения над танцующим уездом.
– Ну, а что, Федя, ведь и мы веселиться умеем? – спрашивал Дмитрий Борисыч, изредка забегая к нему.
– Веселиться – отчего не веселиться! – отвечал Федор.
– Ну, а как, Федя, против ваших-то балов: наш, поди, никуда, чан, не годится?
– Да, против наших… разумеется… а впрочем, мне ваш больше нравится… проще!
– Ты, Федя, добрый! Приходи ужо, я тебе полтинничек пожертвую… а чай пил?
– Пил-с, благодарим покорно.
– Ты, братец, требуй… знаешь, без церемоний… распорядись сам, коли чего захочется… леденчиков там, икорки, балычку… тебе, братец, отказу не будет…
В начале пятой фигуры в гостиной послышался шум, вскоре затем сменившийся шушуканьем. В дверях залы показался сам его высокородие. Приближался страшный момент, момент, в который следовало делать соло пятой фигуры. Протоколист, завидев его высокородие, решительно отказался выступать вперед и хотел оставить на жертву свою даму. Произошло нечто вроде борьбы, причинившей между танцующими замешательство. Дмитрий Борисыч бросился в самый пыл сражения.
– Ну, полно же, братец, иди! – увещевал он заартачившегося протоколиста, – ведь его высокородие смотрит…
Но протоколист ни с места: и не говорит ни слова, и вперед не идет, словно ноги у него приросли к полу.
– Обробел, ваше высокородие! – восклицает Желваков, перебегая к Алексею Дмитричу, – они у нас непривычны-с… всего пугаются.
– Отчего же? – говорит Алексей Дмитрич, – я, кажется, не страшен! Нехорошо, молодой человек! Я люблю, чтоб у меня веселились… да!
И удаляется в обитель, чтоб не мешать общему веселью.
– А у меня сегодня был случай! – говорит Алексей Дмитрич, обращаясь к Михаиле Трофимычу, который, как образованный человек, следит шаг за шагом за его высокородием, – приходит ко мне Маремьянкин и докладывает, что в уезде отыскано туловище… и как странно! просто одно туловище, без головы! Imaginez-vous cela![11]
– Сс! – произносит Дмитрий Борисыч, покачивая головой.
– Но вот что в особенности меня поразило, – продолжает его высокородие, – это то, что эту голову нигде не могут найти! даже Маремьянкин! Vous savez, c'est un coquin pour ces choses-là![12]
– Сс! – произносит опять Желваков.
– Но я, однако, принял свои меры! Я сказал Маремьянкину, что знать ничего не хочу, чтоб была отыскана голова! Это меня очень-очень огорчило! Ça ma bouleversé![13] Я, знаете, тружусь, забочусь… и вдруг такая неприятность! Головы найти не могут! Да ведь где же нибудь она спрятана, эта голова! Признаюсь, я начинаю колебаться в мнении о Маремьянкине; я думал, что он усердный, – и что ж!
Бьет одиннадцать часов; его высокородие берется за шляпу. Дмитрий Борисыч в отчаянье.
– Ваше высокородие! осчастливьте! не откажите перекусить! – умоляет он, в порыве преданности почти осмеливаясь прикасаться к руке его высокородия.
Алексей Дмитрич видимо тронут. Но вместе с тем воля его непреклонна. «У него болит голова», «он так много сегодня работал», «завтра ему надо рано выехать», и притом «этот Маремьянкин с своею головой»…
– Спасибо, господин Желваков, спасибо! – говорит его высокородие, – это ты хорошо делаешь, что стараешься соединить общество! Я буду иметь это в виду, господин Желваков!
И удаляется медленным шагом из обители.
Подсадивши как следует его высокородие в экипаж, Дмитрий Борисыч возвращается в зал и долго-долго жмет обе руки Михаиле Трофимычу.
– Благодарю! – говорит он, растроганный до слез, – благодарю! если б не вы. Эй, водки! – восклицает он совершенно неожиданно.
Ночь. В доме купчихи Облепихиной замечается лишь тусклое освещение. Алексей Дмитрич уж раздет, и Федор снимает с него сапоги.
– Ну, а помнишь ли, Федор, как мы в Петербурге-то бедствовали? – спрашивал Алексей Дмитрич.
– Как не помнить? такое дело разве позабыть можно? – отвечает Федор угрюмо.
– Помнишь ли, как мы в Мещанской, в четвертом-то этаже, горе мыкали?
Федор трясет головой.
– У кухмистера за шесть гривен обед бирали, и оба сыты бывали? – продолжает Алексей Дмитрич, – а ждал ли ты, гадал ли ты в то время, чтоб вот, например, как теперича… стоит перед тобой городничий – слушаю-с; исправник к тебе входит – слушаю-с; судья рапортует – слушаю-с… Так вот, брат, мы каковы!
– Это точно, что во сне не гадал.
– То-то же!
– Хорошо-то оно хорошо, – говорит Федор, – да одно вот, сударь, не ладно.
– А что такое?
– Да вот Кшецу-то эту (Кшецынского) выгнать бы со двора следовало.
– Опять ты… тово…
– Да нечего «тово», а продаст он вас, сударь.
– Что ты вздор-то городишь! только смущаешь, дурак!
– Мне зачем смущать! я не смущаю! Я вот только знаю, что Кшеца эта шестьсот шестьдесят шесть означает… ну, и продаст он вас…
МОИ ЗНАКОМЦЫ
ОБМАНУТЫЙ ПОДПОРУЧИК
И, махнув рукой, бежит дальше.
