– Вы знаете мсьё Щедрина? – спрашивает Марья Ивановна.
   – Не имею этой чести, – отвечает Анфиса Петровна, состроивши на лице бесконечно язвительную улыбку, потому что Анфисе Петровне ужасно обидно, что мсьё Щедрин, с самого дня прибытия в Крутогорск, ни разу не заблагорассудил явиться к ней с почтением. Замечу мимоходом, что Марья Ивановна очень хорошо знает это обстоятельство, но потому-то она и выбрала Анфису Петровну в поверенные своей сплетни, что, во-первых, пренебрежение мсьё Щедрина усугубит рвение Анфисы Петровны, а во-вторых, самое имя мсьё Щедрина всю кровь Анфисы Петровны мгновенно превратит в сыворотку, что также на руку Марье Ивановне, которая, как дама от природы неблагонамеренная, за один раз желает сделать возможно большую сумму зла и уязвить своим жалом несколько персон вдруг.
   – Какой милый, прекрасный молодой человек! – продолжает Марья Ивановна, видя, что Анфису Петровну подергивает судорога, – если б в Крутогорске были всё такие образованные молодые люди, как приятно было бы служить моему Алексису!
   – Их все хвалят! – ехидно произносит Анфиса Петровна, переполняясь оцтом и желчью.
   – И между тем, представьте, как он страдает! Вы знаете Катерину Дмитриевну? – бедненький!
   Анфиса Петровна чуть дышит, чтоб не проронить ни одного слова.
   – Ведь вы знаете, entre nous soit dit,[35] что муж ее… (Марья Ивановна шепчет что-то на ухо своей собеседнице.) Ну, конечно, мсьё Щедрин, как молодой человек… Это очень понятно! И представьте себе: она, эта холодная, эта бездушная кокетка, предпочла мсье Щедрину – кого же? – учителя Линкина! Vous savez?.. Mais elle a des instincts, cette femme!!![36]
   И, несмотря на все свое сострадание к мсьё Щедрину, Марья Ивановна хохочет, но каким-то таким искусственным, деланным смехом, что даже Анфисе Петровне становится от него жутко.
   – Этого всегда должно было ожидать, – отвечает кратко собеседница.
   – Я его сегодня спрашиваю, отчего вы, мсьё Щедрин, такой бледненький? А он мне: "Ах, Марья Ивановна, если б вы знали, что в моем сердце происходит!.." Бедненький!
   И тот же деланный смех снова коробит Анфису Петровну, которая очень любит россказни Марьи Ивановны, но не может привыкнуть к ее смеху.
   – Так вы думаете, что Катерина Дмитриевна?..
   – Еще бы! – отвечает Марья Ивановна, и голос ее дрожит и переходит в декламацию, а нос, от душевного волнения, наполняется кровью, независимо от всего лица, как пузырек, стоящий на столе, наполняется красными чернилами, – еще бы! вы знаете, Анфиса Петровна, что я никому не желаю зла – что мне? Я так счастлива в своем семействе! но это уж превосходит всякую меру! Представьте себе…
   Тут начинается шепот, который заключается словами: "Ну, скажите на милость!" И должно быть, в этом шепоте есть что-то весьма сатанинское, потому что Анфиса Петровна довольна полученными сведениями выше всякого описания.
   Что касается до главы семейства, то он играет в своем доме довольно жалкую роль и значением своим напоминает того свидетеля, который, при следствии, на все вопросы следователя отвечает: запамятовал, не знаю и не видал. Он очень счастлив по понедельникам, потому что устроивает в этот день себе копеечную партию, и хотя партнеры его беспощадно ругают, потому что он в карты ступить не умеет, но он не обижается. Сверх того, в эти дни он имеет возможность наесться досыта, ибо носятся слухи, что Марья Ивановна, как отличная хозяйка, держит обыкновенно и его, и всю семью впроголодь. Если кто-нибудь с ним заговаривает, а это случается лишь в тех случаях, когда желают потешиться над его простодушием, лицо его принимает радостно-благодарное выражение, участие же в разговоре ограничивается тем, что он повторяет последние слова своего собеседника.
