– Можно, – говорит, – валяй отношение.
   А купчину тем временем и в церковь уж вынесли… Ну-с и взяли они тут, сколько было желательно, а купца так в парате и схоронили…
   А впрочем, мы, чиновники, этого Фейера не любили. Первое дело, он нас перед начальством исполнительностью в сумненье приводил, а второе, у него все это как-то уж больно просто выходило, – так, ломит нахрапом сплеча, да и все. Что ж и за удовольствие этак-то служить!
   Однако в городе эти купчишки да мещанишки лет десять с ним маялись-маялись и, верите ли, полюбили под конец. Нам, говорят, лучше городничего и желать не надо! Привычка-с».

НЕПРИЯТНОЕ ПОСЕЩЕНИЕ

   Вы послушайте, ребята,
   Как живали при Аскольде!
(Из оперы «Аскольдова могила»)

   Темно. По улицам уездного городка Черноборска, несмотря на густую и клейкую грязь, беспрестанно снуют экипажи самых странных видов и свойств. Городничий уже раз десять, в течение трех часов, успел побывать у подъезда ярко освещенного каменного дома, чтобы осведомиться о здоровье генерала. Ответ был, однако ж, всякий раз один и тот же: «Его высокородие изволят еще почивать».
   – Так вы уж, пожалуста, им напомните, как они встанут, – говорил городничий Федору, камердинеру его высокородия.
   – Уж это беспременно-с, – ответствовал Федор, – они завсегда у нас в послушаньи…
   – Так я уж буду в надежде-с…
   Городничий, Дмитрий Борисыч Желваков – добрый, крепенький и кругленький, но до крайности робкий старичок. Провинностей за ним особенных не водилось, кроме того, что за стол он садился всякий день сам-двадцат, по случаю непомерного количества дочек, племянниц и других сирот-родственниц. За обедом всегда бывало весело, а после обеда вся семья отправлялась, на длинных дрогах, кататься по городу. Это бы еще ничего; Дмитрий Борисыч очень хорошо знал, что начальство не только разрешает, но даже поощряет невинные занятия, и потому не мешал предаваться им малолетным членам своего семейства. Но на беду вмешались тут пожарные лошади. Сами ли эти невинные твари получили на время дар слова, или осунувшиеся их ребра красноречивее языка докладывали о труженическом существовании, которое влачили владельцы их, – неизвестно. Известно только, что его высокородие каким-то образом об этом обстоятельстве проведал. Обозревая опрятность в городе, его высокородие счел долгом заехать и на пожарный двор.
   – Это что? – спросил он, тыкая пальцем в воздухе, когда вывели лошадей.
   Дмитрий Борисыч растерялся и озирался во все стороны, не сообразив вдруг вопроса.
   – Это что? – повторил его высокородие.
   – Это… лошади-с! – отвечал смущенный городничий.
   – То-то «лошади»! – произнес его высокородие и, сделавши олимпический жест пальцем, сел в экипаж.
   Я всегда удивлялся, сколько красноречия нередко заключает в себе один палец истинного администратора. Городничие и исправники изведали на практике всю глубину этой тайны; что же касается до меня, то до тех пор, покуда я не сделался литератором, я ни о чем не думал с таким наслаждением, как о возможности сделаться, посредством какого-нибудь чародейства, указательным пальцем губернатора или хоть его правителя канцелярии.
   Его высокородие был, в сущности, очень добрый господин. Телосложения он был хлипкого, имел румяные щеки и густые седые волосы. Это последнее обстоятельство, по моему мнению, однако же, сильно противоречило добродушному выражению лица Алексея Дмитрича (так звали его высокородие). Неизвестно почему, я с самого малолетства не могу себе вообразить добродетель иначе, как в виде плешивого старца с немного телячьим выражением в очах. По свойственной человечеству слабости, его высокородие не прочь был иногда задать головомойку и вообще учинить такое невежество, от которого затряслись бы поджилки у подчиненного. Так было и в настоящем случае по делу о пожарных лошадях. Алексей Дмитрич очень хорошо сознавал, что на месте Желвакова он бы и не так еще упарил лошадей, но порядок службы громко вопиял о мыле и щелоке, и мыло и щелок были употреблены в дело.