Однако же Дмитрий Борисыч далеко не спокоен. Два обстоятельства гложут его сердце. Во-первых, известно ему, что у его высокородия в настоящее время пропекается Перегоренский. «Опакостит он, опакостит нас всех, бестия!» – думает Дмитрий Борисыч. Во-вторых, представляется весьма важный вопрос: будет ли его высокородие играть в карты, и если не будет, то каким образом занять ихнюю особу? Партию для его высокородия он уж составил, и партию приличную: Михайло Трофимыч Сюртуков, окружной начальник, молодой человек, образованный и с направлением; асессор палаты, Кшепшицюльский, тоже образованный и с направлением, и, наконец, той же палаты чиновник особых поручений Пшикшецюльский, не столько образованный, сколько с направлением. Все они согласны играть во что угодно и по скольку угодно.
– Господи! кабы не было хозяйственных управлений, – говорит про себя Дмитрий Борисыч, – пропала бы моя головушка!
И, второпях, с размаху останавливается перед уездным судьей, скромно сидящим в углу, и, задумавшись, рассуждает во всеуслышание:
– Что, если бы всё этакие-то были! Вон он какой убогой! нищему даже подать нечего!
– Нет! куда нам! – говорит, махая руками, судья, который, от старости, недослышит, и думает, что Дмитрий Борисыч приглашает его составить партию для высокоименитого гостя.
Но вот вламывается в дверь Алексеев и изо всей мочи провозглашает: «Левизор! левизор едет!» Дмитрий Борисыч дрожащими руками зажигает стеариновые свечи, наскоро говорит музыкантам: «Не осрамите, батюшки!» – и стремглав убегает на крыльцо.
Его высокородие входит при звуках музыки, громко играющей туш. Его высокородие смотрит милостиво и останавливается в зале. Дмитрий Борисыч, скользящий около гостя боком, простирает руку в ту сторону, где приготовлена обитель для его высокородия, и торопливо произносит:
– Сюда пожалуйте, сюда, ваше высокородие!
– Зачем же? мне и здесь хорошо! – говорит его высокородие, окидывая дам орлиным взором, – а впрочем, делай со мною что хочешь! Извините меня, mesdames, – я здесь невольник!
И, шаркнувши ножкой, мелкими шагами удаляется в обитель, в дверях которой встречает его сама городничиха, простая старуха, с платком на голове.
– Пожалуйте, ваше превосходительство, пожалуйте, не побрезгуйте! – говорит она, низко кланяясь.
– Извините, сударыня! я еще только «высокородие»! – отвечает Алексей Дмитрии и скромно потупляет глаза.
Его высокородие садится на приуготовленном диване; городничиха в ту же минуту скрывается; именитейшие мужи города стоят но стене и безмолвствуют. Его высокородию, очевидно, неловко.
– Прикажете начинать музыке? – спрашивает Дмитрий Борисыч.
– Как же, как же! – отвечает его высокородие. Музыка играет; до слуха его высокородия достигает только треск контрбаса.
– Да ты тут и музыку завел! – замечает его высокородие, – это похвально, господин Желваков! это ты хорошо делаешь, что соединяешь общество! Я это люблю… чтоб у меня веселились…
– Все силы-меры, ваше высокородие… то есть, сколько стаёт силы-возможности, – отвечает Дмитрий Борисыч.
Молчание.
– А вы, господа, разве не танцуете? – спрашивает Алексей Дмитрич, поводя глазами по стене.
Именитые чины, принимая эти слова в смысле приглашения выйти из комнаты, гурьбой направляются в залу. Его высокородие несколько озадачен.
– Что ж это они? – говорит он, хмуря брови, – разве мое общество… кажется, я тово…
Дмитрий Борисыч, в совершенном отчаянье, спешит догнать беглецов.
– Ну, куда же вы, ради Христа? куда вы! – говорит он умоляющим голосом, – Михайло Трофимыч! Мечислав Станиславич! Станислав Мечиславич! хоть вы! хоть вы! ведь это скандал-с! это, можно сказать, неприличие!
Но именитые лица упорствуют. Дмитрий Борисыч вновь прибегает в обитель.
– Ваше высокородие! не соблаговолите ли в карточки?
Алексей Дмитрич затруднен.
– Я… да… я тово… но, право, я не могу придумать, с кем же ты меня… – говорит он.
– На этот счет будьте покойны, ваше высокородие! партия – самая благородная: всё губернские-с…
– Ну да… если партия приличная… отчего же…
Один из партнеров, Михаил Трофимыч, поспешно распечатывает карты и весьма развязно подлетает к его высокородию.
– Votre Excellence![8] – говорит он, подавая карточку.
– Mais… vous parlez français?[9] – замечает его высокородие с приятным изумлением.
– Они обучались в университете, – вступается Дмитрий Борисыч, – ихняя супруга первая дама в городе-с.
– А! очень приятно! J'espère que vous me ferez l'honneur…[10] очень, очень приятно!
Между тем танцы в зале происходят обыкновенным порядком. Протоколист дворянской опеки превосходит самого себя: он танцует и прямо и поперек, потому что дам вдвое более, нежели кавалеров, и всякой хочется танцевать. Следовательно, кавалеры обязаны одну и ту же фигуру кадрили попеременно отплясывать с двумя разными дамами.
– Фу, упарился! – говорит протоколист, обтирая платком катящиеся по лбу струи пота, – Дмитрий Борисыч! хоть бы вы водочкой танцоров-то попотчевали! ведь это просто смерть-с! Этакого труда и каторжники не претерпевают!
– И ни-ни! – отвечает Дмитрий Борисыч, махая руками, – что ты! что ты! ты, пожалуй, опять по-намеднишнему налижешься! Вот уедет его высокородие – тогда хоть графин выпей… Эй, музыканты!
