В сутолоке и шуме часа пик сижу за столиком и грежу наяву за стаканом аперитива. Погода безветренная, облака недвижно застыли в небе. Из мертвой точки пульсирующего лихорадочной жизнью парижского уголка благоговейно вслушиваюсь в стук нового сердца, забившегося средь окружающего меня хаоса и упадка. Мои ноги упираются в корни таинственного растения, ни возраст, ни имя которого мне неведомы. Спеленутый в коконе времени, я непостижимым образом связан со всей землей и ничто не властно разорвать эту связь. Еще один скиталец, наконец-то обретший исток страстного своего беспокойства, я сижу прямо на улице, слагая свою песню. Песню, которую я слышал ребенком, песню, которую я утратил, оказавшись в объятиях нового мира, песню, которая никогда не вернулась бы ко мне, не сумей я сорвавшейся с дерева веткой нырнуть в океан времени.
В восприятии того, кто вынужден грезить с открытыми глазами, движение обретает обратный ход; сущее дробится на калейдоскопические фрагменты. Проходя сквозь ужас нашего времени, я верю, что только те, у кого достает отваги закрыть глаза, только те, кто прочно отлучен от удела, носящего имя реальности, способны повлиять на нашу судьбу. Сталкиваясь с обыденным ужасом, пронизывающим окружающую нас повседневность, верю, что для того, чтобы обнаружить ту мельчайшую песчинку, каковой суждено перевесить мертвящую, инерционную чашу весов нашего мира, — чтобы обнаружить эту драгоценную песчинку, недостанет ресурсов всей нашей цивилизации. Верю, что лишь визионеру, не испытывающему страха ни перед жизнью, ни перед смертью, по плечу найти ту неизмеримо малую частицу силы, какая в мгновение ока способна погрузить в бешеное коловращение космос. Ни на йоту не верю я в медленное и болезненное, упорядоченное и логичное, алогично-беспорядочное эволюционное развитие вещей. Я убежден, что весь мир — а не одна лишь земля и те живые существа, что на ней обитают, или даже целая вселенная, механизмы движения которой мы познали (не исключая и микровселенных, недоступных нашему глазу и измерительным приборам), — но весь мир, ведомый и неведомый, вывихнув сустав, содрогается от ужаса и боли. Убежден, что, окажись завтра в нашем распоряжении средства, с помощью которых мы могли бы достичь самой отдаленной звезды — одного из тех миров, свет которых, по нашим безумным расчетам, не успеет долететь до земли раньше, чем сама наша земля исчезнет, — так вот окажись мы завтра в одном из таких миров, мы и там обнаружим такой же ужас, такую же боль, такое же безумие. Убежден: если наше движение отвечает ритму движения звезд, вращающихся вокруг нас, с точностью, делающей невозможной взаимное столкновение, значит, мы в неменьшей мере подвержены действию судьбы, промысел которой одновременно являет себя здесь и там, везде и повсюду. И, следовательно, единственная возможность избежать этой вселенской судьбы — одновременно возжелать этого всем и каждому: человеку, животному, растению, минералу, камню, дереву, реке, горе. Здесь и там. Везде и повсюду.
В ночь, когда все сущее утратило свои имена, подхожу к уличному тупику и, подобно человеку, подошедшему к самой грани возможного, перескакиваю через пропасть, отделяющую живых от умерших. В момент, пока я перепрыгиваю через кладбищенскую стену, возле которой журчит последний заброшенный писсуар, все мое детство удушающим комком подступает к горлу. Где бы я ни был, я всегда предпринимал отчаянные попытки отогнать прошлое. Однако в последнюю минуту как раз это прошлое — прошлое, в котором тонешь, — с торжеством одерживает верх. Испуская последний вздох, понимаешь, что будущее — не что иное, как мистификация, пыльное зеркало, песок на дне песочных часов, мертвый, холодный шлак в потухшем очаге. Вступая в самый центр Леваллуа-Перре, я прохожу мимо араба, стоящего у входа в тупик. В свете уличного фонаря он застыл как каменный. В нем, похоже, нет ничего человеческого: не знаешь, с помощью какого рычага, рукоятки, пружины, с помощью какого магического прикосновения можно вывести его из транса, в какой он погружен. В ходе дальнейших моих блужданий фигура этого араба все глубже западает мне в сознание. Фигура араба, застывшего под огнем уличного фонаря в непередаваемо глубоком трансе. Фигуры других людей, мужчин и женщин, застывших в холодном поту улиц, — это тени с человеческими очертаниями, впавшие в оцепенение на мельчайших точках окаменевшего пространства. Итак, с того дня, когда я впервые вышел на улицу бросить собственный взгляд на жизнь, ничего не изменилось. То, что мне довелось за это время познать, — фальшиво и бесполезно. И ныне, когда я отрешился от этой фальши, лицо земли предстает мне еще более жестоким, чем вначале. В этой блевотине я появился на свет и в этой блевотине я умру. Выхода нет. Рая, в котором я мог бы укрыться, не существует. Чашки весов точно уравновешены. Нужна всего лишь мельчайшая песчинка, но добыть эту песчинку невозможно. Не хватает духа и воли. Заново воскрешаю в себе смешанное ощущение чуда и ужаса, какое вызывало во мне улица. Вспоминаю дом, где я жил, маску, которую он носил, населявших его демонов, источаемую им тайну; вспоминаю каждого, кто пересекал горизонт моего детства, чудо, которое он собой воплощал, окружавшую его ауру, прикосновение его тела, исходивший от него запах. Вспоминаю дни недели и повелевавших ими богов, их роковую предопределенность, их аромат, связанную с каждым из них прелесть свежести и новизны или, напротив, ужасающую пустоту и скуку. Вспоминаю дом, в котором мы поселились, и заполнявшие его предметы, одушевлявшие его дух. Вспоминаю уходящие годы с их острыми гранями — как листами календаря, спрятанного в дупле семейного древа. Вспоминаю даже свои сновидения, ночные и дневные. С момента, когда я натолкнулся на араба, длинным, прямым путем приблизился я к вечности — или, по крайней мере, у меня возникла иллюзия, что я двигаюсь прямым и бесконечным путем. Я забыл, что существует такое понятие — геодезическая кривизна; забыл, что сколь бы ни был значителен градус отклонения — то самое место… где застыл араб, — в ходе движения я буду вновь и вновь возвращаться к исходному пункту. На каждом перекрестке будет подстерегать меня застывшая у тупика в мертвом оцепенении фигура с человеческими очертаниями, выхваченная из тьмы слепящим светом уличного фонаря.