   Василий Николаич не преминул воспользоваться и этим обстоятельством. Несколько понедельников сряду, к общему утешению всей крутогорской публики, он рассказывал Алексею Дмитричу какую-то историю, в которой одно из действующих лиц говорит: "Ну, положим, что я дурак", и на этих словах прерывал свой рассказ.
   – Я дурак, – кротко повторял Алексей Дмитрич.
   – Ах, что это какой ты рассеянный, Алексис! – отзывается вдруг Марья Ивановна, прислушавшаяся к разговору.
   Вообще, Василий Николаич смотрит на Алексея Дмитрича как на средство самому развлечься и других позабавить. Он показывает почтеннейшей публике главу "приятного семейства", как вожак показывает ученого медведя.
   Говорят, будто Алексей Дмитрич зол, особливо если натравит его на кого-нибудь Марья Ивановна. Я довольно верю этому, потому что и из истории известно, что глупые люди и обезьяны всегда злы под старость бывали.
   – Умный человек-с, – говаривал мне иногда по этому поводу крутогорский инвалидный начальник, – не может быть злым, потому что умный человек понятие имеет-с, а глупый человек как обозлится, так просто, без всякого резона, как индейский петух, на всех бросается. Вот хоть бы Алексей Дмитрич! за что они на меня сердятся? За то, что я коляски для них в мастерской не сделал? Точно мне жалко мастеровых-с, или я обязанности своей не понимаю-с! Докладывал я им сколько раз, что материялу у меня такого не имеется – так нет, сударь! заладил одно: не хочешь да не хочешь; ну, и заварили кашу. Посудите сами, я-то чем же тут виноват?.. Оно и выходит, что и перевернешься – бьют, и не перевернешься – бьют: вот она, какова гусарская служба!
   О прочих членах семейства сказать определительного ничего нельзя, потому что они, очевидно, находятся под гнетом своей maman, которая дает им ту или другую физиономию, по своему усмотрению. Несомненно только то, что все они снабжены разнообразнейшими талантами, а дочери, сверх того, в знак невинности, называют родителей не иначе, как «папасецка» и «мамасецка», и каким-то особенным образом подпрыгивают на ходу, если в числе гостей бывает новое и в каком-нибудь отношении интересное лицо.
   Приехавши, в один из таких понедельников, к Размановским, я еще на лестнице был приятно изумлен звуками музыки, долетавшими до меня из передней. Действительно, там сидело несколько батальонных солдат, которые грустно настраивали свои инструменты.
   – Слышь, Ильин, – говорил старший музыкант Пахомов, – ты у меня смотри! коли опять в аллегру отстанешь, я из тебя самого флейту и контрабас сделаю.
   – А что, верно, я рано забрался? – спрашиваю я у Василия Николаича, одиноко расхаживающего по зале.
   – Да; вот я тут с полчаса уж дежурю, – отвечает он с некоторым ожесточением, – и хоть ты что хочешь! и кашлять принимался, и ногами стучал – нейдет никто! а между тем сам я слышу, как они в соседней комнате разливаются-хохочут!
   – Да по какому случаю сегодня бал у Размановских?
   – Разве вы не знаете? Ведь сегодня день ангела Агриппины, той самой, которая на фортепьянах-то играет. Ах, задушат очи нас нынче пением и декламацией!
   И точно, в соседней комнате послышалась визгливая рулада, производимая не столько приятным, сколько усердным голосом третьей дочери, Клеопатры, которая, по всем вероятиям, репетировала арию, долженствовавшую восхитить всех слушателей.
   В это время вошел в комнату сам Алексей Дмитрии, и вслед за тем начали съезжаться гости.
   – Вы, верно, спали? – спросил Василий Николаич хозяина.
   – Спали, – отвечал тот кротко.
   – А ведь знаете, коли зовете вы к себе гостей, так спать-то уж и не годится.
   – Уж и не годится, – повторил старец.
   Мало-помалу образовались в зале кружки, и даже Алексей Дмитрич, желая принять участие в общем разговоре, начал слоняться из одного угла в другой, наводя на все сердца нестерпимое уныние. Женский пол скромно пробирался через зал в гостиную и робко усаживался по стенке, в ожидании хозяек.
   – Ну что, вы как поживаете, господа? – спросил я, подходя к кучке гарнизонных офицеров, одетых с иголочки и в белых перчатках на руках.