Музыка трогается, но танцоров урезонить не легко. Они становятся посреди залы в каре, устроивают между собой совет и решают не танцевать, покуда не будет выполнено справедливое требование протоколиста.
– Что ж это за страм такой! хоть бы прохладительное какое-нибудь подали! – говорит протоколист.
– Не танцуй, братцы, да и баста! – подсказывает муж совета Петька Трясучкин.
– Не хотим танцевать! – раздается общий отголосок.
Происходит смятение. Городничиха поспешает сообщить своему мужу, что приказные бунтуются, требуют водки, а водки, дескать, дать невозможно, потому что пот еще намеднись, у исправника, столоначальник Подгоняйчиков до того натенькался, что даже вообразил, что домой спать пришел, и стал при всех раздеваться.
Дмитрий Борисыч выбегает увещевать.
– Бога вы не боитесь, свиньи вы этакие! – говорит он, – знаете сами, какая у нас теперича особа! Нешто жалко мне водки-то, пойми ты это!.. Эй, музыканты!
– Да нет; танцевать совсем невозможно… нам что водка-с! а совсем нам танцевать невозможно-с!
– Да почему же невозможно?
– Да так-с… оченно уж труд велик-с…
– Господи! Иван Перфильич! и ты-то! голубчик! ну, ты умница! Прохладись же ты хоть раз, как следует образованному человеку! Ну, жарко тебе – выпей воды, иль выдь, что ли, на улицу… а то водки! Я ведь не стою за нее, Иван Перфильич! Мне что водка! Христос с ней! Я вам всем завтра утром по два стаканчика поднесу… ей-богу! да хоть теперь-то ты воздержись… а! ну, была не была! Эй, музыканты!
На этот раз убеждения подействовали, и кадриль кой-как составилась. Из-за дверей коридора, примыкавшего к зале, выглядывали лица горничных и других зрителей лакейского звания, впереди которых, в самой уже зале, стоял камердинер его высокородия. Он держал себя, как и следует камердинеру знатной особы, весьма серьезно, с прочими лакеями не связывался и, заложив руки назад, производил глубокомысленные наблюдения над танцующим уездом.
– Ну, а что, Федя, ведь и мы веселиться умеем? – спрашивал Дмитрий Борисыч, изредка забегая к нему.
– Веселиться – отчего не веселиться! – отвечал Федор.
– Ну, а как, Федя, против ваших-то балов: наш, поди, никуда, чан, не годится?
– Да, против наших… разумеется… а впрочем, мне ваш больше нравится… проще!
– Ты, Федя, добрый! Приходи ужо, я тебе полтинничек пожертвую… а чай пил?
– Пил-с, благодарим покорно.
– Ты, братец, требуй… знаешь, без церемоний… распорядись сам, коли чего захочется… леденчиков там, икорки, балычку… тебе, братец, отказу не будет…
В начале пятой фигуры в гостиной послышался шум, вскоре затем сменившийся шушуканьем. В дверях залы показался сам его высокородие. Приближался страшный момент, момент, в который следовало делать соло пятой фигуры. Протоколист, завидев его высокородие, решительно отказался выступать вперед и хотел оставить на жертву свою даму. Произошло нечто вроде борьбы, причинившей между танцующими замешательство. Дмитрий Борисыч бросился в самый пыл сражения.
– Ну, полно же, братец, иди! – увещевал он заартачившегося протоколиста, – ведь его высокородие смотрит…
Но протоколист ни с места: и не говорит ни слова, и вперед не идет, словно ноги у него приросли к полу.
– Обробел, ваше высокородие! – восклицает Желваков, перебегая к Алексею Дмитричу, – они у нас непривычны-с… всего пугаются.
– Отчего же? – говорит Алексей Дмитрич, – я, кажется, не страшен! Нехорошо, молодой человек! Я люблю, чтоб у меня веселились… да!
И удаляется в обитель, чтоб не мешать общему веселью.
– А у меня сегодня был случай! – говорит Алексей Дмитрич, обращаясь к Михаиле Трофимычу, который, как образованный человек, следит шаг за шагом за его высокородием, – приходит ко мне Маремьянкин и докладывает, что в уезде отыскано туловище… и как странно! просто одно туловище, без головы! Imaginez-vous cela![11]
– Сс! – произносит Дмитрий Борисыч, покачивая головой.
– Но вот что в особенности меня поразило, – продолжает его высокородие, – это то, что эту голову нигде не могут найти! даже Маремьянкин! Vous savez, c'est un coquin pour ces choses-là![12]
– Сс! – произносит опять Желваков.
– Но я, однако, принял свои меры! Я сказал Маремьянкину, что знать ничего не хочу, чтоб была отыскана голова! Это меня очень-очень огорчило! Ça ma bouleversé![13] Я, знаете, тружусь, забочусь… и вдруг такая неприятность! Головы найти не могут! Да ведь где же нибудь она спрятана, эта голова! Признаюсь, я начинаю колебаться в мнении о Маремьянкине; я думал, что он усердный, – и что ж!
Бьет одиннадцать часов; его высокородие берется за шляпу. Дмитрий Борисыч в отчаянье.
– Ваше высокородие! осчастливьте! не откажите перекусить! – умоляет он, в порыве преданности почти осмеливаясь прикасаться к руке его высокородия.
Алексей Дмитрич видимо тронут. Но вместе с тем воля его непреклонна. «У него болит голова», «он так много сегодня работал», «завтра ему надо рано выехать», и притом «этот Маремьянкин с своею головой»…
– Спасибо, господин Желваков, спасибо! – говорит его высокородие, – это ты хорошо делаешь, что стараешься соединить общество! Я буду иметь это в виду, господин Желваков!