Сегодня — пора очередной самопринудительной экскурсии. Я и мое другое я нерасторжимо связаны воедино. Небо висит неподвижно, в воздухе мертвая тишь. По ту сторону охраняющей меня великой стены музыканты наигрывают какой-то мотив. Еще один день перед катастрофой! Еще один! Бормоча про себя что-то подобное, я внезапно резко поворачиваю за кладбищенской стеной на рю де Местр. Непредумышленный поворот направо погружает меня в самое чрево Парижа. Сквозь петляющие, спутавшиеся кишки Монмартра рю де Местр проскакивает рваной ножевой раной. Я набираю шаг как одержимый, сердце исступленно бьется. Завтра все это сгинет, а с ним и я. По ту сторону стены черти настраивают свои адские инструменты. Скорее, скорее, пока сердце не выскочило из груди!
Забираюсь на монмартский холм; по одну сторону от меня — святой Антоний, по другую — Вельзевул. Когда стоишь на его вершине, купаешься в его непередаваемой белизне. Твердь рассудка маячит в опасной близости от изменчивой морской пучины. Земля колеблется, небо содрогается над головой. Взобраться на холм над щербатыми крышами домов, над видавшими виды ставнями и плюющимися дымоходами…
Там, где рю Лепик делает крутой вираж по склону холма изогнувшись заколкой для волос перед новым подъемом, кажется, будто прибой, отступая, подарил суше сияющий фиорд. Дансинги, бары, кабаре — весь этот бурлящий, колышащийся шелк подсвеченной электричеством ночи бледнеет на фоне бесконечных кафе, ресторанов, закусочных, опоясывающих подножие холма. Париж потирает живот. Париж облизывает губы. Париж смачивает горло перед предстоящей трапезой. Здесь правит тело, здесь оно в своей стихии, здесь его культ не менее впечатляет, нежели фризы египетских пирамид, легенды этрусков, мифы славного прошлого Крита. Все в непрестанном движении, все поражает разнообразием. Теплое прибежище человеческой плоти, гроздь винограда, отливающие алмазным блеском сосуды с медом. Улицы скользят меж моих пальцев роем медоносных пчел. Взвешиваю всю Францию на одной ладони. Я в улье, в теплом чреве Сфинкса. Земля и небо прогибаются под тяжестью живой, изобильной, исполненной радости человеческой утробы. В начале всего сущего — тело. Оно превыше сомнений, разочарований, отчаяния. Тело — это основа, оно неистребимо.
Рю д'Орсель; солнце прячется за горизонт. Может, солнце, а, может, и сама улица, неуютная, как проход. Ведь и моя кровь под собственным весом устремляется в хрупкие, прозрачные сосуды нервов. На подернутьгх грустью фасадах рю Лепик налет сажи, тонкая зеленоватая пыль неумолимого обветшания, печать упадка. И вдруг с места в карьер все меняется. Внезапно улица как бы распахивает челюсти, и в них застывшей белоснежной мечтой, воплощенной в камне грезой высится Сакре-Кер. Стоит вторая половина дня, и его тяжеловатая белизна давит. Белизна удушающая, печальная, как живот пресыщенной женщины. Кровь струится взад и вперед по жилам, резкость внешних очертаний смягчена мягким светом, огромные, пышные купола упруги, как груди туземки. На головокружительных откосах шипами торчат деревья; их пушистые ветви лениво подрагивают над невидимым потоком, зачарованно бегущим под их корнями. Клочья неба липнут к концам ветвей нежными бумажными полосами, выкрашенными в восточную синь. Ярус за ярусом — зеленеющая земля, усеянная хлебными крошками, запаршивевшими бродячими собаками, маленькими каннибальчиками, выскакивающими из сумок кенгуру.
Белизна балюстрад; мощи христианских святых тянут отрубленные конечности в молчаливой агонии. Шелковистые бедра сплетаются в куфические письмена: не то длинноногие шлюхи, не то отощавшие бакланы, не то онемевшие гурии. С оттенком мавританского фатализма все пухлое здание Корана в переплете из белой слоновьей кожи тяжестью своих каменных грудей давит на Париж.
На Монмартр спускается ночь. Ночь воцаряется и на бульварах, ночь с небом цвета адского пламени и — от Клиши до Барбе — орнаментом раскрытых гробниц. Мягкая парижская ночь, словно лестница беззубых десен, на ступенях которой ухмыляются вурдалаки. У подножия холма со всех сторон тихо журчат писсуары, давясь огрызками размякшего хлеба. Именно ночью Сакре-Кер предстает во всей своей протухшей красоте. В это время белизна его кожи и влажное каменное дыхание давят на кровь, как клапан. Ночь; Париж освобождается от своей белой лихорадочной крови. Песчинки времени сыплются сквозь отверстия ксилофона, круглая тарелка луны тревожным звоном возвещает о его конце, серое вещество плавится в черепе. Перевернутым цилиндром опускается ночь, и изысканные цветы ума, желтые нарциссы и белые маковки, превращаются в сырую, бесформенную массу. На самой вершине монмартрского холма под сводом синего неба гигантские каменные кони бесшумно грызут удила. От стука их копыт на северном Шпицбергене и на южной Тасмании содрогается земля. Весь земной шар вращается на мягкой оси бульваров. Вращается быстрее и быстрее. Быстрее и быстрее; а музыканты по ту сторону стены настраивают свои инструменты. И вновь я слышу вступительные такты танца — танца дьявола с ядом и шрапнелью, танца пламенеющих сердец, вспыхивающих и вопиющих в ночи.
На высоком холме, в весеннюю ночь, один во чреве кита, вишу я вверх ногами с налившимися кровью глазами и белыми, как трупные черви, волосами. Одно чрево, одно тело, один гигантский кит, догнивающий, как зародыш, под погасшим солнцем. Люди и вши, вши и люди, безостановочно устремляющиеся к свалке личинок. Вот весна, о которой пел Иисус на кресте с губкой у окровавленного рта под лягушечий хор. Ни следа ржавчины, ни нотки меланхолии. В черном горячечном сне голова бессильно клонится к паху, прошлое медленно погружается в океан забвения, небесный образ пригвожден и забрызган грязью. В каждом чреве — скрежет железных подков, в каждой могиле — рокот патронных гильз. Чрево и гильза; а в ложбине чрева великовозрастный дебил собирает лютики. Человек и конь сливаются в одно: руки мягки, копыта раздвоены. С красными зрачками и огневеющими гривами несутся они стройной кавалькадой. Весна врывается в ночь рокотом водопада. Врывается на крыльях кобылиц со вздыбленной гривой и дымящимися ноздрями.