   – Славу богу, Николай Иваныч, – отвечал один из них, – нынешним летом покормились-таки; вот и мундирцы новенькие пошили.
   – Как же это вы "покормились"?
   – Да вот партию сводили-с, так тут кой-чего к ладоням пристало-с…
   Я ужасно люблю господ гарнизонных офицеров. Есть у них на все этакой взгляд наивный, какого ни один человек в целом мире иметь не может. Нынче гитара и флейта даже у приказных вывелись, а гарнизонный офицер остается верен этим инструментам до конца жизни, потому что посредством их он преимущественно выражает тоску души своей. Обойдут ли его партией – он угрюмо насвистывает "Не одна во поле дороженька"; закрадется ли в сердце его вожделение к женской юбке – он уныло выводит "Черный цвет", и такие вздохи на флейте выделывает, что нужно быть юбке каменной, чтобы противостоять этим вздохам. На целый мир он смотрит с точки зрения пайка; читает ли он какое-нибудь «сочинение» – думает: "Автор столько-то пайков себе выработал"; слышит ли, что кто-нибудь из его знакомых место новое получил – говорит: "Столько-то пайков ему прибавилось". Вообще они очень добрые малые и преуслужливые. На балах, куда их приглашают целою партией, чтоб девицы не сидели без кавалеров, они танцуют со всем усердием и с величайшею аккуратностию, не болтая ногами направо и налево, как штатские, а выделывая отчетливо каждое па. Марья Ивановна очень любит эту отчетливость и видит в ней несомненный знак преданности к ее особе.
   – Посмотрите, как ваш Коловоротов от души танцует! – относится она к инвалидному начальнику, который самолично наблюдает, чтобы господа офицеры исполняли свои обязанности неуклонно.
   – Усердный офицер-с! – отвечает командир угрюмо. Но обращаюсь к рассказу.
   – О чем же вы так смеялись тут, господа? – спрашиваю я того же офицера, который объяснял мне значение слова "покормиться".
   – Да вот Харченко анекдот рассказывал…
   Общий смех.
   – Вот-с, изволите видеть, – подхватывает торопливо Харченко, как будто опасаясь, чтобы Коловоротов или кто-нибудь другой не посягнул на его авторскую славу, – вот изволите видеть: стоял один офицер перед зеркалом и волосы себе причесывал, и говорит денщику: "Что это, братец, волосы у меня лезут?" А тот, знаете, подумавши этак минут с пять, и отвечает: "Весною, ваше благородие, всяка скотина линяет…" А в то время весна была-с, – прибавил он, внезапно краснея.
   Новый взрыв смеха.
   – И ведь «подумавши» – вот что главное! – говорит прапорщик Коловоротов.
   – "Линяет"! – повторяет другой прапорщик, едва удерживая порывы смеха, одолевающие его юную грудь.
   Но этот анекдот я уже давно слышал, и даже вполне уверен, что и все господа офицеры знают его наизусть. Но они невзыскательны, и некоторые повествования всегда производят неотразимый эффект между ними. К числу их относятся рассказы о том, как офицер тройку жидов загнал, о том, как русский, квартируя у немца, неприличность даже на потолке сделал, и т. д.
   Я подхожу к другой группе, где друг мой Василий Николаич показывает публике медведя, то есть заставляет Алексея Дмитрича говорить разную чепуху. Около них собралась целая толпа народа, в которой немолчно раздается громкий и искренний смех, свидетельствующий о необыкновенном успехе представления.
   – Да нет, я что-то не понимаю этого, – говорит Василии Николаич, – воля ваша, а тут что-нибудь да не так.
   – Помилуйте, – возражает Алексей Дмитрич, – как же вы не понимаете? Ну, вы представьте себе две комиссии: одна комиссия и другая комиссия, и в обеих я, так сказать, первоприсутствующий… Ну вот, я из одной комиссии и пишу, теперича, к себе, в другую комиссию, что надо вот Василию Николаичу дом починить, а из этой-то комиссии пишу опять к себе в другую комиссию, что, врешь, дома чинить не нужно, потому что он в своем виде… понимаете?
   – Ну, и ладно выходит? – спрашивает Василий Николаич.
   – Ну, и ладно выходит, – повторяет Алексей Дмитрии.