И удаляется медленным шагом из обители.
Подсадивши как следует его высокородие в экипаж, Дмитрий Борисыч возвращается в зал и долго-долго жмет обе руки Михаиле Трофимычу.
– Благодарю! – говорит он, растроганный до слез, – благодарю! если б не вы. Эй, водки! – восклицает он совершенно неожиданно.
Ночь. В доме купчихи Облепихиной замечается лишь тусклое освещение. Алексей Дмитрич уж раздет, и Федор снимает с него сапоги.
– Ну, а помнишь ли, Федор, как мы в Петербурге-то бедствовали? – спрашивал Алексей Дмитрич.
– Как не помнить? такое дело разве позабыть можно? – отвечает Федор угрюмо.
– Помнишь ли, как мы в Мещанской, в четвертом-то этаже, горе мыкали?
Федор трясет головой.
– У кухмистера за шесть гривен обед бирали, и оба сыты бывали? – продолжает Алексей Дмитрич, – а ждал ли ты, гадал ли ты в то время, чтоб вот, например, как теперича… стоит перед тобой городничий – слушаю-с; исправник к тебе входит – слушаю-с; судья рапортует – слушаю-с… Так вот, брат, мы каковы!
– Это точно, что во сне не гадал.
– То-то же!
– Хорошо-то оно хорошо, – говорит Федор, – да одно вот, сударь, не ладно.
– А что такое?
– Да вот Кшецу-то эту (Кшецынского) выгнать бы со двора следовало.
– Опять ты… тово…
– Да нечего «тово», а продаст он вас, сударь.
– Что ты вздор-то городишь! только смущаешь, дурак!
– Мне зачем смущать! я не смущаю! Я вот только знаю, что Кшеца эта шестьсот шестьдесят шесть означает… ну, и продаст он вас…
МОИ ЗНАКОМЦЫ
ОБМАНУТЫЙ ПОДПОРУЧИК
Дело было весною, а в тот год весна была ранняя. Уже в начале марта полились с гор ручьи и прилетели грачи, чего и старожилы в Крутогорской губернии не запомнят. Время это самое веселое; вид возрождающейся природы благотворно действует на самого сонливого человека; все принимает какой-то необычный, праздничный оттенок, все одевается радужными цветами. В деревнях на улице появляется грязь; ребятишки гурьбами возятся по дороге и везде, где под влиянием лучей солнца образовалась вода; старики также выползают из душных изб и садятся на завалинах погреться на солнышке. Вообще, все довольны, все рады весне и теплу, потому что в зимнее время изба, наполненная какою-то прогорклою атмосферой, наводит уныние даже на привыкшего к ней мужичка.
Однако путешествовать в это время, и особливо по экстренной надобности, – сущее наказание. Дорога уже испортилась; черная, исковерканная полоса ее безобразным горбом выступает из осевшего по сторонам снега; лошади беспрестанно преступаются, и потому вы волею-неволею должны ехать шагом; сверх того, местами попадаются так называемые зажоры, которые могут заставить вас простоять на месте часов шесть и более, покуда собьют окольный народ, и с помощью его ваша кибитка будет перевезена или, правильнее, перенесена на руках по ту сторону колодца, образовавшегося посреди дороги. Это штука самая скверная; тут припомнишь всех, кого следует, и всех мысленно по-родственному обласкаешь. Не радуют сердца ни красоты природы, ни шум со всех сторон стремящихся водных потоков; напротив того, в душе поселяется какое-то тупое озлобление против всего этого: так бы, кажется, взял да и уехал, а уехать-то именно и нельзя.
Ночью в такую пору ехать решительно невозможно; поэтому и бывает, что отъедешь в сутки верст с сорок, да и славословишь остальное время имя господне на станции.
Подобную муку пришлось испытать и мне. Промаявшись, покуда было светло, в бесплодной борьбе со стихиями, я приехал наконец на станцию, на которой предстояло мне ночевать. В подобных обстоятельствах станционный домик, одиноко стоящий немного поодаль дороги, за деревьями, составляет истинную благодать. Уехал, кажется, всего верст сорок или пятьдесят, а истомеешь, отупеешь и раскиснешь так, как будто собственными своими благородными ногами пробежал верст полтораста. Разумеется, первое дело самовар, и затем уже является на стол посильная, зачерствевшая от времени закуска, и прилаживается складная железная кровать, без которой в Крутогорской губернии путешествовать так же невозможно, как невозможно быть станционному дому без клопов и тараканов.
На этот раз на станции оказался какой-то проезжий, что меня и изумило и огорчило. Огорчило потому, что мы, коренные крутогорцы, до такой степени привыкли к нашему безмятежному захолустью, что появление проезжего кажется нам оскорблением и посягательством на наше спокойствие. Кроме того, есть еще тайная причина, объясняющая наше нерасположение к проезжему народу, но эту причину я могу сообщить вам только под величайшим секретом: имеются за нами кой-какие провинности, и потому мы до смерти не любим ревизоров и всякого рода любопытных людей, которые любят совать свой нос в наше маленькое хозяйство. Мы рассуждаем в этом случае так: губерния Крутогорская хоть куда; мы тоже люди хорошие и, к тому же, приладились к губернии так, что она нам словно жена; и климат, и все, то есть и то и другое, так хорошо и прекрасно, и так все это славно, что вчуже даже мило смотреть на нас, а нам-то, пожалуй, и умирать не надо! Охота же какому-нибудь – прости господи! – кобелю борзому нарушать это трогательное согласие!