Миную гирлянду надгробий на рю Коленкур. Капает теплый весенний дождь. Подо мною — маленькие белые часовенки, где покоятся усопшие. Сквозь тяжелую решетку моста на землю падают неровные тени. Пробивающаяся местами трава зеленеет ярче, чем днем — эта вспоенная электричеством флора индустриальной эры. Чуть дальше набредаю на мужчину и женщину. На ней соломенная шляпа. В руке у женщины зонт, но она не спешит раскрыть его. Приближаясь, слышу, как с ее губ слетает: C'est une combinaison66, — и, полагая, что речь идет о принадлежности дамского туалета, навостряю уши. Увы, на уме у нее, похоже, совсем другого свойства «комбинация»: от нежной парочки скоро начинают лететь пух и перья. — Combinaison!67 — истошно повторяет она, без лишних церемоний молотя своего спутника зонтом. А он, бедолага, только растерянно повторяет: — Mais nоn, ma petite, mais non!68
Эта маленькая сценка доставляет мне живейшее удовольствие — не потому, что она с таким рвением орудует зонтом, а потому, что у меня выскочило из памяти второе, скрытое значение этого слова. Оборачиваюсь направо и вдруг узнаю в петляющей, кривой улочке тот Париж, до истоков которого всегда мечтал докопаться. Ведь можно знать наизусть любую парижскую улицу и при этом вовсе не знать Парижа. Но когда ты забыл, где находишься, и с небес мягко капает дождь, тогда инстинктивно, на ощупь находишь улицу, которую в своих снах исходил вдоль и поперек. И вот она предстает перед тобою наяву…
Некогда, проходя по этой улице, я увидел лежащего на тротуаре человека. Он лежал на спине с распростертыми в стороны руками, будто его только что сняли с креста. Ни один из прохожих, ни одна душа не сделали попытки приблизиться к нему, дабы убедиться, жив он или нет. Так и лежал он с распростертыми руками, не делая ни малейшего движения, не испуская ни малейшего вздоха. Подойдя вплотную, я убедился, что он жив. Он тяжело дышал, а с губ стекала тоненькая струйка табачного сока. Дойдя до угла, я обернулся; мне было любопытно, что будет дальше. И, не успел обернуться, как в мои уши ворвался громкий взрыв смеха. Внезапно подворотни и фасады магазинов оказались до отказа заполнены людьми. Вся улица ожила в мгновение ока. Уперев руки в боки, мужчины и женщины надрывались от хохота. Не без труда пробившись сквозь толпу, собравшуюся у края тротуара, я вернулся на прежнее место. Мне была непонятна причина этого внезапного оживления, этого спонтанного приступа веселья. Наконец я снова поравнялся с телом лежавшего на обочине человека. Он лежал на спине, как прежде. Над ним стояла собака, с явным удовольствием помахивая хвостом. Стояла, уткнувшись носом в распахнутую ширинку лежавшего. Так вот почему все так заразительно смеялись. Я попытался последовать их примеру, но тщетно. Из моих челюстей не вышло ни звука. Мне стало грустно, невыносимо грустно, грустнее, чем когда-либо в жизни. Не знаю, что тогда на меня нашло…
Вспоминаю все это, поднимаясь по кривой, петляющей улице. Дело было как раз против мясной лавки, над витриной которой нависал красный с белым тент. Перехожу дорогу и вновь вижу на мокром асфальте, в том самом месте, где лежал тогда невезучий бродяга, тело человека с распростерть1ми в стороны руками. Подхожу, чтобы хорошенько рассмотреть его. Да, несомненно это он самый, только сейчас его ширинка застегнута и он мертв. Наклоняюсь, дабы безошибочно убедиться в том и в другом. Все так. Это тот же человек, и он мертв. Медленно разгибаюсь и отхожу прочь. На углу замедляю шаг. Чего я жду? Стою на одной ноге, готовясь заслышать оглушительный взрыв смеха, с такой остротой врезавшийся мне в память. Ни звука. На улице ни души. Не считая меня самого и мертвеца против мясной лавки. Может быть, я сплю? Поднимаю глаза к названию улицы. Быть может, оно мне знакомо, быть может, если я не сплю, я узнаю его? Дотрагиваюсь до ближайшей стены, отрываю от приклеенной к ней афиши узкую полоску. Секунду держу ее в руках, затем комкаю и бросаю в канаву. Маленький тугой комочек бодро отскакивает от асфальта и летит дальше, приземляясь в сияющей луже. Судя по всему, это не сон. В момент, когда я убеждаюсь, что не сплю, меня охватывает жуткий страх. Ведь если я не сплю, значит я свихнулся. И, что еще хуже, если я сошел с ума, мне так и не удастся никого убедить в том, что я спал или бодрствовал. Но, может, и не будет никакой необходимости что-либо кому-то доказывать, снисходит откуда-то успокаивающая мысль. Ведь я — единственный, кому это известно. Я — единственный, кого гложут сомнения. Чем больше я об этом думаю, тем вернее убеждаюсь, что всерьез меня тревожит не то, вижу я сон или сошел с ума, а совсем другое: тот человек, что лежит на обочине с распростертыми руками, — не я ли это? Ведь если во сне — или в смерти — можно выходить за пределы собственного тела, тогда нельзя исключать возможность, что однажды покинешь его навсегда. И будешь вечно блуждать — бестелесно, безлико, безымянно; станешь бесприютной душой, безразличной ко всему на свете, бессмертной, может статься, непогрешимой, как сам Господь Бог; кто знает?
Мое тело: в скольких местах оно побывало, и все они — вовсе незнакомы, никак не связаны с моим я. Сам бог Аякс, похоже, тащил меня за волосы по дальним улицам самых далеких городов — самых невообразимых городов… Квебек, Чула Виста, Браунсвилль, Сюрень, Монте-Карло, Черновцы, Дармштадт, Канарские острова, Каркасон, Кельн, Клиши, Краков, Будапешт, Авиньон, Вена, Прага, Марсель, Лондон, Монреаль, Колорадо Спрингс, Империэл Сити, Джексонвиль, Шайенн, Омаха, Таксон, Блю Эре, Талахассй, Шамони, Гринпойнт, Парадайз Пойнт, Пойнт Лома, Дархэм, Джуно, Арль, Дьепп, Экс-ла-Шапель, Экс-ан-Прованс, Гавр, Ним, Эшвиль, Бонн, Херкимер, Глендейл, Тикондерога, Ниагара Фоле, Спартанберг, озеро Титикака, Осснинг, Дэннмора, Наррагансетт, Нюрнберг, Ганновер, Гамбург, Лемберг, Ниддс, Калгари, Галвестон, Гонолулу, Сиэтл, Отей, Индианополис, Фейрфилд, Ричмонд, Орандж-Корт-Хаус, Калвер Сити, Рочестер, Ютика, Пайн-Буш, Карсон Сити, Саутолд, Блю Пойнт, Хуарес, Минеола, Спутен Дювил, Потакет, Уилмингтон, Куганз-Блафф, Норт Бич, Тулуза, Перпиньян, Фонтене-о-Роз, Уитком-ин-зе-Мур, Мобиль, Лювесьен… Во всех и каждом из этих мест со мной что-то случалось, подчас фатальное. Во всех и каждом из этих мест оставлял я на тротуаре мертвое тело с распростертыми руками. Во всех и каждом из этих случаев склонялся, чтобы хорошенько рассмотреть себя, убедиться, что лежащее тело не дышит и что это тело — не одно из моих бесчисленных я, но я сам. И так продолжалось — продолжалось без конца. И вот я опять скитаюсь, еще живой, но когда начинает капать дождь и я начинаю бесцельно бродить по улицам, я слышу, как позади с клацаньем падают мои бесчисленные я, и спрашиваю себя: что дальше? Можно было предположить, что испытаниям, выпадающим на долю тела, есть предел; оказывается — нет. Так высоко взмывает оно над страданием и болью, что когда все, кажется, окончательно убито, — и тогда остается ноготь на мизинце или клок волос, которые дают побеги; и эти-то бессмертные побеги никогда не иссякают. Таким образом, даже когда вы безоговорочно мертвы и забыты, находится какая-то ничтожно малая частица вашего существа, способная дать побег, и эта частица выживает, сколь бы мертвым ни оказалось прошедшее будущее.