   Хохот, в котором хозяин дома принимает самое деятельное участие.
   – Нет, тут что-нибудь да не то, – продолжает Василий Николаич, – конечно, экилибр [25] властей – это слова нет; однако тут кто-нибудь да соврал. Поговорим-ка лучше об статистике.
   – Поговорим об статистике, – повторяет Алексей Дмитрич.
   – Ну, каким же образом вы сведения собираете? Я что-то этого не понимаю. Сами ведь вы не можете сосчитать всякую овцу, и, однако ж, вот у вас значится в сведениях, что овец в губернии семьсот одиннадцать тысяч шестьсот шестьдесят три… Как же это?
   Алексей Дмитрич улыбается.
   – Вот то-то и есть, – говорит он, – все это только по наружности трудно. Вам с непривычки-то кажется, что я сам пойду овец считать, ан у меня на это такие ходоки в уездах есть – вот и считают! Мое дело только остановить их, коли заврутся, или прикрикнуть, если лениться будут. Вот, например, намеднись оковский исправник совсем одной статьи в своих сведениях не включил; ну, я, разумеется, сейчас же запрос: "Почему нет статьи о шелководстве?" Он отвечает, что потому этой статьи не включил, что и шелководства нет. Но он все-таки должен был в сведениях это объяснить.
   – Да, да, – замечает Василий Николаич, – иначе какая же это будет статистика! Вот я тоже знал такого точного администратора, который во всякую вещь до тонкости доходил, так тот поручил однажды своему чиновнику составить ведомость всем лицам, получающим от казны арендные [26] деньги, да потом и говорит ему: "Уж кстати, любезнейший, составьте маленький списочек к тем лицам, которые аренды не получают". Тот сгоряча говорит «слушаю-с», да потом и приходит ко мне: "Что, говорит, я стану делать?" Ну, я и посоветовал на первый раз вытребовать ревизские сказки [27] из всех уездных казначейств.
   Взрыв хохота.
   – Николай Иваныч! Николай Иваныч! – слышу я голос князя Льва Михайлыча, зовущего меня с другого конца залы.
   Я устремляюсь всеми силами души своей и стараюсь придать своему лицу благодарное и радостное выражение, потому что имею честь служить под непосредственным начальством его сиятельства.
   – Мы здесь рассуждаем об том, – говорит он мне, – какое нынче направление странное принимает литература – всё какие-то нарывы описывают! и так, знаете, все это подробно, что при дамах даже и читать невозможно… потому что дама – vous concevez, mon cher![37] – это такой цветок, который ничего, кроме тонких запахов, испускать из себя не должен, и вдруг ему, этому нежному цветку, предлагают навозную кучу… согласитесь, что это неприятно…
   Я молча кланяюсь.
   – Знакомят с какими-то лакеями, мужиками, солдатами… Слова нет, что они есть в природе, эти мужики, да от них ведь пахнет, – ну, и опрыскай его автор чем-нибудь, чтобы, знаете, в гостиную его ввести можно. А то так со всем, и с запахом, и ломят… это не только неприлично, но даже безнравственно…
   У князя показываются слезы на глазах, потому что он очень добрый человек.
   – Вот пошла, например, нынче мода на взяточничество нападать, – продолжает он. – Ну, конечно, это не хорошо взятки брать – кто же их защищает? mais vous concevez, mon cher, делай же он это так, чтоб читателю приятно было; ну, представь взяточника, и изобрази там… да в конце-то, в конце-то приготовь ему возмездие, чтобы знал читатель, как это не хорошо быть взяточником… а то так на распутии и бросит – ведь этак и понять, пожалуй, нельзя, потому что, если возмездия нет, стало быть, и факта самого нет, и все это одна клевета…
   – Это совершенно справедливо ваше сиятельство изволили заметить, – вступается Порфирий Петрович, которого очень радует изреченная князем аксиома, что безнаказанность есть синоним невинности, – это совершенно справедливо, что голословно можно и самого чистого человека оклеветать.