   Тем не менее, когда Дмитрию Борисычу объяснили добрые люди, по какой причине его высокородие изволил тыкать пальцем, он впал в ипохондрию. С ним приключился даже феномен, который, наверное, ни с кем никогда не приключался. А именно, ощущая себя в совершенно бодрственном состоянии, он вдруг увидел сон, ужасный, но настоящий сон. Случилось с ним это приключение в то самое время, когда он, после посещения его высокородия, стоял посреди пожарного двора, растопыривши, как следует, руки в виде оправдания. Впоследствии он сам любил рассказывать об этом необыкновенном случае, но, считая его за дьявольское наваждение, всякий раз отплевывался с глубоким омерзением.
   – Стою я это, и вижу вдруг, что будто передо мною каторга, и ведут будто меня, сударь, сечь, и кнут будто тот самый, которым я стегал этих лошадей – чтоб им пусто было! Только я будто пал, сударь, на колени, и прошу, знаете, пощады. «Нет, говорит, тебе пощады! сам, говорит, не пощадил невинность, так клади теперича голову на плаху!» Вот я и так и сяк – не проймешь его, сударь, ничем! Только мне и самому будто досадно стало, что вот из-за скотов, можно сказать, бессловесных такое поношение претерпеть должен… «Ну, секи, мол!» – говорю. На этом самом месте и разбудил меня Алексеев, а то бы, может, и бог знает что со мной было! Так вот-с какие приключения случаются!
   И точно, все пятеро полицейских и сам стряпчий собственными глазами видели, как Дмитрий Борисыч стал на колени, и собственными ушами слышали, как он благим матом закричал: «секи же, коли так!»
   Когда Дмитрий Борисыч совершенно прочухался от своего сновидения, он счел долгом пригласить к себе на совет старшего из пятерых полицейских, Алексеева, который, не без основания, слыл в городе правою рукой городничего.
   – Слышал? – спросил Дмитрий Борисыч.
   – Слышал, – отвечал Алексеев.
   – Ну так то-то же! – сказал Дмитрий Борисыч и хотел было погрозить пальцем, по подобию его высокородия, но, должно быть, не изловчился, потому что Алексеев засмеялся.
   – Ты чему смеешься? – спросил Дмитрий Борисыч.
   – Я не смеюсь… зачем смеяться! – отвечал Алексеев.
   – То-то же! смотри, чтоб у меня теперь лошади… ни-ни… никуда… понимаешь! даже на пожар не сметь… слышишь? везде брать обывательских, даже для барышень!..
   Распорядившись таким образом, он поворотился к окну и увидел на улицах такую грязь, что его собственные утки плавали в ней как в пруде.
   – Это что такое? – спросил Дмитрий Борисыч.
   – А что «что такое»? – спросил Алексеев.
   – Не видишь? – спросил Дмитрий Борисыч.
   – Вижу, – сказал Алексеев.
   Вся запальчивость и ретивость Желвакова разбились об это патриархальное равнодушие.
   – Ты бы хоть тово, что ли, – произнес он немного сконфуженный и отворачиваясь от Алексеева, чтоб скрыть свое смущение.
   И в самом деле, чего тут «тово», когда уж «грязь так грязь и есть» и «всё от бога».
   – Вот кабы мы этому делу причинны были, – глубокомысленно присовокупил Алексеев.
   – Ишь его…
   «Принесла нелегкая», – хотел было сказать Дмитрий Борисыч, но затруднился, потому что и в мыслях не осмеливался нанести какое-нибудь оскорбление начальству.
   Но все это еще не беда. Ну, побранили его высокородие – не повесили же в самом деле! Даже вы не сказали, а продолжали по-прежнему говорить ты и братец. Дело в том, что в этот самый день случилось Дмитрию Борисычу быть именинником, и он вознамерился сотворить для дорогого гостя бал на славу. Каким образом пригласить его высокородие после такого происшествия? Ну, если да они скажут, что «я, дескать, с такими канальями хлеба есть не хочу!» – а этому ведь бывали примеры. Однако Дмитрий Борисыч приободрился и на обеде у головы, втянув в себя все количество воздуха, какое могли вмещать его легкие, проговорил приглашение не только смелым, но даже излишне звучным голосом. И его высокородие ничего: приняли и даже ласково посмотрели на Дмитрия Борисыча.
   – Да, господин Желваков, – сказали его высокородие, – мы приедем, господин Желваков! хорошо, господин Желваков!
   По этой-то самой причине и приезжал Дмитрий Борисыч несколько раз в дом купчихи Облепихиной узнать, как почивал генерал и в каком они находятся расположении духа: в веселом, прискорбном или так себе.