Потому-то в один прекрасный день после полудня я стою под немилосердно жгучим солнцем на маленьком вокзальчике в Лювесьене; значит, ничтожно малая частица меня выжила и дала побег. За окнами — час, когда принимают биржевые сводки, — как говорят, приходящие «по воздуху». В бистро, что напротив вокзала, затаилась машина, в машине затаился человек, а в человеке затаился голос. И этот голос — голос стопроцентного взрослого кретина — диктует: «Американская алюминиевая»… «Американская телеграфная и телефонная»… — Он диктует по-французски, и оттого сводка звучит еще более нелепо. И вдруг повторяется история Иакова, вступившего на золотую лестницу: ухо ловит восхитительные райские гармонии. Подобно гейзеру, забившему ослепительно чистой струей посреди бесплодной пустыни, на сцену скопом выныривает вся Америка: «Америкэн Кэн», «Америкэн Тел энд Тел», «Атлантик энд Пасифик», «Стандард Ойл», «Юнайтед Сигарз», отец Джон, Сакко и Ванцетти, «Юнида Бискит», «Сибоард Эйр Лайн», Саполио, Ник Картер, Трикси Фриганца, Фокси Грэндпа, Голд-Даст-Твинз, Том Шарки, Валеска Суратт, адмирал Шли, Милли де Леон, Теда Бара, Роберт Э. Ли, Маленький Немо, Лидия Пинкхэм, Джесс Джеймс, Энни Оукли, «Даймонд» Джим Брейди, «Шлиц-Мильвоки», Хемп Сент-Луис, Дэниел Бун, Марк Ханна, Александр Доуи, Кэрри Нейшн, Мэри Бейкер Эдди, принцесса Покахонтас, Фэтти Арбакл, Рут Снайдер, Лилиан Рассел, «Слайдинг» Билли Уотсон, Ольга Нетерсол, Билли Санди, Марк Твен, «Фримен энд Кларк», Джозеф Смит, «Неукротимый» Нельсон, Эме Семпл Макферсон, Хорэс Грили, Пэт Руни, Перуна, Джон Филип Соуза, Джек Лондон, Бейб Рут, Харриет Бичер-Стоу, Аль Капоне, Эйб Линкольн, Бригэм Янг, Рип Ван Винкль, «Крейзи Кэт», «Лиггет энд Майерс», «Холрум Бойз», «Хорн энд Хардарт», Фуллер Брага, «Катценяммер Кидс», «Грустный» Гас, Томас Эдисон, Буффало Билл, «Йеллоу Кид», Букер Т. Вашингтон, Чолгош, Артур Брисбейн, Генри Уорд Бичер, Эрнест Сетон Томпсон, Марджи Пеннетти, «Ригли Сперминт», дядюшка Римус, Свобода, Дэвид Харум, Джон Пол Джонс, «Грейп Нате», Агинальдо, Нелл Бринкли, Бесси Мак-Кой, Тод Слоун, Фрицци Шефф, Лафкадио Хирн, Анна Хелд, маленькая Ева, «Омега Ойл», Мэксин Эллиот, Оскар Хаммерстайн, Восток, братья Смит, Збышко, Клара Кимбалл Янг, Пол Ривир, Сэмюэл Гомперс, Макс Линдер, Элла Уилер Уилкокс, «Корона-Корона», Ункас, Генри Клей, «Вулворт», Патрик Генри, Кремо, Джордж Ч. Тайлау, «Лонг Джон», Кристи Мэтьюсон, Аделина Джини, Ричард Карл, «Свит Кэпоралз», «Парк энд Тилфордз», Джин Иглз, Фанни Херст, Ольга Петрова, «Иейл энд Таун», Терри Макговерн, Фриско, Мэри Кэхилл, Джеймс Дж. Джефрис, Эванджелина, «Сирз-Робэк», салат «сальмагунди», «Дримлэнд», П. Т. Барнум, луна-парк, Гайавата, Билл Най, Пэт Маккэ-рен, «Раф Райдерз», Миша Элман, Дэвид Беласко, Фэррэгат, «Волосатая обезьяна», Миннегага, «Эрроу Колларз», «Cap райз», «Сан-Ал», Шенандоа, Джек Джонсон, «Маленькая церковь за утлом», Кэб Каллоуэй, Элейн Хаммерстайн, «Кид» Маккой, Бен Ами, Уида, «Пекс Бэд Бой», Патти, Юджин В. Дебс, «Делавэр энд Лэкауэнна», Карло Треска, Чак Коннорс, Джордж Эйд, Эмма Голдман, Сидящий Бык, Пол Дресслер, «Чайлдз», «Музей Губерта», «Бам», Флоренс Миллс, Аламо, Пикок Элли, Помандер Уок, золотая лихорадка, Шипшед-Бей, «Душитель» Льюис, Ми-ми Агулья, хор Гильдии парикмахеров, Бобби Уол — «Паркер», м-с Лесли Картер, «Полицейская газета», печеночные пилюли Картера, «Бастанобиз», «Пол энд Джоз», Уильям Дженнингс Брайен, Джордж М. Коухен, Свами Вивекананда, Садакиши Хартман, Элизабет Гарли Флинн, «Монитор»и «Мерримак», кэбмен Снаффи, Дороти Дике, Амато, Сильвестр «Великий», Джо Джексон, Банни, Элси Дженис, Айрин Франклин, блюзы Бийл-стрит, Тед Льюис, «Вайн», «Вумэн энд Сонг», кетчуп «Блю Лейбл», Билл Бейли, Сид Олкотт, «У веселой Женевьевы» и — совсем далеко — «Берега Уобоша»…69
Все американское набегает скопом. И с каждым именем связаны тысячи интимных подробностей моей жизни. Какому из французов, встречающихся мне на улицах, может прийти в голову, что я ношу в своей черепной коробке целый словарь имен? И с каждым именем — жизнь и смерть? Когда я хожу по улицам с зачарованно-восхищенным видом, ни одной собаке невдомек, по какой улице я иду. Разве дано ей знать, что я совершаю прогулку под Великой Китайской Стеной? На моем лице не отражается ничего: ни страдание, ни радость, ни надежда, ни отчаяние. Я брожу по улицам со смиренным выражением кули. Мне доводилось видеть поруганные поля, разграбленные дома, распавшиеся семьи. Каждый город, в котором я побывал, убивал меня: так необъятна была в нем нищета, так бесконечен печальный жребий. Я странствую из города в город, оставляя за собой длинный ряд мертвых и клацающих я. Но сам. я неустанно продолжаю свое паломничество. Продолжаю под аккомпанемент музыкантов, настраивающих свои адские инструменты…
