– Подумай, капитан, – возразил мне Уве-Йорген, нетерпеливо расхаживая взад и вперед возле катера. – Ведь ответственность за это лежит на нас!
   – За что? – ответил за меня Никодим. – Они не убивают, не бьют даже. Лукают в воздух, и пусть их. Надоест, перестанут.
   – Тех больше, – сказал Рыцарь. – И в конце концов они одолеют. Что будет тогда с этими мальчиками?
   Я оглянулся на Анну. Она все время порывалась что-то сказать, но не решалась перебить нас. Теперь она поспешно проговорила:
   – Их пошлют в Горячие пески… Это очень плохо.
   – Ты ведь говорил, капитан, что они остались тут, чтобы дождаться тебя, – напомнил Уве-Йорген. – Поэтому я и говорю, что ответственность лежит на нас: если бы не ты, они, может быть, давно бы уже удрали, но они держат слово. Они мне нравятся, капитан.
   – Да скорей, пожалуйста! – жалобно сказала Анна. – Ну как вы можете спокойно разговаривать, когда там…
   Я понял, что мы с Иеромонахом скорее всего не правы, и сказал:
   – Ладно, ребята надо выручать. Только, пожалуйста, играйте по их правилам. Все поняли? Вперед!
   – С фланга, – сказал Рыцарь, и мы, сделав крюк и укрываясь за деревьями, обрушились на защитников Уровня как снег на голову.
   И тут я понял, что значит воспитание. Видимо, не зря «нас всех учили понемногу»: драка сразу стала похожа на игру в одни ворота, хотя у наших не было даже луков, не говоря уже об арбалетах. Мы ударили, когда противник вовсе не ожидал этого. Питек при этом играл роль артиллерии крупного калибра: он метал сучья с таким же изяществом и непринужденностью, как австралийские аборигены свои бумеранги; Никодим вооружился мощной дубиной и вышибал ею оружие из рук противников, Георгий подобрал какую-то палку и действовал ею, как мечом; он, правда, не наносил ударов, но так убедительно показывал, что сейчас нанесет, что любой испугался бы. Ну, а что касается Уве-Йоргена, то он выглядел в драке, как человек, направляющийся на свидание с любимой девушкой, – он прямо-таки излучал блаженство, шел на противника, не сгибаясь, в два счета отнял у одного из наступавших арбалет и выпустил пару стрел очень точно, заставив их прогудеть в сантиметре от ушей тех воителей, кто пытался поддерживать в остальных ратный дух. Те сразу поняли намек, повторять им не пришлось.
   Я участвовал в сражении меньше всех. Видя, что наша берет, я отошел в сторону и только следил, чтобы кто-нибудь из наших в азарте не стал драться всерьез. Все-таки мы поступали необычайно глупо. Сражались с теми, кого, несомненно, послали власти, – а ведь именно с властями мы должны были вступить в контакт. Теперь наша задача могла сильно осложниться – стоило только властям узнать, что мы выступили против них. Может быть, начинать следовало все-таки с переговоров, а не с драки?
   Пока я размышлял, сражение успело закончиться. Деморализованный противник бежал, а мы подобрали трофеи – арбалеты, стрелы, короткие дубинки. Хватились Иеромонаха – его не оказалось среди нас; но не прошло еще и десяти минут, мы не успели даже организовать поисковую группу, как он появился, и не как-нибудь, а верхом на лошади; потом оказалось, что она была из обоза – тащила телегу, полную лопат, топоров и еще разной разности.
   Это была картина: прямо Минин и Пожарский в одном лице. Так и казалось, что вслед за нашим Иеромонахом из лесу выступит дружина в синеватых кольчугах, с секирами на плечах и короткими славянскими мечами у пояса, или, если уж не дружина, то по меньшей мере тридцать три богатыря; кудлатая борода нашего воина хорошо монтировалась с представлением о дядьке Черноморе. Однако больше никто из лесу не вышел, и Иеромонах подъехал к нам в гордом одиночестве.