   Между тем в доме купчихи Облепихиной происходила сцена довольно мрачного свойства. Его высокородие изволил проснуться и чувствовал себя мучительно. На обеде у головы подали такое какое-то странное кушанье, что его высокородие ощущал нестерпимую изжогу, от которой долгое время отплевывался без всякого успеха.
   – Черт их знает, чем они там кормят! – бормотал Алексей Дмитрич, – масло, что ли, скверное – просто мочи нет!
   И выпил стакан воды.
   – Экой народ безобразный! зовет есть, словно не знает, кого зовет! Рыба да рыба – обрадовался, что река близко! Ел, кажется, пропасть, а в животе бурчит, точно три дня не едал! И изжога эта… Эй, Кшецынский!
   Вошел господин не столько малого роста, сколько скрюченный повиновением и преданностью.
   – Приезжал городничий?
   – Никак нет-с.
   – Ан, врете вы, приезжал! – раздалось из передней.
   – Я не видал, ей-богу не видал, ваше высокородие! – бормотал скороговоркой Кшецынский.
   – Приезжал уж раз десять! – произнес камердинер Федор, входя в комнату с стаканом чаю на подносе. – Известно, вы ничего не видите!
   – Это правда, Кшецынский, правда, что ты ничего не видишь! Не понимаю, братец, на что у тебя глаза! Если б мне не была известна твоя преданность… если б я своими руками не вытащил тебя из грязи – ты понимаешь: «из грязи»?.. право, я не знаю… Что ж, спрашивал что-нибудь городничий?
   – Спрашивал, что, дескать, генерал делают?
   – Ну, а ты что?
   – Спят, мол; известно, мол, что им делать, как не спать! ночью едем – в карете спим, днем стоим – на квартере спим.
   – Ты так и сказал?
   – Сказал… отчего не сказать!
   – Ска-атина!
   На губах Кшецынского появилась бледная улыбка. Очевидно, что между ним и Федором существовало соперничество такого же рода, какое может существовать между хитрою, но забавною амишкой и неуклюжим, но верным полканом. Федор всегда брал верх; он, нимало не стесняясь, оказывал полное презрение к самым законным и неприхотливым требованиям несчастного выходца [8]. Платье и сапоги его оставались нечищенными, а наместо чая подавалась ему какая-то странная смесь, более похожая на брагу, нежели на чай. За обедом Кшецынский не осмеливался оставить на своей тарелке нож и вилку, потому что Федор, без церемонии, складывал их тут же к нему на скатерть. Кшецынский при этом зеленел и вздрагивал, и во рту у него делалось скверно; но все это происходило лишь на одно мгновение, и он снова потуплял глаза в тарелку. Когда ему подавали кушанье (а подавали ему всегда последнему), Федор никогда не забывал толкнуть его в плечо, если Кшецынский, по его мнению, недостаточно проворно брал кушанье. Больше одного куска ему брать не дозволялось. Вообще, присутствие Кшецынского за барским столом составляло для Федора предмет постоянных и мучительнейших размышлений.
   – И что это за барин такой! – говаривал он обыкновенно в таких случаях об Алексее Дмитриче, – просто шавку паршивую с улицы поднял и ту за стол посадил!
   Но на этот счет Алексей Дмитрич оставался непреклонным. Кшецынский продолжал обедать за столом его высокородия, и – мало того! – каждый раз, вставая из-за стола, проходил мимо своего врага с улыбкою, столь неприметною, что понимать и оценить всю ее ядовитость мог только Федор. Но возвратимся к рассказу.
   В передней послышалось шарканье.
   – Да вот и он! – сказал Федор и, обращаясь к Дмитрию Борисычу, прибавил: – А вот меня из-за вас, сударь, обругали тут! Зачем только вас носит сюда!
   – А! это ты, господин Желваков! милости просим, господин Желваков! прошу садиться, господин Желваков! – молвил его высокородие, кротко улыбаясь.
   – Осмелюсь просить ваше высокородие…
   – Помню, господин Желваков! будем, будем, господин Желваков! Кшецынский! и ты, братец, можешь с нами! Смотри же, не ударь лицом в грязь: я люблю, чтоб у меня веселились… Ну, что новенького в городе? Как поживают пожарные лошадки?
   Желваков побледнел.
   – Ну, да ты не тово! я это так! А дать господину Желвакову чаю!
   Федор явился с стаканом, который не столько подал, сколько сунул в руку Дмитрию Борисычу.