В восприятии того, кто вынужден грезить с открытыми глазами, движение обретает обратный ход; сущее дробится на калейдоскопические фрагменты. Проходя сквозь ужас нашего времени, я верю, что только те, у кого достает отваги закрыть глаза, только те, кто прочно отлучен от удела, носящего имя реальности, способны повлиять на нашу судьбу. Сталкиваясь с обыденным ужасом, пронизывающим окружающую нас повседневность, верю, что для того, чтобы обнаружить ту мельчайшую песчинку, каковой суждено перевесить мертвящую, инерционную чашу весов нашего мира, — чтобы обнаружить эту драгоценную песчинку, недостанет ресурсов всей нашей цивилизации. Верю, что лишь визионеру, не испытывающему страха ни перед жизнью, ни перед смертью, по плечу найти ту неизмеримо малую частицу силы, какая в мгновение ока способна погрузить в бешеное коловращение космос. Ни на йоту не верю я в медленное и болезненное, упорядоченное и логичное, алогично-беспорядочное эволюционное развитие вещей. Я убежден, что весь мир — а не одна лишь земля и те живые существа, что на ней обитают, или даже целая вселенная, механизмы движения которой мы познали (не исключая и микровселенных, недоступных нашему глазу и измерительным приборам), — но весь мир, ведомый и неведомый, вывихнув сустав, содрогается от ужаса и боли. Убежден, что, окажись завтра в нашем распоряжении средства, с помощью которых мы могли бы достичь самой отдаленной звезды — одного из тех миров, свет которых, по нашим безумным расчетам, не успеет долететь до земли раньше, чем сама наша земля исчезнет, — так вот окажись мы завтра в одном из таких миров, мы и там обнаружим такой же ужас, такую же боль, такое же безумие. Убежден: если наше движение отвечает ритму движения звезд, вращающихся вокруг нас, с точностью, делающей невозможной взаимное столкновение, значит, мы в неменьшей мере подвержены действию судьбы, промысел которой одновременно являет себя здесь и там, везде и повсюду. И, следовательно, единственная возможность избежать этой вселенской судьбы — одновременно возжелать этого всем и каждому: человеку, животному, растению, минералу, камню, дереву, реке, горе. Здесь и там. Везде и повсюду.
В ночь, когда все сущее утратило свои имена, подхожу к уличному тупику и, подобно человеку, подошедшему к самой грани возможного, перескакиваю через пропасть, отделяющую живых от умерших. В момент, пока я перепрыгиваю через кладбищенскую стену, возле которой журчит последний заброшенный писсуар, все мое детство удушающим комком подступает к горлу. Где бы я ни был, я всегда предпринимал отчаянные попытки отогнать прошлое. Однако в последнюю минуту как раз это прошлое — прошлое, в котором тонешь, — с торжеством одерживает верх. Испуская последний вздох, понимаешь, что будущее — не что иное, как мистификация, пыльное зеркало, песок на дне песочных часов, мертвый, холодный шлак в потухшем очаге. Вступая в самый центр Леваллуа-Перре, я прохожу мимо араба, стоящего у входа в тупик. В свете уличного фонаря он застыл как каменный. В нем, похоже, нет ничего человеческого: не знаешь, с помощью какого рычага, рукоятки, пружины, с помощью какого магического прикосновения можно вывести его из транса, в какой он погружен. В ходе дальнейших моих блужданий фигура этого араба все глубже западает мне в сознание. Фигура араба, застывшего под огнем уличного фонаря в непередаваемо глубоком трансе. Фигуры других людей, мужчин и женщин, застывших в холодном поту улиц, — это тени с человеческими очертаниями, впавшие в оцепенение на мельчайших точках окаменевшего пространства. Итак, с того дня, когда я впервые вышел на улицу бросить собственный взгляд на жизнь, ничего не изменилось. То, что мне довелось за это время познать, — фальшиво и бесполезно. И ныне, когда я отрешился от этой фальши, лицо земли предстает мне еще более жестоким, чем вначале. В этой блевотине я появился на свет и в этой блевотине я умру. Выхода нет. Рая, в котором я мог бы укрыться, не существует. Чашки весов точно уравновешены. Нужна всего лишь мельчайшая песчинка, но добыть эту песчинку невозможно. Не хватает духа и воли. Заново воскрешаю в себе смешанное ощущение чуда и ужаса, какое вызывало во мне улица. Вспоминаю дом, где я жил, маску, которую он носил, населявших его демонов, источаемую им тайну; вспоминаю каждого, кто пересекал горизонт моего детства, чудо, которое он собой воплощал, окружавшую его ауру, прикосновение его тела, исходивший от него запах. Вспоминаю дни недели и повелевавших ими богов, их роковую предопределенность, их аромат, связанную с каждым из них прелесть свежести и новизны или, напротив, ужасающую пустоту и скуку. Вспоминаю дом, в котором мы поселились, и заполнявшие его предметы, одушевлявшие его дух. Вспоминаю уходящие годы с их острыми гранями — как листами календаря, спрятанного в дупле семейного древа. Вспоминаю даже свои сновидения, ночные и дневные. С момента, когда я натолкнулся на араба, длинным, прямым путем приблизился я к вечности — или, по крайней мере, у меня возникла иллюзия, что я двигаюсь прямым и бесконечным путем. Я забыл, что существует такое понятие — геодезическая кривизна; забыл, что сколь бы ни был значителен градус отклонения — то самое место… где застыл араб, — в ходе движения я буду вновь и вновь возвращаться к исходному пункту. На каждом перекрестке будет подстерегать меня застывшая у тупика в мертвом оцепенении фигура с человеческими очертаниями, выхваченная из тьмы слепящим светом уличного фонаря.
Сегодня — пора очередной самопринудительной экскурсии. Я и мое другое я нерасторжимо связаны воедино. Небо висит неподвижно, в воздухе мертвая тишь. По ту сторону охраняющей меня великой стены музыканты наигрывают какой-то мотив. Еще один день перед катастрофой! Еще один! Бормоча про себя что-то подобное, я внезапно резко поворачиваю за кладбищенской стеной на рю де Местр. Непредумышленный поворот направо погружает меня в самое чрево Парижа. Сквозь петляющие, спутавшиеся кишки Монмартра рю де Местр проскакивает рваной ножевой раной. Я набираю шаг как одержимый, сердце исступленно бьется. Завтра все это сгинет, а с ним и я. По ту сторону стены черти настраивают свои адские инструменты. Скорее, скорее, пока сердце не выскочило из груди!