   Но я смотрел уже не на него. Случайно взгляд мой зацепился за Уве-Йоргена, и я поразился: до чего же любовь меняет человека! Это был уже не суровый воин, каким он чаще всего казался, не умудренный невзгодами, слегка презрительный скептик; он весь светился изнутри, в глазах его было счастье, и руки дрожали. Он медленно встал, шагнул, постоял, шагнул еще раз – словно боясь, словно не веря тому, что это не мечта, а реальность. Потом в два прыжка оказался у лошади – и обнял ее за шею, и припал к ней лицом, и даже, кажется, заплакал, и гладил ее, и бормотал что-то на своем родном хохдойч – на языке, в котором тут разбирался, пожалуй, я один, и то не Бог весть как; в конце концов он едва не силой стащил Иеромонаха, вскочил в седло, и мне даже захотелось поверить, что он и в самом деле был рыцарем и в свое время совершал в седле такие походы, на какие и несколькими веками позже не всякий бы отважился, – был рыцарем, а не просто любителем верховой езды из какого-нибудь аристократического клуба. Вот как бывает: кажется, ты знаешь о человеке все – даже то, чего он никак не афиширует, – и вдруг в результате какого-то пустячного происшествия начинаешь видеть его совсем с другой стороны, пусть общей картины это и не меняет.
   Подошел Георгий; он, по традициям своего народа, преследовал противника до самой опушки; назад он тоже вернулся бегом, и после этого ему можно было дать ручные часы, и он разобрал и собрал бы их без единой осечки – до такой степени были тверды его руки и спокойно дыхание; а ведь бегал он не трусцой. Он тоже увидел коня; я испугался, что эти трое – Рыцарь, Иеромонах и гоплит – передерутся насмерть; пришлось употребить власть и определить, что лошадь впредь до особых распоряжений поступает в число средств передвижения, как оба катера, а ездить на ней будет тот, кому в данный момент это потребуется по обстоятельствам.
   Уве-Йорген, конечно, сразу же заявил, что у него такие обстоятельства имеются: надо, мол, объездить весь этот район, проверить, нет ли засад и не шныряют ли вражеские лазутчики. Я сказал:
   – Ты прав, Рыцарь, только разведка – не для кавалерии, и это сделает Питек – обойдет весь район, даже не ступая на землю. А у нас есть дела посерьезнее.
   Уве-Йорген, кажется, всерьез обиделся, но дисциплина была у него в крови, и он подчинился беспрекословно, только надвинул берет на нос – в знак недовольства начальством.
   Но я и на самом деле считал, что у нас есть более важное занятие. Поэтому, наведя относительный порядок, я попросил Анну заняться обедом, пока мы посовещаемся.
   Она одарила меня не очень любезным взглядом и сказал:
   – Это опасно: я могу вас отравить.
   – Ну, – усомнился я, – вряд ли мы заслужили…
   – Нет, просто я так готовлю.
   И все же пришлось пойти на риск: нам были очень нужны рабочие руки. И я сказал собравшимся – экипажу и ребятам с девушками, страшно гордым тем, что оказали сопротивление страже и одержали победу (хотя и с помощью воздушно-десантных войск):
   – А мы сейчас попробуем раскопать эту гробницу. – И указал на холмик, на могилу старого корабля.
   – У нас не археологическая экспедиция, – возразил Рыцарь.
   Я сказал:
   – Меня просто поражает эрудиция лучших представителей рыцарства. А также их здравый смысл. И все же это не так глупо, как кажется на первый взгляд.
   Уве-Йорген не сдался.
   – Даже элементарные тактические соображения, – сказал он, – не позволяют остаться там, куда вскоре могут нагрянуть превосходящие силы противника.
   – Не так-то уж и вскоре, – возразил я. – Не забудь, что у них нет ни мотопехоты, ни десантников.
   – А мы-то что выиграем? – спросил он.
   – Может быть, и ничего, – признался я. – Но не исключено, что многое.
   – Ты думаешь?
   – У меня есть все же какое-то представление о том, как снаряжались в ту пору экспедиции. С точки зрения логики люди, поставившие своей целью разыскать и колонизировать пригодную для обитания планету, должны были пройти специальную определенную подготовку, ты согласен? А это значит…
   В глазах Рыцаря блеснул огонек, и я понял, что моя мысль дошла до него.
   – Кроме того, – добавил я, чтобы окончательно добить его, – если мы захотим сию же минуту эвакуироваться отсюда, то Буцефала придется оставить: в катер его не запихнуть.
   На это я и рассчитывал: ни Уве, ни Иеромонах с Георгием теперь по доброй воле не расстались бы с обретенным конем. И больше разговоров об отступлении не возникало.