Проезжий оказывался нрава меланхолического. Он то и дело ходил по комнате, напевая известный романс «Уймитесь, волнения страсти» [10]. Но страсти, должно полагать, не унимались, потому что когда дело доходило до «я пла-а-чу, я стрра-а-жду!», то в голосе его происходила какая-то удивительнейшая штука: словно и ветер воет, и в то же время сапоги скрипят до истомы. Этой штуки мне никогда впоследствии не приходилось испытывать; но помню, что в то время она навела на меня уныние. Замечательно было также то обстоятельство, что слова «плачу» и «стражду» безотменно сопровождались возгласом: «Эй, Прошка, водки!», а как проезжий пел беспрестанно, то и водки, уповательно, вышло немалое количество.
Однако ж я должен сознаться, что этот возглас пролил успокоительный бальзам на мое крутогорское сердце; я тотчас же смекнул, что это нашего поля ягода. Если и вам, милейший мой читатель, придется быть в таких же обстоятельствах, то знайте, что пьет человек водку, – значит, не ревизор, а хороший человек. По той причине, что ревизор, как человек злущий, в самом себе порох и водку содержит.
– Милостивый государь! милостивый государь… мой! – раздалось за перегородкой.
Воззвание, очевидно, относилось ко мне.
– Что прикажете?
– Не соблаговолите ли допустить побеседовать? тоска смертнейшая-с!
– С величайшим удовольствием.
Вслед за сим в мою комнату ввалилась фигура высокого роста, в дубленом овчинном полушубке и с огромными седыми усами, опущенными вниз. Фигура говорила очень громким и выразительным басом, сопровождая свои речения приличными жестами. Знаков опьянения не замечалось ни малейших.
– Рекомендуюсь! рекомендуюсь! «Блудный сын, или Русские в 18** году»…
– Очень рад познакомиться.
– Да-с; это так, это точно, что блудный сын – черт побери! Жизнь моя, так сказать, рраман и рраман не простой, а этак Рафаила Михайлыча Зотова [11], с танцами и превращениями и великолепным фейерверком – на том стоим-с! А с кем я имею удовольствие беседовать?
Я назвал себя.
– Так-с; ну, а я отставной подпоручик Живновский… да-с! служил в полку – бросил; жил в имении – пропил! Скитаюсь теперь по бурному океану жизни, как челн утлый, без кормила, без весла…
– Куда? ну, куда лезешь? – завопил Живновский, – эко рыло! мало ты спишь! очумел, скатина, от сна! Рекомендую! – продолжал он, обращаясь ко мне. – Раб и наперсник! единственный обломок древней роскоши! хорош?
Прошка глядел на нас во все глаза и между тем, очевидно, продолжал спать.
– Хорош? рожа-то, рожа-то! да вы взгляните, полюбуйтесь! хорош? А знаете ли, впрочем, что? ведь я его выдрессировал – истинно вам говорю, выдрессировал! Теперь он у меня все эти, знаете, поговорки и всякую команду – все понимает; стихи даже французские декламирует. А ну, Проша, потешь-ка господина!
Прошка забормотал что-то себе под нос скороговоркой. Я мог разобрать только припев: се мистигрис ке же ле номме, се мистигрис, се мистигрис [12].
– А! каков каналья! это ведь, батюшка, Беранже! Два месяца, сударь, с ним бился, учил – вот и плоды! А приятный это стихотворец Беранже! Из русских, я вам доложу, подобного ему нет! И все, знаете, насчет этих деликатных обстоятельств… бестия!
Живновский залпом выпил стакан водки.
– Ну, теперь марш! можешь спать! да смотри, у меня не зевать – понимаешь?
Прошка вышел. Живновский вынул из кармана засаленный бумажник, положил его на стол и выразительно хлопнул по нем рукой.
– Изволите видеть? – сказал он мне.
– Вижу.
– Ну-с, так вот здесь все мои капиталы!.. То есть, кроме тех, которые хранятся вот в этом ломбарде!
Он указал на голову.
– Немного-с! всего-то тут на все пятьдесят целкачей… и это на всю, сударь, жизнь!
Он остановился в раздумье.
– Дда-с; это на всю жизнь! – сказал он торжественно и с расстановкой, почти налезая на меня, – это, что называется, на всю жизнь! то есть, тут и буар, и манже, и сортир!.. дда-с; не красна изба углами, а впрочем, и пирогов тут не много найдется… хитро-с!
Он начал шагать по комнате.
– А уж чего, кажется, я не делал! Телом торговал-с! собственным своим телом – вот как видите… Не вывезла! не вывезла шельма-кривая!
Молчание.
– Вот-с хоть бы насчет браку! чем не молодец – во всех статьях! однако нет!.. Была вдова Поползновейкина, да и та спятила: «Ишь, говорит, какие у тебя ручищи-то! так, пожалуй, усахаришь, что в могилу ляжешь!» Уж я каких ей резонов не представлял: «Это, говорю, сударыня, крепость супружескую обозначает!» – так куда тебе! Вот и выходит, что только задаром на нее здоровье тратил: дала вот тулупчишку да сто целковых на дорогу, и указала дверь! А харя-то какая, если б вы знали! точно вот у моего Прошки, словно антихрист на ней с сотворения мира престол имел!
Живновский плюнул.
– А не то вот Топорков корнет: «Слышал, говорит, Сеня, англичане миллион тому дают, кто целый год одним сахаром питаться будет?» Что ж, думаю, ведь канальская будет штука миллиончик получить! Ведь это выходит не много не мало, а так себе взял да на пряники миллиончик и получил! А мне в ту пору смерть приходилась неминучая – всё просвистал! И кроме того, знаете, это у меня уж идея такая – разбогатеть. Ну-с, и полетел я сдуру в Петербург. Приехал; являюсь к посланнику: «Так и так, говорю, вызывались желающие, а у меня, мол, ваше превосходительство, желудок настоящий, русский-с»… Что ж бы вы думали? перевели ему это – как загогочет бусурманишка! даже обидно мне стало; так, знаете, там все эти патриотические чувства вдруг и закипели.