Забираюсь на монмартский холм; по одну сторону от меня — святой Антоний, по другую — Вельзевул. Когда стоишь на его вершине, купаешься в его непередаваемой белизне. Твердь рассудка маячит в опасной близости от изменчивой морской пучины. Земля колеблется, небо содрогается над головой. Взобраться на холм над щербатыми крышами домов, над видавшими виды ставнями и плюющимися дымоходами…
Там, где рю Лепик делает крутой вираж по склону холма изогнувшись заколкой для волос перед новым подъемом, кажется, будто прибой, отступая, подарил суше сияющий фиорд. Дансинги, бары, кабаре — весь этот бурлящий, колышащийся шелк подсвеченной электричеством ночи бледнеет на фоне бесконечных кафе, ресторанов, закусочных, опоясывающих подножие холма. Париж потирает живот. Париж облизывает губы. Париж смачивает горло перед предстоящей трапезой. Здесь правит тело, здесь оно в своей стихии, здесь его культ не менее впечатляет, нежели фризы египетских пирамид, легенды этрусков, мифы славного прошлого Крита. Все в непрестанном движении, все поражает разнообразием. Теплое прибежище человеческой плоти, гроздь винограда, отливающие алмазным блеском сосуды с медом. Улицы скользят меж моих пальцев роем медоносных пчел. Взвешиваю всю Францию на одной ладони. Я в улье, в теплом чреве Сфинкса. Земля и небо прогибаются под тяжестью живой, изобильной, исполненной радости человеческой утробы. В начале всего сущего — тело. Оно превыше сомнений, разочарований, отчаяния. Тело — это основа, оно неистребимо.
Рю д'Орсель; солнце прячется за горизонт. Может, солнце, а, может, и сама улица, неуютная, как проход. Ведь и моя кровь под собственным весом устремляется в хрупкие, прозрачные сосуды нервов. На подернутьгх грустью фасадах рю Лепик налет сажи, тонкая зеленоватая пыль неумолимого обветшания, печать упадка. И вдруг с места в карьер все меняется. Внезапно улица как бы распахивает челюсти, и в них застывшей белоснежной мечтой, воплощенной в камне грезой высится Сакре-Кер. Стоит вторая половина дня, и его тяжеловатая белизна давит. Белизна удушающая, печальная, как живот пресыщенной женщины. Кровь струится взад и вперед по жилам, резкость внешних очертаний смягчена мягким светом, огромные, пышные купола упруги, как груди туземки. На головокружительных откосах шипами торчат деревья; их пушистые ветви лениво подрагивают над невидимым потоком, зачарованно бегущим под их корнями. Клочья неба липнут к концам ветвей нежными бумажными полосами, выкрашенными в восточную синь. Ярус за ярусом — зеленеющая земля, усеянная хлебными крошками, запаршивевшими бродячими собаками, маленькими каннибальчиками, выскакивающими из сумок кенгуру.
Белизна балюстрад; мощи христианских святых тянут отрубленные конечности в молчаливой агонии. Шелковистые бедра сплетаются в куфические письмена: не то длинноногие шлюхи, не то отощавшие бакланы, не то онемевшие гурии. С оттенком мавританского фатализма все пухлое здание Корана в переплете из белой слоновьей кожи тяжестью своих каменных грудей давит на Париж.
На Монмартр спускается ночь. Ночь воцаряется и на бульварах, ночь с небом цвета адского пламени и — от Клиши до Барбе — орнаментом раскрытых гробниц. Мягкая парижская ночь, словно лестница беззубых десен, на ступенях которой ухмыляются вурдалаки. У подножия холма со всех сторон тихо журчат писсуары, давясь огрызками размякшего хлеба. Именно ночью Сакре-Кер предстает во всей своей протухшей красоте. В это время белизна его кожи и влажное каменное дыхание давят на кровь, как клапан. Ночь; Париж освобождается от своей белой лихорадочной крови. Песчинки времени сыплются сквозь отверстия ксилофона, круглая тарелка луны тревожным звоном возвещает о его конце, серое вещество плавится в черепе. Перевернутым цилиндром опускается ночь, и изысканные цветы ума, желтые нарциссы и белые маковки, превращаются в сырую, бесформенную массу. На самой вершине монмартрского холма под сводом синего неба гигантские каменные кони бесшумно грызут удила. От стука их копыт на северном Шпицбергене и на южной Тасмании содрогается земля. Весь земной шар вращается на мягкой оси бульваров. Вращается быстрее и быстрее. Быстрее и быстрее; а музыканты по ту сторону стены настраивают свои инструменты. И вновь я слышу вступительные такты танца — танца дьявола с ядом и шрапнелью, танца пламенеющих сердец, вспыхивающих и вопиющих в ночи.
На высоком холме, в весеннюю ночь, один во чреве кита, вишу я вверх ногами с налившимися кровью глазами и белыми, как трупные черви, волосами. Одно чрево, одно тело, один гигантский кит, догнивающий, как зародыш, под погасшим солнцем. Люди и вши, вши и люди, безостановочно устремляющиеся к свалке личинок. Вот весна, о которой пел Иисус на кресте с губкой у окровавленного рта под лягушечий хор. Ни следа ржавчины, ни нотки меланхолии. В черном горячечном сне голова бессильно клонится к паху, прошлое медленно погружается в океан забвения, небесный образ пригвожден и забрызган грязью. В каждом чреве — скрежет железных подков, в каждой могиле — рокот патронных гильз. Чрево и гильза; а в ложбине чрева великовозрастный дебил собирает лютики. Человек и конь сливаются в одно: руки мягки, копыта раздвоены. С красными зрачками и огневеющими гривами несутся они стройной кавалькадой. Весна врывается в ночь рокотом водопада. Врывается на крыльях кобылиц со вздыбленной гривой и дымящимися ноздрями.