   Грунт здесь был песчаный, сухой и легко поддавался. Поразмыслив, мы предположили, что нос корабля находится в той стороне, где был подкоп, – в этом нас убедила едва заметная кривизна борта. Нам нужно было найти люк, мы не знали, где он может находиться, но решили, что примерно в одной трети общей длины от носа. Это было, конечно, чисто интуитивное решение. Так или иначе, мы принялись копать, оставив в дозоре только двух девушек.
   Мы провозились до вечера, подобрались к борту в намеченном месте, но люка, к нашему огорчению, не нашли. Теперь надо было расширить прокоп, но это мы решили отложить до завтра. Стемнело, и волей-неволей пришлось трубить конец работ.
   Мы разожгли костры, кое-как поужинали и потом еще долго сидели, глядя на пламя и думая каждый о своем. Питек как-то незаметно уснул у костра – ему было не привыкать. Иеромонах, кряхтя, соорудил подстилку из лапника, а над ней – что-то вроде навеса из того же материала, и вскоре они с Георгием тоже заснули. Уве-Йорген, проворчав что-то относительно уровня комфорта, направился спать в большой катер, а мы с Анной остались у костра одни, потому что ребята с девушками ушли спать в другое место – стеснялись нас, что ли. Анну они не пригласили, и я понял, что для них ее судьба представлялась уже решенной, – не знаю только, ко благу или наоборот.
   Но мне вовсе не казалось, что все решено, да и ей тоже. И мы сидели молча, и даже не рядом, и только изредка бросали взгляды друг на друга, а главным образом глазели на костер, где, догорев, сучья разламывались на угольки. Мне все равно было бодрствовать еще часа два – я определил, что первую вахту буду стоять сам; Анна же, наверное, не знала, что ей делать, и я тоже не имел понятия.
   Мы были знакомы, если разобраться, неполные сутки, и я не знал, каково ее отношение ко мне – если не считать того естественного уважения, которое она должна была испытывать ко мне хотя бы потому, что я прибыл издалека, из другого мира, и знал многое такое, что ей и не снилось. Но для женщины все это может играть какую-то роль, а может и не играть никакой; и, во всяком случае, это еще не повод, чтобы приблизиться к ней вплотную. Правда, у меня было чувство, что сейчас она пошла бы за мной, не говоря ни слова, и все, что могло бы случиться затем, приняла бы не только как неизбежное, но и как должное. Но я отлично понимал, что все это еще ничего не означало бы: просто день для нее необычно начался, необычно продолжался и, вполне закономерно, мог так же необычно и закончиться: день, когда все происходило в первый раз и девочка кажется была настолько ошеломлена всем, что не удивилась бы, если бы и еще что-то произошло сейчас впервые для нее.
   Все было так; только я – так – не хотел.
   У меня бывали приключения, бывали и в моей первой жизни, и в этой, новой: все-таки на Земле мы пробыли не так мало, и никто нас ни в чем не ограничивал. Приключения можно переживать, но жить ими нельзя; для жизни нужно что-то другое. И сейчас – я чувствовал – так же, как некогда с Нуш, мне нужно было что-то другое. Другое – причем навеки и до смерти. Сколько бы ни говорили о том, что все это – глупость и предрассудок (я и сам прежде так думал), с годами умнеешь. И становишься жадным: хочешь всего, а не только того, что на поверхности.
   И я знал, что, как бы это ни было просто сейчас, я не дотронусь до нее. И знал, что такой вечер может не повториться. Что завтра она скорее всего станет смотреть на меня совсем уже иными глазами. И будет с облегчением думать о том, что нынешний вечер окончился так, как окончился, а не иначе. И что близости с ней может никогда не быть – особенно если учесть, что никто из нас не знал, сколь долгим или коротким станет для нас это многозначительное «никогда». Я знал все это, но все должно быть так, как я решил. Вот почему я заранее и назначил себя на дежурство.
   Я сидел и смотрел на костер, и ладонь моя поглаживала не ее пальцы, а гладкий приклад лежавшего рядом арбалета.
   Все дело в том, что не просто женщина была мне нужна и даже не спутница жизни, как было принято говорить некогда. Мне нужен был спутник во времени, и им могла стать одна лишь она. Но только если бы поняла и захотела этого.