– Да, это действительно обидно.
– Но, однако ж, воротясь, задал-таки я Сашке трезвону: уповательно полагать должно, помнит и теперь… Впрочем, и то сказать, я с малолетства такой уж прожектер был. Голова, батюшка, горячая; с головой сладить не могу! Это вот как в критиках пишут, сердце с рассудком в разладе – ну, как засядет оно туда, никакими силами оттуда и не вытащишь: на стену лезть готов!
– А теперь что же вы располагаете делать?
– Теперь? ну, теперь-то мы свои делишки поправим! В Крутогорск, батюшка, едем, в Крутогорск! в страну, с позволения сказать, антропофагов, страну дикую, лесную! Нога, сударь, человеческая там никогда не бывала, дикие звери по улицам ходят! Вот-с мы с вами в какую сторонушку запропастились!
Живновский в увлечении, вероятно, позабыл, что перед ним сидит один из смиренных обитателей Крутогорска. Он быстрыми шагами ходил взад и вперед по комнате, потирая руки, и физиономия его выражала нечто плотоядное, как будто в самом деле он готов был живьем пожрать крутогорскую страну.
– Спасибо Сашке Топоркову! спасибо! – говорил он, очевидно забывая, что тот же Топорков обольстил его насчет сахара. – «Ступай, говорит, в Крутогорск, там, братец, есть винцо тенериф – это, брат, винцо!» Ну, я, знаете, человек военный, долго не думаю: кушак да шапку или, как сказал мудрец, omnia me cum me…[14] зарапортовался! ну, да все равно! слава богу, теперь уж недалечко и до места.
– Однако ж я все-таки не могу сообразить, на что же вы рассчитываете?
– На что? – спросил он меня с некоторым изумлением, вдруг остановясь передо мной, – как на что? Да вы, батюшка, не знаете, что такое Крутогорск! Крутогорск – это, я вам доложу, сторона! Там, знаете, купец – борода безобразнейшая, кафтанишка на нем весь оборванный, сам нищим смотрит – нет, миллионщик, сударь вы мой, в сапоге миллионы носит! Ну, а нам этих негоциантов, что в кургузых там пиджаках щеголяют да тенерифцем отделываются, даром не надобно! Это не по нашей части! Нам подавай этак бороду, такую, знаете, бороду, что как давнул ее, так бы старинные эти крестовики да лобанчики [13] из нее и посыпались – вот нам чего надобно!.. А знаете, не хватить ли нам желудочного?
– Что ж ты, шутить, что ли, собачий сын, со мной вздумал? – возопил Живновский, – службу свою забыл! Так я тебе ее припомню, ска-атина!
Он распростер свою длань и совершенно закрыл ею лицо ополоумевшего раба.
– Драться я, доложу вам, не люблю: это дело ненадежное! а вот помять, скомкать этак мордасы – уж это наше почтение, на том стоим-с. У нас, сударь, в околотке помещица жила, девица и бездетная, так она истинная была на эти вещи затейница. И тоже бить не била, а проштрафится у ней девка, она и пошлет ее по деревням милостыню сбирать; соберет она там куски какие – в застольную: и дворовые сыты, и девка наказана. Вот это, сударь, управление! это я называю управлением.
Он выпил.
– Знаете ли, однако ж, – сказал он, – напиток-то ведь начинает забирать меня – как вы думаете?
Я согласился.
– Стара стала, слаба стала! Шли мы, я помню, в восемьсот четырнадцатом, походом – в месяц по четыре ведра на брата выходило! Ну-с, четырежды восемь тридцать два – кажется, лопнуть можно! – так нет же, все в своем виде! такая уж компания веселая собралась: всё ребята были теплые!
Однако путешествовать в это время, и особливо по экстренной надобности, – сущее наказание. Дорога уже испортилась; черная, исковерканная полоса ее безобразным горбом выступает из осевшего по сторонам снега; лошади беспрестанно преступаются, и потому вы волею-неволею должны ехать шагом; сверх того, местами попадаются так называемые зажоры, которые могут заставить вас простоять на месте часов шесть и более, покуда собьют окольный народ, и с помощью его ваша кибитка будет перевезена или, правильнее, перенесена на руках по ту сторону колодца, образовавшегося посреди дороги. Это штука самая скверная; тут припомнишь всех, кого следует, и всех мысленно по-родственному обласкаешь. Не радуют сердца ни красоты природы, ни шум со всех сторон стремящихся водных потоков; напротив того, в душе поселяется какое-то тупое озлобление против всего этого: так бы, кажется, взял да и уехал, а уехать-то именно и нельзя.
Ночью в такую пору ехать решительно невозможно; поэтому и бывает, что отъедешь в сутки верст с сорок, да и славословишь остальное время имя господне на станции.
Подобную муку пришлось испытать и мне. Промаявшись, покуда было светло, в бесплодной борьбе со стихиями, я приехал наконец на станцию, на которой предстояло мне ночевать. В подобных обстоятельствах станционный домик, одиноко стоящий немного поодаль дороги, за деревьями, составляет истинную благодать. Уехал, кажется, всего верст сорок или пятьдесят, а истомеешь, отупеешь и раскиснешь так, как будто собственными своими благородными ногами пробежал верст полтораста. Разумеется, первое дело самовар, и затем уже является на стол посильная, зачерствевшая от времени закуска, и прилаживается складная железная кровать, без которой в Крутогорской губернии путешествовать так же невозможно, как невозможно быть станционному дому без клопов и тараканов.