Миную гирлянду надгробий на рю Коленкур. Капает теплый весенний дождь. Подо мною — маленькие белые часовенки, где покоятся усопшие. Сквозь тяжелую решетку моста на землю падают неровные тени. Пробивающаяся местами трава зеленеет ярче, чем днем — эта вспоенная электричеством флора индустриальной эры. Чуть дальше набредаю на мужчину и женщину. На ней соломенная шляпа. В руке у женщины зонт, но она не спешит раскрыть его. Приближаясь, слышу, как с ее губ слетает: C'est une combinaison66, — и, полагая, что речь идет о принадлежности дамского туалета, навостряю уши. Увы, на уме у нее, похоже, совсем другого свойства «комбинация»: от нежной парочки скоро начинают лететь пух и перья. — Combinaison!67 — истошно повторяет она, без лишних церемоний молотя своего спутника зонтом. А он, бедолага, только растерянно повторяет: — Mais nоn, ma petite, mais non!68
Эта маленькая сценка доставляет мне живейшее удовольствие — не потому, что она с таким рвением орудует зонтом, а потому, что у меня выскочило из памяти второе, скрытое значение этого слова. Оборачиваюсь направо и вдруг узнаю в петляющей, кривой улочке тот Париж, до истоков которого всегда мечтал докопаться. Ведь можно знать наизусть любую парижскую улицу и при этом вовсе не знать Парижа. Но когда ты забыл, где находишься, и с небес мягко капает дождь, тогда инстинктивно, на ощупь находишь улицу, которую в своих снах исходил вдоль и поперек. И вот она предстает перед тобою наяву…
Некогда, проходя по этой улице, я увидел лежащего на тротуаре человека. Он лежал на спине с распростертыми в стороны руками, будто его только что сняли с креста. Ни один из прохожих, ни одна душа не сделали попытки приблизиться к нему, дабы убедиться, жив он или нет. Так и лежал он с распростертыми руками, не делая ни малейшего движения, не испуская ни малейшего вздоха. Подойдя вплотную, я убедился, что он жив. Он тяжело дышал, а с губ стекала тоненькая струйка табачного сока. Дойдя до угла, я обернулся; мне было любопытно, что будет дальше. И, не успел обернуться, как в мои уши ворвался громкий взрыв смеха. Внезапно подворотни и фасады магазинов оказались до отказа заполнены людьми. Вся улица ожила в мгновение ока. Уперев руки в боки, мужчины и женщины надрывались от хохота. Не без труда пробившись сквозь толпу, собравшуюся у края тротуара, я вернулся на прежнее место. Мне была непонятна причина этого внезапного оживления, этого спонтанного приступа веселья. Наконец я снова поравнялся с телом лежавшего на обочине человека. Он лежал на спине, как прежде. Над ним стояла собака, с явным удовольствием помахивая хвостом. Стояла, уткнувшись носом в распахнутую ширинку лежавшего. Так вот почему все так заразительно смеялись. Я попытался последовать их примеру, но тщетно. Из моих челюстей не вышло ни звука. Мне стало грустно, невыносимо грустно, грустнее, чем когда-либо в жизни. Не знаю, что тогда на меня нашло…
Вспоминаю все это, поднимаясь по кривой, петляющей улице. Дело было как раз против мясной лавки, над витриной которой нависал красный с белым тент. Перехожу дорогу и вновь вижу на мокром асфальте, в том самом месте, где лежал тогда невезучий бродяга, тело человека с распростерть1ми в стороны руками. Подхожу, чтобы хорошенько рассмотреть его. Да, несомненно это он самый, только сейчас его ширинка застегнута и он мертв. Наклоняюсь, дабы безошибочно убедиться в том и в другом. Все так. Это тот же человек, и он мертв. Медленно разгибаюсь и отхожу прочь. На углу замедляю шаг. Чего я жду? Стою на одной ноге, готовясь заслышать оглушительный взрыв смеха, с такой остротой врезавшийся мне в память. Ни звука. На улице ни души. Не считая меня самого и мертвеца против мясной лавки. Может быть, я сплю? Поднимаю глаза к названию улицы. Быть может, оно мне знакомо, быть может, если я не сплю, я узнаю его? Дотрагиваюсь до ближайшей стены, отрываю от приклеенной к ней афиши узкую полоску. Секунду держу ее в руках, затем комкаю и бросаю в канаву. Маленький тугой комочек бодро отскакивает от асфальта и летит дальше, приземляясь в сияющей луже. Судя по всему, это не сон. В момент, когда я убеждаюсь, что не сплю, меня охватывает жуткий страх. Ведь если я не сплю, значит я свихнулся. И, что еще хуже, если я сошел с ума, мне так и не удастся никого убедить в том, что я спал или бодрствовал. Но, может, и не будет никакой необходимости что-либо кому-то доказывать, снисходит откуда-то успокаивающая мысль. Ведь я — единственный, кому это известно. Я — единственный, кого гложут сомнения. Чем больше я об этом думаю, тем вернее убеждаюсь, что всерьез меня тревожит не то, вижу я сон или сошел с ума, а совсем другое: тот человек, что лежит на обочине с распростертыми руками, — не я ли это? Ведь если во сне — или в смерти — можно выходить за пределы собственного тела, тогда нельзя исключать возможность, что однажды покинешь его навсегда. И будешь вечно блуждать — бестелесно, безлико, безымянно; станешь бесприютной душой, безразличной ко всему на свете, бессмертной, может статься, непогрешимой, как сам Господь Бог; кто знает?
Мое тело: в скольких местах оно побывало, и все они — вовсе незнакомы, никак не связаны с моим я. Сам бог Аякс, похоже, тащил меня за волосы по дальним улицам самых далеких городов — самых невообразимых городов… Квебек, Чула Виста, Браунсвилль, Сюрень, Монте-Карло, Черновцы, Дармштадт, Канарские острова, Каркасон, Кельн, Клиши, Краков, Будапешт, Авиньон, Вена, Прага, Марсель, Лондон, Монреаль, Колорадо Спрингс, Империэл Сити, Джексонвиль, Шайенн, Омаха, Таксон, Блю Эре, Талахассй, Шамони, Гринпойнт, Парадайз Пойнт, Пойнт Лома, Дархэм, Джуно, Арль, Дьепп, Экс-ла-Шапель, Экс-ан-Прованс, Гавр, Ним, Эшвиль, Бонн, Херкимер, Глендейл, Тикондерога, Ниагара Фоле, Спартанберг, озеро Титикака, Осснинг, Дэннмора, Наррагансетт, Нюрнберг, Ганновер, Гамбург, Лемберг, Ниддс, Калгари, Галвестон, Гонолулу, Сиэтл, Отей, Индианополис, Фейрфилд, Ричмонд, Орандж-Корт-Хаус, Калвер Сити, Рочестер, Ютика, Пайн-Буш, Карсон Сити, Саутолд, Блю Пойнт, Хуарес, Минеола, Спутен Дювил, Потакет, Уилмингтон, Куганз-Блафф, Норт Бич, Тулуза, Перпиньян, Фонтене-о-Роз, Уитком-ин-зе-Мур, Мобиль, Лювесьен… Во всех и каждом из этих мест со мной что-то случалось, подчас фатальное. Во всех и каждом из этих мест оставлял я на тротуаре мертвое тело с распростертыми руками. Во всех и каждом из этих случаев склонялся, чтобы хорошенько рассмотреть себя, убедиться, что лежащее тело не дышит и что это тело — не одно из моих бесчисленных я, но я сам. И так продолжалось — продолжалось без конца. И вот я опять скитаюсь, еще живой, но когда начинает капать дождь и я начинаю бесцельно бродить по улицам, я слышу, как позади с клацаньем падают мои бесчисленные я, и спрашиваю себя: что дальше? Можно было предположить, что испытаниям, выпадающим на долю тела, есть предел; оказывается — нет. Так высоко взмывает оно над страданием и болью, что когда все, кажется, окончательно убито, — и тогда остается ноготь на мизинце или клок волос, которые дают побеги; и эти-то бессмертные побеги никогда не иссякают. Таким образом, даже когда вы безоговорочно мертвы и забыты, находится какая-то ничтожно малая частица вашего существа, способная дать побег, и эта частица выживает, сколь бы мертвым ни оказалось прошедшее будущее.