   – Я и сам не прочь иногда посмеяться, – снова проповедует его сиятельство, – il ne faut pas être toujours taciturne, c'est mauvais genre![38] мрачные физиономии бывают только у лакеев, потому что они озабочены, как бы им подноса не уронить; ну, а мы с подносами не ходим, следовательно, и приличие требует иногда посмеяться; но согласитесь, что у наших писателей смех уж чересчур звонок… Вот, например, я составил проект комедии, выслушайте и скажите свое мнение. На сцене взяточник, он там обирает, в карманы лезет – можно обрисовать его даже самыми черными красками, чтобы, знаете, впечатление произвесть… Зритель увлечен; он уже думает, что личность его не безопасна, он ощупывает свои собственные карманы… Но тут-то, в эту самую минуту, и должна проявиться благонамеренность автора… В то самое время, как взяточник снимает с бедняка последний кафтан, из задней декорации вдруг является рука, которая берет взяточника за волосы и поднимает наверх… В этом месте занавес опускается, и зритель выходит из театра успокоенный и не застегивает даже своего пальто.
   – Это справедливо, – говорит Василий Николаич, который как-то незаметно подкрался к нам, – комедия вышла бы хорошая, только вряд ли актера можно такого сыскать, который согласился бы, чтоб его тащили кверху за волосы.
   – Можно на это время куклой подменить, – отзывается князь довольно сухо.
   Но в зале вдруг делается тихо. Является Марья Ивановна под руку с именинницей; прочие цветки роскошного букета скромно следуют сзади.
   Князь Лев Михайлыч, семеня ножками, поспешает навстречу Марье Ивановне.
   – Vous voilà comme toujours, belle et parée![39] – говорит он, обращаясь к имениннице. И, приятно округлив правую руку, предлагает ее Агриппине Алексеевне, отрывая ее таким образом от сердца нежно любящей матери, которая не иначе как со слезами на глазах решается доверить свое дитя когтям этого оплешивевшего от старости коршуна. Лев Михайлыч, без дальнейших церемоний, ведет свою даму прямо к роялю.
   – Начинается истязание, – шепотом говорит мне.
   Василий Николаич, который, несмотря на все свое остроумие, несколько побаивается Марьи Ивановны и не решается говорить вблизи ее громко.
   Агриппина Алексеевна садится к роялю, отряхивает свои кудри и, приняв вид отчасти вдохновенный, отчасти полоумный, начинает разыгрывать какой-то "Rêve".[40] Я совершенно убежден, что в эту сладкую минуту она отнюдь не сомневается, что стихотворение Шиллера «Laure am Klavier»[41] написано к ней и что имя Лауры есть не что иное, как грустная опечатка.
   – Прекрасно! превосходно! с каким чувством! – слышится со всех сторон во время игры, а под конец пиесы зала наполняется громом аплодисманов.
   Надо сказать здесь, что у Марьи Ивановны имеется в запасе свой entrepreneur de succès,[42] детина рыжий и с весьма развитыми мускулами, который не только сам аплодирует, но готов прибить всякого другого, кому вздумалось бы не аплодировать. Эта ехидная гадина, порождение провинцияльного клиентизма, угрюмо озирается во все стороны, как бы выискивая в толпе жертву, на которую можно было бы ему нашептать в уши Марье Ивановне. За этот бдительный надзор и за разные другие послуги, преимущественно по предмету заднекрылечного знакомства с уездными чиновниками и подрядчиками, совершающегося под печатью ненарушимой тайны, клиент пользуется чрезвычайною благосклонностью Марьи Ивановны и, кроме процентов в общих прибылях, имеет всегда готовый куверт за столом ее.
   Марья Ивановна в восторге от похвал, отовсюду раздающихся ее дочери, но вместе с этим она грустно потрясает головой.
   – Если бы вы знали, – говорит она князю Льву Михайлычу, – если бы вы знали, mon cher prince,[43] чего нам стоили все эти уроки: ведь Агриппина – ученица Герке…
   – Шш… – раздается по зале, и все скромно рассаживаются по стульям, расставленным вдоль стен.
   В середину залы выступает вторая дочь Марьи Ивановны, Аглаида, и звучным контральтовым голосом произносит стихи:
 
Тебя с днем ангела, сестра, я поздравляю,
Сестра! любимица зиждителя небес!
От сердца полноты всех благ тебе желаю,
И чтоб коварный ветр малютку не унес…
 
   – Коварный ветр – это муж, – замечает Василий Николаич, – а малютка – сама виновница настоящего торжества!.. и заметьте: «небес» – «не унёс».