На этот раз на станции оказался какой-то проезжий, что меня и изумило и огорчило. Огорчило потому, что мы, коренные крутогорцы, до такой степени привыкли к нашему безмятежному захолустью, что появление проезжего кажется нам оскорблением и посягательством на наше спокойствие. Кроме того, есть еще тайная причина, объясняющая наше нерасположение к проезжему народу, но эту причину я могу сообщить вам только под величайшим секретом: имеются за нами кой-какие провинности, и потому мы до смерти не любим ревизоров и всякого рода любопытных людей, которые любят совать свой нос в наше маленькое хозяйство. Мы рассуждаем в этом случае так: губерния Крутогорская хоть куда; мы тоже люди хорошие и, к тому же, приладились к губернии так, что она нам словно жена; и климат, и все, то есть и то и другое, так хорошо и прекрасно, и так все это славно, что вчуже даже мило смотреть на нас, а нам-то, пожалуй, и умирать не надо! Охота же какому-нибудь – прости господи! – кобелю борзому нарушать это трогательное согласие!
Проезжий оказывался нрава меланхолического. Он то и дело ходил по комнате, напевая известный романс «Уймитесь, волнения страсти» [10]. Но страсти, должно полагать, не унимались, потому что когда дело доходило до «я пла-а-чу, я стрра-а-жду!», то в голосе его происходила какая-то удивительнейшая штука: словно и ветер воет, и в то же время сапоги скрипят до истомы. Этой штуки мне никогда впоследствии не приходилось испытывать; но помню, что в то время она навела на меня уныние. Замечательно было также то обстоятельство, что слова «плачу» и «стражду» безотменно сопровождались возгласом: «Эй, Прошка, водки!», а как проезжий пел беспрестанно, то и водки, уповательно, вышло немалое количество.
Однако ж я должен сознаться, что этот возглас пролил успокоительный бальзам на мое крутогорское сердце; я тотчас же смекнул, что это нашего поля ягода. Если и вам, милейший мой читатель, придется быть в таких же обстоятельствах, то знайте, что пьет человек водку, – значит, не ревизор, а хороший человек. По той причине, что ревизор, как человек злущий, в самом себе порох и водку содержит.
– Милостивый государь! милостивый государь… мой! – раздалось за перегородкой.
Воззвание, очевидно, относилось ко мне.
– Что прикажете?
– Не соблаговолите ли допустить побеседовать? тоска смертнейшая-с!
– С величайшим удовольствием.
Вслед за сим в мою комнату ввалилась фигура высокого роста, в дубленом овчинном полушубке и с огромными седыми усами, опущенными вниз. Фигура говорила очень громким и выразительным басом, сопровождая свои речения приличными жестами. Знаков опьянения не замечалось ни малейших.
– Рекомендуюсь! рекомендуюсь! «Блудный сын, или Русские в 18** году»…
– Очень рад познакомиться.
– Да-с; это так, это точно, что блудный сын – черт побери! Жизнь моя, так сказать, рраман и рраман не простой, а этак Рафаила Михайлыча Зотова [11], с танцами и превращениями и великолепным фейерверком – на том стоим-с! А с кем я имею удовольствие беседовать?
Я назвал себя.
– Так-с; ну, а я отставной подпоручик Живновский… да-с! служил в полку – бросил; жил в имении – пропил! Скитаюсь теперь по бурному океану жизни, как челн утлый, без кормила, без весла…
Заспанный Прошка стремительно, как угорелый, вбежал с полштофом водки и стаканом в руках и спросонья полез прямо в окно.
Я стрра-ажду, я пла-ачу!
– Куда? ну, куда лезешь? – завопил Живновский, – эко рыло! мало ты спишь! очумел, скатина, от сна! Рекомендую! – продолжал он, обращаясь ко мне. – Раб и наперсник! единственный обломок древней роскоши! хорош?
Прошка глядел на нас во все глаза и между тем, очевидно, продолжал спать.
– Хорош? рожа-то, рожа-то! да вы взгляните, полюбуйтесь! хорош? А знаете ли, впрочем, что? ведь я его выдрессировал – истинно вам говорю, выдрессировал! Теперь он у меня все эти, знаете, поговорки и всякую команду – все понимает; стихи даже французские декламирует. А ну, Проша, потешь-ка господина!
Прошка забормотал что-то себе под нос скороговоркой. Я мог разобрать только припев: се мистигрис ке же ле номме, се мистигрис, се мистигрис [12].
– А! каков каналья! это ведь, батюшка, Беранже! Два месяца, сударь, с ним бился, учил – вот и плоды! А приятный это стихотворец Беранже! Из русских, я вам доложу, подобного ему нет! И все, знаете, насчет этих деликатных обстоятельств… бестия!
Живновский залпом выпил стакан водки.
– Ну, теперь марш! можешь спать! да смотри, у меня не зевать – понимаешь?
Прошка вышел. Живновский вынул из кармана засаленный бумажник, положил его на стол и выразительно хлопнул по нем рукой.
– Изволите видеть? – сказал он мне.
– Вижу.
– Ну-с, так вот здесь все мои капиталы!.. То есть, кроме тех, которые хранятся вот в этом ломбарде!
Он указал на голову.
– Немного-с! всего-то тут на все пятьдесят целкачей… и это на всю, сударь, жизнь!
Он остановился в раздумье.