Потому-то в один прекрасный день после полудня я стою под немилосердно жгучим солнцем на маленьком вокзальчике в Лювесьене; значит, ничтожно малая частица меня выжила и дала побег. За окнами — час, когда принимают биржевые сводки, — как говорят, приходящие «по воздуху». В бистро, что напротив вокзала, затаилась машина, в машине затаился человек, а в человеке затаился голос. И этот голос — голос стопроцентного взрослого кретина — диктует: «Американская алюминиевая»… «Американская телеграфная и телефонная»… — Он диктует по-французски, и оттого сводка звучит еще более нелепо. И вдруг повторяется история Иакова, вступившего на золотую лестницу: ухо ловит восхитительные райские гармонии. Подобно гейзеру, забившему ослепительно чистой струей посреди бесплодной пустыни, на сцену скопом выныривает вся Америка: «Америкэн Кэн», «Америкэн Тел энд Тел», «Атлантик энд Пасифик», «Стандард Ойл», «Юнайтед Сигарз», отец Джон, Сакко и Ванцетти, «Юнида Бискит», «Сибоард Эйр Лайн», Саполио, Ник Картер, Трикси Фриганца, Фокси Грэндпа, Голд-Даст-Твинз, Том Шарки, Валеска Суратт, адмирал Шли, Милли де Леон, Теда Бара, Роберт Э. Ли, Маленький Немо, Лидия Пинкхэм, Джесс Джеймс, Энни Оукли, «Даймонд» Джим Брейди, «Шлиц-Мильвоки», Хемп Сент-Луис, Дэниел Бун, Марк Ханна, Александр Доуи, Кэрри Нейшн, Мэри Бейкер Эдди, принцесса Покахонтас, Фэтти Арбакл, Рут Снайдер, Лилиан Рассел, «Слайдинг» Билли Уотсон, Ольга Нетерсол, Билли Санди, Марк Твен, «Фримен энд Кларк», Джозеф Смит, «Неукротимый» Нельсон, Эме Семпл Макферсон, Хорэс Грили, Пэт Руни, Перуна, Джон Филип Соуза, Джек Лондон, Бейб Рут, Харриет Бичер-Стоу, Аль Капоне, Эйб Линкольн, Бригэм Янг, Рип Ван Винкль, «Крейзи Кэт», «Лиггет энд Майерс», «Холрум Бойз», «Хорн энд Хардарт», Фуллер Брага, «Катценяммер Кидс», «Грустный» Гас, Томас Эдисон, Буффало Билл, «Йеллоу Кид», Букер Т. Вашингтон, Чолгош, Артур Брисбейн, Генри Уорд Бичер, Эрнест Сетон Томпсон, Марджи Пеннетти, «Ригли Сперминт», дядюшка Римус, Свобода, Дэвид Харум, Джон Пол Джонс, «Грейп Нате», Агинальдо, Нелл Бринкли, Бесси Мак-Кой, Тод Слоун, Фрицци Шефф, Лафкадио Хирн, Анна Хелд, маленькая Ева, «Омега Ойл», Мэксин Эллиот, Оскар Хаммерстайн, Восток, братья Смит, Збышко, Клара Кимбалл Янг, Пол Ривир, Сэмюэл Гомперс, Макс Линдер, Элла Уилер Уилкокс, «Корона-Корона», Ункас, Генри Клей, «Вулворт», Патрик Генри, Кремо, Джордж Ч. Тайлау, «Лонг Джон», Кристи Мэтьюсон, Аделина Джини, Ричард Карл, «Свит Кэпоралз», «Парк энд Тилфордз», Джин Иглз, Фанни Херст, Ольга Петрова, «Иейл энд Таун», Терри Макговерн, Фриско, Мэри Кэхилл, Джеймс Дж. Джефрис, Эванджелина, «Сирз-Робэк», салат «сальмагунди», «Дримлэнд», П. Т. Барнум, луна-парк, Гайавата, Билл Най, Пэт Маккэ-рен, «Раф Райдерз», Миша Элман, Дэвид Беласко, Фэррэгат, «Волосатая обезьяна», Миннегага, «Эрроу Колларз», «Cap райз», «Сан-Ал», Шенандоа, Джек Джонсон, «Маленькая церковь за утлом», Кэб Каллоуэй, Элейн Хаммерстайн, «Кид» Маккой, Бен Ами, Уида, «Пекс Бэд Бой», Патти, Юджин В. Дебс, «Делавэр энд Лэкауэнна», Карло Треска, Чак Коннорс, Джордж Эйд, Эмма Голдман, Сидящий Бык, Пол Дресслер, «Чайлдз», «Музей Губерта», «Бам», Флоренс Миллс, Аламо, Пикок Элли, Помандер Уок, золотая лихорадка, Шипшед-Бей, «Душитель» Льюис, Ми-ми Агулья, хор Гильдии парикмахеров, Бобби Уол — «Паркер», м-с Лесли Картер, «Полицейская газета», печеночные пилюли Картера, «Бастанобиз», «Пол энд Джоз», Уильям Дженнингс Брайен, Джордж М. Коухен, Свами Вивекананда, Садакиши Хартман, Элизабет Гарли Флинн, «Монитор»и «Мерримак», кэбмен Снаффи, Дороти Дике, Амато, Сильвестр «Великий», Джо Джексон, Банни, Элси Дженис, Айрин Франклин, блюзы Бийл-стрит, Тед Льюис, «Вайн», «Вумэн энд Сонг», кетчуп «Блю Лейбл», Билл Бейли, Сид Олкотт, «У веселой Женевьевы» и — совсем далеко — «Берега Уобоша»…69
Все американское набегает скопом. И с каждым именем связаны тысячи интимных подробностей моей жизни. Какому из французов, встречающихся мне на улицах, может прийти в голову, что я ношу в своей черепной коробке целый словарь имен? И с каждым именем — жизнь и смерть? Когда я хожу по улицам с зачарованно-восхищенным видом, ни одной собаке невдомек, по какой улице я иду. Разве дано ей знать, что я совершаю прогулку под Великой Китайской Стеной? На моем лице не отражается ничего: ни страдание, ни радость, ни надежда, ни отчаяние. Я брожу по улицам со смиренным выражением кули. Мне доводилось видеть поруганные поля, разграбленные дома, распавшиеся семьи. Каждый город, в котором я побывал, убивал меня: так необъятна была в нем нищета, так бесконечен печальный жребий. Я странствую из города в город, оставляя за собой длинный ряд мертвых и клацающих я. Но сам. я неустанно продолжаю свое паломничество. Продолжаю под аккомпанемент музыкантов, настраивающих свои адские инструменты…