   – Да ты попробуй прежде, есть ли сахар, – сказал его высокородие, – а то намеднись, в Окове, стряпчий у меня целых два стакана без сахару выпил… после уж Кшецынский мне это рассказал… Такой, право, чудак!.. А благонравный! Я, знаешь, не люблю этих вот, что звезды-то с неба хватают; у меня главное, чтоб был человек благонравен и предан… Да ты, братец, не торопись, однако ж, а не то ведь язык обожжешь!
   – Помилуйте, ваше высокородие, мы завсегда с полным нашим удовольствием…
   Между тем для Дмитрия Борисыча питие чая составляло действительную пытку. Во-первых, он пил его стоя; во-вторых, чай действительно оказывался самый горячий, а продлить эту операцию значило бы сневежничать перед его высокородием, потому что если их высокородие и припускают, так сказать, к своей высокой особе, то это еще не значит, чтоб позволительно было утомлять их зрение исполнением обязанностей, до дел службы не относящихся.
   – Да ты, братец, садись.
   – Помилуйте, ваше высокородие…
   – Садись, братец.
   – Не в таких чинах, ваше высокородие…
   – Ну, как хочешь.
   – Исправник Маремьянкин! – провозглашает Федор.
   – Так я буду в надежде-с, ваше высокородие! – говорит Дмитрий Борисыч, в последний раз обжигая губы и удаляясь с стаканом в переднюю.
   – А! Живоглот! – говорит Алексей Дмитрич, – добро пожаловать! Молодец, брат, молодец! Ни соринки в суде нет! Молодец, господин Живоглот!
   Исправник Маремьянкин мужчина вершков пятнадцати. Живоглотом он прозван по той причине, что, будучи еще в детстве и обуреваемый голодом, которого требованиям не всегда мог удовлетворить его родитель, находившийся при земском суде сторожем, нередко блуждал по берегу реки и вылавливал в ней мелкую рыбешку, которую и проглатывал живьем, твердо надеясь на помощь божию и на чрезвычайную крепость своего желудка, в котором, по собственному его сознанию, камни жерновые всякий злак в один момент перемалывали. Замечательнейшею странностью в его липе было то, что ноздри его представлялись бесстрашному зрителю как бы вывороченными наизнанку, вследствие чего местные чиновники, кроме прозвища Живоглот, называли его еще Пугачевым и «рваными ноздрями».
   – Имею честь, – рапортует Живоглот.
   – Откуда?
   – Из уезда-с. Приключилось умертвие-с. Нашли туловище, а голову отыскать не могли-с.
   – Как же, брат, это так?
   – С ног сбились искамши, ваше высокородие.
   – Как же это? надо, брат, надо отыскать голову… Голова, братец, это при следствии главное… Ну, сам ты согласись, не будь, например, у нас с тобой головы, что ж бы это такое вышло! Надо, надо голову отыскать!
   – Будем стараться, ваше высокородие.
   – То-то, любезный! ты пойми, ты вникни в мои усилия… как я, могу сказать, денно и нощно…
   – Это справедливо, ваше высокородие.
   – Ну, то-то же! Впрочем, ты у меня молодец! Ты знаешь, что вот я завтра от вас выеду, и мне все эта голова показываться будет… так ты меня успокой!
   – Помилуйте, ваше высокородие, будьте без сумления-с…
   – Убийство, конечно, вещь обыкновенная, это, можно сказать, каждый день случиться может… а голова! Нет, ты пойми меня, ты вникни в мои усилия! Голова, братец, это, так сказать, центр, седалище…
   – Найдем-с, – отвечал Живоглот с некоторым ожесточением, как бы думая про себя: «Чтоб тебя прорвало! эк привязался, проклятый!»
   – Впрочем, по уезду благополучно?
   – Благополучно, ваше высокородие, – ревет Живоглот, раз навсегда закаявшись докладывать его высокородию о чем бы то ни было неблагополучном.
   – Воровства нет?
   – Никак нет-с.
   – Убийств нет?
   – Никак нет-с.
   – То есть, кроме этой головы… Эта, братец, голова, я тебе скажу… голова эта весь сегодняшний день мне испортила… я, братец, Тит; я, братец, люблю, чтоб у меня тово…
   Живоглот потупился. В эту минуту он готов был отрезать себе язык за то, что он сболтнул сдуру этакую скверную штуку.
   И хоть бы доподлинно эта голова была, думал он, тысячный раз проклиная себя, а то ведь и происшествия-то никакого не было! Так, сдуру ляпнул, чтоб похвастаться перед начальством деятельностью!
   – Ты думаешь, мне это приятно! – продолжал между тем его высокородие, – начальству, братец, тогда только весело, когда все довольны, когда все смотрит на тебя с доверчивостью, можно сказать, с упованием…
   Молчание.