   Очень плохо, страшно – выпасть из своего времени. Так нельзя жить. Невозможно сознавать, что ты один остался от целой эпохи. Что кануло куда-то все: люди, цели, книги, песни. И только в твоей памяти живы они. Что стихи, которые ты помнишь, не знает и не помнит никто из многих миллиардов людей – потому что очень немногие стихи переживают тысячелетия. Что слова, сказанные в твоем присутствии, давно умерли и забыты. Что никто больше не поет тех песен, которые так много значили для тебя, для твоего и смежных поколений. Что всего этого как бы вовсе не было…
   Был, правда, здесь один человек, вместе с которым мы могли бы – если бы решились перейти молчаливо проведенную между нами черту – вспомнить не так уж мало. Но это были не те воспоминания, которые хочется тревожить. И хотя одиночество во времени было мучительным и нас обоих поэтому страшно тянуло порой друг к другу – но мы фехтовали всерьез, и клинки наших эспадронов были заточены как надо, хотя мы и не наносили друг другу серьезных ран – не хотели. Он бы тоже мог спеть что-нибудь (и напевал иногда, так же тихо, как я) – но это были его песни, а вместе нам петь было нечего.
   Вот Анна могла помочь мне.
   Не беда, что она точно так же не знала моих песен, моих стихов – моих не по авторству, а по праву единственного теперь владельца, – не знала ничего. Она была человеком из моего времени, потому что была так странно, до мелочей похожа на ту девушку, которая наверняка числилась среди ее предков. Мне не надо было преодолевать барьер несовместимости, существовавший – хотели мы этого или не хотели – между каждым из нас – и людьми современности, между каждым из нас – и людьми этой планеты, каждым из нас – и каждым из нас. Тут этого барьера не было; и она была очень молода, Анна, слишком, может быть, молодая для меня, но, значит, у нее было время перенять от меня то, что нужно, чтобы стать моей спутницей во времени, чтобы нас было двое. Я хотел быть вдвоем; я знал, что хорошо дуть на раскаленные уголья, когда их много: они загорятся и передадут огонь всему остальному. Хорошо дуть в костер; но нельзя дуть на свечку – она не разгорится, она погаснет. И на спичку нельзя: ее не раздуешь. Надо подождать, пока она не передаст свой огонек другому, более серьезному топливу.
   И вот я не хотел дуть на спичку, хотел дождаться, пока загорится по-настоящему. Хотя знал, что ее глазу и ее ощущениям спичка может показаться костром; как-никак, даже спичка может обжечь; но на спичке не сгоришь, и я это знал, а Анна – нет.
   Поэтому мы сидели вдвоем у костра, и я не говорил того, что хотелось сказать, что бродило во мне, кипело, рвалось наружу. Наверное, я неправильно понимал жизнь; мне казалось, что все неправильно – одна ночь между двумя странными днями, когда ты не знаешь, что будет завтра, где ты окажешься, какие обстоятельства и как заставят тебя действовать; мне казалось, что ты ничего не сможешь пообещать, не сможешь быть честным до конца; мне казалось, что сначала нужно справиться со всем остальным, – и только тогда говорить женщине о том, что она для тебя – все, и ты ложишься и встаешь с мыслями и чувствами о ней, с хорошими мыслями и чувствами, что ты уже не можешь думать, красива она или нет, добра или зла, умна или не очень – все это не важно, таких категорий больше не существует, она достигает в твоем сознании уровня матери: матерей не обсуждают… Только тогда можно говорить о том, что я хочу быть для нее всем – ее ветром и солнцем, словом и мыслью, книгой и зеркалом; что она для меня – вся материя мира и вся пустота его, которую я должен заполнить до конца, и вся удивительная простота и сложность вселенной, и цель жизни, и ее оправдание и содержание… Только тогда, казалось мне, будет у меня право говорить об этом.
   Наверное, это было неправильно. Наверное, надо было сказать все тотчас же, там, у костра, лесной ночью; но я не мог. Сознание далеко не всегда переходит в действие. Может быть, дело было и в том, что я за долгие годы разучился произносить такие слова – не было повода; а может, имело значение, что я однажды уже был готов сказать это – той, первой ей, – но она не позволила, и сейчас я просто-напросто боялся.