– Дда-с; это на всю жизнь! – сказал он торжественно и с расстановкой, почти налезая на меня, – это, что называется, на всю жизнь! то есть, тут и буар, и манже, и сортир!.. дда-с; не красна изба углами, а впрочем, и пирогов тут не много найдется… хитро-с!
Он начал шагать по комнате.
– А уж чего, кажется, я не делал! Телом торговал-с! собственным своим телом – вот как видите… Не вывезла! не вывезла шельма-кривая!
Молчание.
– Вот-с хоть бы насчет браку! чем не молодец – во всех статьях! однако нет!.. Была вдова Поползновейкина, да и та спятила: «Ишь, говорит, какие у тебя ручищи-то! так, пожалуй, усахаришь, что в могилу ляжешь!» Уж я каких ей резонов не представлял: «Это, говорю, сударыня, крепость супружескую обозначает!» – так куда тебе! Вот и выходит, что только задаром на нее здоровье тратил: дала вот тулупчишку да сто целковых на дорогу, и указала дверь! А харя-то какая, если б вы знали! точно вот у моего Прошки, словно антихрист на ней с сотворения мира престол имел!
Живновский плюнул.
– А не то вот Топорков корнет: «Слышал, говорит, Сеня, англичане миллион тому дают, кто целый год одним сахаром питаться будет?» Что ж, думаю, ведь канальская будет штука миллиончик получить! Ведь это выходит не много не мало, а так себе взял да на пряники миллиончик и получил! А мне в ту пору смерть приходилась неминучая – всё просвистал! И кроме того, знаете, это у меня уж идея такая – разбогатеть. Ну-с, и полетел я сдуру в Петербург. Приехал; являюсь к посланнику: «Так и так, говорю, вызывались желающие, а у меня, мол, ваше превосходительство, желудок настоящий, русский-с»… Что ж бы вы думали? перевели ему это – как загогочет бусурманишка! даже обидно мне стало; так, знаете, там все эти патриотические чувства вдруг и закипели.
– Да, это действительно обидно.
– Но, однако ж, воротясь, задал-таки я Сашке трезвону: уповательно полагать должно, помнит и теперь… Впрочем, и то сказать, я с малолетства такой уж прожектер был. Голова, батюшка, горячая; с головой сладить не могу! Это вот как в критиках пишут, сердце с рассудком в разладе – ну, как засядет оно туда, никакими силами оттуда и не вытащишь: на стену лезть готов!
– А теперь что же вы располагаете делать?
– Теперь? ну, теперь-то мы свои делишки поправим! В Крутогорск, батюшка, едем, в Крутогорск! в страну, с позволения сказать, антропофагов, страну дикую, лесную! Нога, сударь, человеческая там никогда не бывала, дикие звери по улицам ходят! Вот-с мы с вами в какую сторонушку запропастились!
Живновский в увлечении, вероятно, позабыл, что перед ним сидит один из смиренных обитателей Крутогорска. Он быстрыми шагами ходил взад и вперед по комнате, потирая руки, и физиономия его выражала нечто плотоядное, как будто в самом деле он готов был живьем пожрать крутогорскую страну.
– Спасибо Сашке Топоркову! спасибо! – говорил он, очевидно забывая, что тот же Топорков обольстил его насчет сахара. – «Ступай, говорит, в Крутогорск, там, братец, есть винцо тенериф – это, брат, винцо!» Ну, я, знаете, человек военный, долго не думаю: кушак да шапку или, как сказал мудрец, omnia me cum me…[14] зарапортовался! ну, да все равно! слава богу, теперь уж недалечко и до места.
– Однако ж я все-таки не могу сообразить, на что же вы рассчитываете?
– На что? – спросил он меня с некоторым изумлением, вдруг остановясь передо мной, – как на что? Да вы, батюшка, не знаете, что такое Крутогорск! Крутогорск – это, я вам доложу, сторона! Там, знаете, купец – борода безобразнейшая, кафтанишка на нем весь оборванный, сам нищим смотрит – нет, миллионщик, сударь вы мой, в сапоге миллионы носит! Ну, а нам этих негоциантов, что в кургузых там пиджаках щеголяют да тенерифцем отделываются, даром не надобно! Это не по нашей части! Нам подавай этак бороду, такую, знаете, бороду, что как давнул ее, так бы старинные эти крестовики да лобанчики [13] из нее и посыпались – вот нам чего надобно!.. А знаете, не хватить ли нам желудочного?
Но Прошка не являлся. Живновский повторил свой припев уже с ожесточением. Прошка явился.
Я пла-ачу, я стра-ажду!
– Что ж ты, шутить, что ли, собачий сын, со мной вздумал? – возопил Живновский, – службу свою забыл! Так я тебе ее припомню, ска-атина!
Он распростер свою длань и совершенно закрыл ею лицо ополоумевшего раба.
– Драться я, доложу вам, не люблю: это дело ненадежное! а вот помять, скомкать этак мордасы – уж это наше почтение, на том стоим-с. У нас, сударь, в околотке помещица жила, девица и бездетная, так она истинная была на эти вещи затейница. И тоже бить не била, а проштрафится у ней девка, она и пошлет ее по деревням милостыню сбирать; соберет она там куски какие – в застольную: и дворовые сыты, и девка наказана. Вот это, сударь, управление! это я называю управлением.
Он выпил.
– Знаете ли, однако ж, – сказал он, – напиток-то ведь начинает забирать меня – как вы думаете?
Я согласился.
– Стара стала, слаба стала! Шли мы, я помню, в восемьсот четырнадцатом, походом – в месяц по четыре ведра на брата выходило! Ну-с, четырежды восемь тридцать два – кажется, лопнуть можно! – так нет же, все в своем виде! такая уж компания веселая собралась: всё ребята были теплые!