   – Нет, ты поезжай… ты поезжай! Я не могу! Я спокоен не буду, пока ты в городе.
   – Помещик Перегоренский! – докладывает Федор.
   Входит Перегоренский, господин лет шестидесяти, но еще бодрый и свежий. Видно, однако же, что, для подкрепления угасающих сил, он нередко прибегает к напитку, вследствие чего и нос его приобрел все возможные оттенки фиолетового цвета. На нем порыжелый фрак с узенькими фалдочками и нанковые панталонцы без штрипок. При появлении его Алексей Дмитрич прячет обе руки к самым ягодицам, из опасения, чтоб господину Перегоренскому не вздумалось протянуть ему руку.
   Перегоренский. Защиты! о защите взываю я к вашему высокородию! Защиты невинным, защиты угнетенным!
   Алексей Дмитрич. Что же такое-с?
   Перегоренский. Вы извините меня, ваше высокородие! я вне себя! Но я верноподданный, ваше высокородие, я християнин, ваше высокородие! я… человек!
   Алексей Дмитрич. Позвольте, однако ж, что же такое случилось? И к чему тут «верноподданный»? Мы все здесь верноподданные-с.
   Перегоренский. Не донос… нет, роля доносчика далека от меня! Не с доносом дерзнул я предстать пред лицо вашего высокородия! Чувство сострадания, чувство любви к ближнему одно подвигло меня обратиться к вам: добродетельный царедворец, спаси, спаси погибающую вдову!
   Алексей Дмитрич. Но позвольте… мне сказали, что вы здешний помещик… зачем же тут вдова?.. я не понимаю.
   Перегоренский (вздыхая). Да-с, я здешний помещик, это правда; я имею, я имею несчастие называться здешним помещиком… У меня семь душ… без земли-с, и только они, одни они поддерживают мое бренное существование!.. Я был угнетен, ваше высокородие! Я был на службе – и выгнан! Я служил честно – и вот предстою нищ и убог! Я имел чувствительное сердце и сохранил его до сих пор! За что же терпел я? За что все гонения судьбы на меня? Не за то ли, что любил правду выше всего! Не за то ли, что, можно сказать, ненавидел ложь и истину царям с улыбкой говорил! [9] Защиты! О защите взываю к тебе, покровитель гонимых и угнетенных!
   Алексей Дмитрич. Да помилуйте, что же я могу сделать?.. Объяснитесь, пожалуйста!
   Перегоренский. Повторяю вашему высокородию: не донос, которого самое название презрительно для моего сердца, намерен я предъявить вам, государь мой! – нет! Слова мои будут простым извещением, которое, по смыслу закона, обязательно для всякого верноподданного…
   Алексей Дмитрич. Но в чем же дело? Позвольте… я занят; мне надобно ехать…
   Перегоренский. Коварный Живоглот…
   Алексей Дмитрич (строго). Кто же этот Живоглот? Я не понимаю вас; вы, кажется, позволяете себе шутить, милостивый государь мой!
   Перегоренский (не слушая его). Коварный Живоглот, воспользовавшись темнотою ночи, с толпою гнусных наемников окружил дом торгующего в селе Чернораменье, по свидетельству третьего рода, мещанина Скурихина, и алчным голосом требовал допустить его к обыску, под предлогом, якобы Скурихин производит торговлю мышьяком. Причем обозвал Скурихина непотребными словами; за оставление же сего дела втайне, взял с него пятьдесят рублей и удалился с наемниками вспять. Это первый пункт.
   Алексей Дмитрич. Но где же тут вдова?
   Перегоренский. Оный Живоглот, описывая, по указу губернского правления, имение купца Гламидова, утаил некие драгоценные вещи, произнося при этом: «Вещи сии пригодятся ребятишкам на молочишко». При сем равномерно не преминул обозвать Гламидова непотребно… (Пристально смотрит на Алексея Дмитрича, который, в смущении, нюхает табак.) Сей же Живоглот, придя в дом к отставному коллежскому регистратору Рыбушкину, в то время, когда у того были гости, усиленно требовал, для своего употребления, стакан водки и, получив в том отказ, разогнал гостей и хозяев, произнося при этом: аллё машир!
   Алексей Дмитрич. Но где же тут вдова?