   И вот я повернулся к ней и сказал:
   – Ну, иди спать. Завтра проспишь все на свете.
   Она взглянула на меня, потом послушно встала.
   – Куда? – тихо спросила она.
   – Я бы на твоем месте улегся в нашем катере. Мне все равно сторожить, а потом я где-нибудь приткнусь.
   – Ты сможешь прийти туда. Нет-нет, ты только не думай…
   – Я и не думаю. Нет, я лягу на место того, кто сменит меня. Или заберусь в большой катер – там просторно.
   Она кивнула.
   Я подошел к ней и спросил:
   – Ты не обиделась?
   И подумал: а может, все это – бред собачий? Почему я валяю дурака? Вот я, и вот – она. И между нами – пара слоев ткани и совсем немного воздуха. И…
   – Нет, – сказала она. – Что ты!
   – Я люблю тебя, – сказал я. – И хочу, чтобы мы всегда были вместе.
   Она тихо ответила:
   – Мне кажется, я счастлива…
   И я понял: что бы ни случилось потом, это я запомню навсегда. И если мне в конечном итоге придется подыхать от раны в живот или от вспышки Сверхновой – я все равно буду помнить тихое: «Мне кажется, я счастлива…»
   – Хороших сновидений, – сказал я. – Включить тебе печку?
   – Нет, – сказала она. – Не холодно.
   – Спокойной ночи.
   Я вернулся к костру. Вскрикнула ночная птица, пролетела пяденица, и снова была тишина.
* * *
   Теперь я по-настоящему остался один. Петь больше не хотелось, дежурство не требовало особого напряжения: противник (если можно было всерьез называть так людей, вовсе не хотевших тебя убить) ночью не сунется – ночью можно случайно попасть в человека; хищников здесь, видимо, не было – во всяком случае, ни их самих, ни следов не заметил даже такой специалист, как Питек. Надо было чем-нибудь заняться, чтобы скоротать время до того, как придет пора будить сменщика.
   Я подошел к трофейной телеге. Мы притащили ее сюда, когда нам понадобились лопаты. Кроме лопат, в ней была еще всякая всячина: два медных котла, дюжина глиняных кружек и одна алюминиевая (вещь, видимо, великой ценности, если вспомнить о ее возрасте: вряд ли они тут умеют плавить алюминий. Странная это была цивилизация, где глиняная посуда следовала за алюминиевой, а не наоборот), стульчик-разножка, кочаны капусты, несколько круглых буханок хлеба, бочонок с солониной, несколько грубых одеял, связанных в пакет. И еще одна странная штука.
   Она была похожа на деревянный чемодан, плоский, прямоугольный, с ручкой наверху и треногой-подставкой, напоминавшей фотографический штатив. Крышка чемодана была черной, гладкой на ощупь, похоже, что она была сделана из стекла или чего-то в этом роде – не из цельного стекла, а из множества круглых стеклышек, вделанных в деревянную раму. Крышка закрывалась плотно, и я изрядно повозился, пока не открыл чемодан. Внутри он был устлан по дну тонкой металлической сеткой, и из каждого перекрестия проволочек торчала тонкая короткая иголочка. В центре дна было прикреплено металлическое полушарие – оно сидело на сетке, как паук в паутине. Больше в чемодане ничего не было. Ума не приложить, для чего могла предназначаться такая конструкция. Я пожал плечами, закрыл чемодан, положил его на телегу и снова стал напевать.
* * *
   Ночью нас никто не потревожил, и мы более или менее выспались. На следующий день мы лишились лучшей части нашего непобедимого войска. Нельзя было терять времени, и трое – Иеромонах, Георгий и Питек – покинули нас, чтобы заняться делом.
   Нам нужна была информация, как можно больше информации. Роясь в земле или сражаясь с местными ополченцами, мы не забывали главной задачи: добраться до здешних правителей и доказать им, что опасность смертельна и эвакуация неизбежна. Идя на переговоры, всегда следует как можно точнее знать слабые места противника и в случае нужды нажимать на них – порой деликатно, а порой и совсем грубо. Одна лишь логика никогда еще не решала судьбы каких бы то ни было мирных конференций, тут играли роль и эмоции, и хитрость, и мало ли еще что, но информация – прежде всего. Мы вовсе не хотели идти на переговоры, от которых зависело столь многое, с предчувствием неудачи или, выражаясь иначе, не хотели начинать игру на поле противника, не понаблюдав сперва за его командой и не посадив на трибуны некоторого количества наших собственных, достаточно горластых болельщиков.