   Аглаида продолжает:
 
С гнезда родимого от отческа крыла
Судьбина жесткая малютку унесла.
Мать безутешная! лети скорее, плачь:
Невинного птенца задушит сей палач…
 
   – Да не вы ли «сей палач»? – обращается ко мне опять Василий Николаич, – а я думал, что долго не дождаться Агриппине «сего палача».
 
Прими ж, сестра, мое ты поздравленье,
И да услышит бог последнее моленье:
Да ниспошлет тебе он сердца чистоту
И да низвержет в прах злодеев клевету.
 
   – А ведь «клевету»-то на ваш счет сказано, – говорю я, в свою очередь, Василию Николаичу.
   – Может быть, – отвечает он, – а это она хорошо сделала, что пожелала Агриппине чистоты: опрятность никогда не мешает.
   Гости начинают уже стучать стульями, в чаянье, что испытание кончилось и что можно будет приступить к настоящим действиям, составляющим цель всякого провинцияльного праздника: танцам и висту. Но надежда и на этот раз остается обманутою. К роялю подходят Клеопатра и Агриппина.
   – Эти же стихи, переложенные на музыку Агриппиной Алексеевной, будет петь Клеопатра Алексеевна, – объясняет рыжий клиент, проходя мимо нас.
   – Выходит, что именинница сама себя поздравляет, – пополняет Василий Николаич: – Никем же не мучими сами ся мучаху…
   Именинница аккомпанирует, а Клеопатра Алексеевна разливается. В патетических местах она оборачивается к публике всем корпусом, и зрачки глаз ее до такой степени пропадают, что сам исправник Живоглот – на что уж бестия – ни под каким видом их нигде не отыскал бы, если б на него возложили это деликатное поручение. Пение кончается, и на этот раз аплодисманы раздаются с учетверенною силой, потому что все эти колодники, сидевшие вдоль стены, имеют полную надежду, что сюрпризы прекратились и они могут отправиться каждый по своему делу. И действительно, разносится слух, что поздравительный танец, предназначенный к исполнению через малолетных членов "приятного семейства", отложен до следующего понедельника.
   – А очень жаль, очень жаль, – говорит Порфирий Петрович, подходя к Марье Ивановне, – очень было бы приятно полюбоваться, как эти ангельчики…
   Марья Ивановна готова уже дать знак клиенту, чтобы исполнить желание гостей, но Порфирий Петрович, сам испугавшийся своего успеха, прибавляет:
   – Впрочем, это удовольствие еще не ушло от нас: в следующий понедельник…
   – Ну, то-то же! – шепчет Василий Николаич, – а то проврался было, старик!
   В соседней комнате карточные столы уже заняты, а в передней раздаются первые звуки вальса. Я спешу к княжне Анне Львовне, которая в это время как-то робко озирается, как будто ища кого-то в толпе. Я подозреваю, что глаза ее жаждут встретить чистенького чиновника Техоцкого,[44] и, уважая тревожное состояние ее сердца, почтительно останавливаюсь поодаль, в ожидании, покуда ей самой угодно будет заметить меня.
   – Ah, c'est vous,[45] мсьё Щедрин? – говорит она наконец, подавляя вздох, созревший в ее груди.
   И мы несемся как вихрь по зале.
   Княжна вообще очень ко мне внимательна, и даже не прочь бы устроить из меня поверенного своих маленьких тайн, но не хочет сделать первый шаг, а я тоже не поддаюсь, зная, как тяжело быть поверенным непризнанных страданий и оскорбленных самолюбий. В этот вечер она как-то ожесточена, смеется лихорадочным смехом и все будто хочет о чем-то спросить меня, но не придумает, как это сделать. Я знаю, что она хочет спросить, почему нет в числе гостей Техоцкого; но я не объясняю ей истинных причин этого отсутствия, потому что это могло бы огорчить ее. Мне известно, что Техоцкий не приглашен Марьей Ивановной именно в пику княжне и в видах сохранения добрых нравов в городе Крутогорске.
   – Помилуйте, – говорила мне сама Марья Ивановна, – ведь она такая exaltée,[46] пожалуй, еще на шею ему вешаться станет, а у меня дочери-девицы!