   Перегоренский. Но сим не исполнилась мера бесчинств Живоглотовых. В прошлом месяце, прибыв на ярмонку в село Березино, что на Новом, сей лютый зверь, аки лев рыкаяй и преисполнившись вина и ярости, избил беспричинно всех торгующих, и дотоле не положил сокрушительной десницы своей, доколе не приобрел по полтине с каждого воза… (Торжественно.) На все таковые противозаконные действия исправника Маремьянкина, в просторечии Живоглотом именуемого, и лютостию своею таковое прозвище вполне заслужившего, имеются надлежащие свидетели, которых я, впрочем, к свидетельству под присягой допустить сомневаюсь.
   Алексей Дмитрич. Позвольте, однако ж, я все-таки не могу понять, где тут вдова и в какой мере описываемые вами происшествия, или, как вы называете их, бесчинства, касаются вашего лица, и почему вы… нет, воля ваша, я этого просто понять не в состоянии!
   Перегоренский. Ваше высокородие! Во мне, в моем лице, видите вы единственное убежище общественной совести, Живоглотом попранной, Живоглотом поруганной. Смени Живоглота, добродетельный царедворец! Смени! вопиют к тебе тысячи жертв его зверообразной лютости!
   Алексей Дмитрич. Но как же это… я, право, затрудняюсь… Свидетелей вот вы не допускаете… истцов тоже налицо не оказывается.
   Перегоренский (смеется горько и потом вздыхает). Итак, нет правды на земле! Великий господи! зде предстоит раб лукавый и ленивый (указывая на Алексея Дмитрича), который меня же обзывает ябедником и кляузником…
   Алексей Дмитрич (тревожно). Позвольте, однако, я не называл вас ни ябедником, ни кляузником!
   Перегоренский. Ябедником и кляузником за то единственно, что я принял на себя защиту невинности! (К Алексею Дмитричу.) Государь мой! Необходимость, одна горестная необходимость вынуждает меня сказать вам, что я не премину, при первой же возможности, обратиться с покорнейшею просьбой к господину министру, умолять на коленах его высокопревосходительство… (Запальчиво.) Ты узнаешь, да, ты узнаешь, коварный царедворец, что значит презирать советы добродетели! Вспомянутся тебе и рябчики и рыба, посылаемые Живоглотом, яко дань твоей плотоядности! (Уходит.)
   Алексей Дмитрич (минут с пять стоит в некотором отупении, come una statua;[6] просыпаясь). Черт знает что такое… Эй, Федор! одеваться!
 
   Между тем дом Желвакова давно уже горит в многочисленных огнях, и у ворот поставлены даже плошки, что привлекает большую толпу народа, который, несмотря ни на дождь, ни на грязь, охотно собирается поглазеть, как веселятся уездные аристократы. Гости уже собрались. Оркестр, состоящий из двух флейт и одного контрбаса, сыгрывается в лакейской, наводя нестерпимое уныние на сердца черноборцев извлекаемыми из флейт жалобными звуками. Сальные свечи в изобилии горят во всех комнатах; однако ж в одной из них, предназначенной, по-видимому, для резиденции почетного гостя, на раскрытом ломберном столе горят даже две стеариновые свечи, которые Дмитрий Борисыч, из экономии, тушит, и потом, послышав на улице движение, вновь зажигает. Девицы, взявшись под руку, вереницей ходят по зале, предназначенной для танцевания. Увивающийся около них протоколист дворянской опеки, должно быть, говорит ужасно, смешные вещи, потому что девицы беспрестанно закрывают свои личики платками. В тревожном ожидании проходит два часа, в продолжение которых все бездействуют. Некоторые дамы начинают даже выказывать знаки нетерпения. В особенности отличается жена окружного начальника, курящая папиросы и составляющая в уезде постоянную оппозицию.
   – Да помилуйте, Дмитрий Борисыч! – говорит она громко, – долго ли же нам дожидаться! Ведь нам-то он даже почти не начальник!
   – Уж сделайте ваше одолжение, Степанида Карповна! повремените крошечку-с! Михайло Трофимыч! уговорите Степаниду Карповну! – умоляет Дмитрий Борисыч.
   – Stéphanie, mon ange! – говорит Михайло Трофимыч, – il faut donc faire quelque chose pour ces gens-là.[7]
   – Однако ж, Michel! – отвечает Степанида Карповна.
   В это время жена уездного судьи, не выражавшая доселе никаких знаков неудовольствия, считает возможным, в знак сочувствия к Степаниде Карповне, пустить в ход горькую улыбку, давно созревшую в ее сердце. Но Дмитрий Борисыч ловит эту улыбку, так сказать, на лету.