   И вот, как мы решили еще на корабле, Иеромонах отправился, чтобы окинуть взглядом хотя бы ближайшие крестьянские поселения – судя по тому, что рассказали нам ребята, тут жили в чем-то вроде сельскохозяйственных поселков, это были не совсем деревни и уж подавно не хутора (что сильно осложнило бы нашу работу). Иеромонаху следовало смотреть и слушать, а при случае и вставить словечко. К крестьянам он пошел с радостью, сказав:
   – Горожане народ ушлый, хитрый. Поганцы они. С крестьянином же мне способнее. Я сам из мужиков, так что разберусь уж как-нибудь.
   Поехал он верхом, поменявшись нарядом с одним из парней. Уве-Йорген заметно приуныл.
   Остальные двое, Георгий и Питек, должны были на катере отправиться в столицу. С собой они взяли одну из девушек – указывать дорогу, и тоже нарядились по здешней моде. Их было трое, и пришлось дать им большой катер. В столице им было приказано, прежде замаскировав катер где-нибудь за городом, пошататься около правительственной резиденции, поглядеть, легко ли туда попасть или трудно, и выяснить, не там ли находится Шувалов. Если его там не окажется, к вечеру или на другой день они должны были вернуться, а если он там – попытаться освободить его и выполнять его указания. Ходить в город рекомендовалось по одному, чтобы не оставлять катер без присмотра: мы не могли позволить себе лишиться основного средства транспорта. Сам я решил еще задержаться: закрытый корабль не давал мне покоя.
   Когда они отбыли, мы с Уве и оставшимися ребятами принялись за раскопки. Трое ребят в наших комбинезонах выглядели довольно-таки нелепо: длинные брюки и рукава с непривычки очень стесняли движения. Но скоро и они, и мы разделись почти до без ничего.
   Люк мы разыскали только к вечеру. Пришлось изрядно повозиться, прежде чем удалось открыть его. Могу смело сказать, что мы с Рыцарем проявили недюжинную изобретательность, а также техническое остроумие. Было уже время ложиться, но мы не могли утерпеть и, отправив остальных спать, вооружились фонарями и полезли в корабль.
   Против моих ожиданий, он не был набит землей. Древняя конструкция с честью выдержала многовековое испытание. Вместо земли корабль был набит тишиной. Мертвый воздух стоял в нем неподвижно, как в коридорах пирамид. Корабль этот не был приспособлен для горизонтального положения, и для нас все в нем перепуталось, мы не сразу могли понять, где пол, где потолок, тем более что привычная нам конструкция с автономной гравитацией в каждом помещении очень сильно отличалась от того, с чем мы встретились здесь. И мы бродили, угадывая и не угадывая, иногда обмениваясь словечком, но в основном молча. Ощущение было такое, что мы ходим среди мертвецов.
   Казалось, мы вполне могли сэкономить два дня и не раскапывать этот памятник старины. Потому что в нем было пусто. Ничего удивительного: все, что люди везли с собой, должно было послужить им и на новом месте и, надо полагать, послужило. Так что раздет корабль был буквально до ребер. Сорвали даже внутреннюю облицовку, и везде виднелся один лишь металл, по которому, сливаясь и разбегаясь, струились силовые, информационные и прочие кабели.
   Мы шли все дальше и дальше. Здесь в отличие от нашего корабля ближе к люку располагались жилые помещения, а управление было вынесено вперед – или вверх, как вам угодно. Когда нам стали попадаться не до конца демонтированные пульты с приборами – в основном ходовыми, а не энергетическими, – мы поняли, что идем уже по отсекам управления. Их оказалось совсем немного – это понятно, учитывая, что и энергетика, и двигатели машины, не умевшей покидать трехмерное пространство, были намного примитивнее наших. Зато сама машина, ее набор и переборки выглядели значительно массивнее: она была рассчитана на долгие десятилетия полета, и ее строили с солидным запасом.
   Наконец мы дошли до конца – попали в отсек, из которого можно было идти только назад. Это был просто конический закуток, набитый проводами. Обшивка здесь была слегка вмята. Ничего интересного в отсеке не оказалось.