Теперь я уже думал, что в конце концов для Мил, возможно, будет лучше там, куда я ее везу. Не нужно больше будет работать. Но все-таки я предпочитал, чтобы ей устроили уголок где-нибудь дома.
Мы шагаем по дорожке, усыпанной гравием, к большим воротам, и Мил начинает проявлять беспокойство. Даже щенок понимает, когда его несут к пруду, чтобы утопить. Теперь Мил дрожит. У ворот нас поджидают. Пасть ворот раскрывается. Мил стоит по ту сторону, я — по эту. Ее уговаривают идти с ними. Сейчас уговаривают. Они такие ласковые. Но Мил охвачена ужасом. Она поворачивается и бежит назад. Я еще стою у ворот. Она протягивает руки сквозь прутья и судорожно обнимает меня за шею. Я нежно целую ее в лоб. Ласково расцепляю ее руки. Те снова подходят, чтобы забрать ее. Я должен уйти. Бежать. Однако еще целую минуту стою и смотрю на нее. Ее глаза кажутся огромными. Два огромных круглых глаза — сплошные зрачки, черные, как ночь, смотрят на меня не отрываясь, и в них немой вопрос. Никакой маньяк не может так смотреть. Никакой идиот. Только ангел или святой.
Мил, как я говорил, не была хорошей хозяйкой, но она умела готовить фрикадельки. Вот рецепт, раз уж я заговорил об этом: густая масса, в которую входят мокрый перегной мякиша (замоченного в замечательной конской моче) плюс конское мясо (только щетки над копытами), все это тщательно перемешивается с небольшим количеством колбасного фарша. Потом из этой массы катаются шарики. Салун, который она держала вместе с Полом, пока не появилась женщина из Гамбурга, располагался у самого поворота на Вторую авеню Эл, неподалеку от китайской пагоды, используемой Армией спасения.
Я убежал от ворот и, остановившись у высокой стены, уткнулся в нее, закрыв лицо ладонями, и заплакал так, как не плакал с тех пор, когда был ребенком. Тем временем Мил посадили в ванну, потом облачили в больничную одежду, волосы на макушке разделили пробором, зачесали вниз и закрутили тугим узлом на затылке. В таком виде никто не выделяется. Все кажутся одинаково чокнутыми — наполовину, на три четверти или только самую малость. Когда просишь: «Можно мне ручку и чернила, написать письмо?», — тебе отвечают: «Можно», — и вручают швабру, драить полы. Когда по рассеянности писаешь на пол, то обязан подтереть за собой. Можешь плакать сколько тебе угодно, но правила нарушать не дозволено никому. В психушке должны быть чистота и порядок, как в любом другом доме.
Раз в неделю Мил разрешили принимать посетителей. Сестры тридцать лет ездили в психушку. Они были сыты ею по горло. Когда они были совсем кнопками, они навещали свою мать на Блэкуэл-айленд. Моя мать всегда просила быть начеку с Мил, не забываться. Когда Мил стояла у ворот, ее глаза были такие блестящие и круглые, а мысли, должно быть, уносились назад со скоростью курьерского поезда. Должно быть, она думала обо всем сразу. Ее глаза были такие большие и блестящие, словно им открылось нечто непостижимое. Блестящие от ужаса, и за ним, в глубине — полный хаос. Это и придавало им такой красивый блеск. Надо сойти с ума, чтобы видеть вещи с такой ясностью и все одновременно. Если ты велик, то можешь пребывать в подобном состоянии постоянно, и люди поверят в тебя, будут клясться тобой, перевернут ради тебя мир. Но если ты лишь частично велик, или просто обычный человек, тогда ты погиб.
По утрам — бодрая интеллектуальная прогулка под грохочущей линией надземки, скорым шагом на север от Диленси-стрит к «Уолдорфу», где накануне вечером родитель проводил время с Джулианом Легри в «Пикок-эли». Каждое утро, шагая от станции надземки «Диленси-стрит» на север к «Уолдорфу», я пишу новую книгу. На форзаце каждой из них желчью выведено: «Остров кровосмешения». Каждое утро моя книга начинается с блевотины вечернего пьянства; в ней распускается огромная гардения, которую я вдеваю в петлицу, петлицу моего двубортного костюма на шелковой подкладке. Я вхожу в ателье в облаке черной меланхолии и нахожу в комнате мелкого ремонта ожидающего Тома Джордана, который желает вывести пятна на ширинке. После того, как, пробегая рысцой по улицам, я написал 369 страниц, бесполезность ритуального «С добрым утром» избавляет меня от банальной вежливости. Как раз этим утром я закончил двадцать третий том моей книги предков, книги, из которой нельзя увидеть даже запятой, поскольку вся она написана экспромтом даже без авторучки. Я, сын портного, собираюсь сказать «С добрым утром» выжившему из ума агенту по продаже шерстяных тканей от Эндикота Мамфорда, стоящему в нижнем белье перед зеркалом и изучающему мешки у себя под глазами. Каждая ветвь и каждый лист фамильного древа покачиваются у меня перед глазами: из безумного черного тумана Эльбы выплывает этот, меняющий свой облик, остров инцеста, порождающий дивную гардению, которую я каждое утро вдеваю в петлицу. Я все-таки собираюсь сказать «С добрым утром» Тому Джордану. Слова готовы сорваться у меня с языка. Я вижу огромное дерево, вырастающее из черного тумана, и сидящую в дупле женщину из Гамбурга, чья задница выпирает сквозь решетчатую спинку стула. Дверь заперта на задвижку и в замочную скважину я вижу ее зеленое лицо, сжатые плотно губы, раздутые ноздри. Малахольный Джордж ходит от двери к двери с почтовыми открытками, откушенная лошадью рука похоронена, пустой рукав хлопает на ветру. Когда все странички календаря, кроме последних шести, сорваны, Малахольный Джордж позвонит в дверь и, с сосульками в усах, станет на пороге и крикнет: «Веселого Рождества!» Это самое безумное древо, когда-либо взращенное Эльбой, чьи ветви все обломаны, листья завяли. Это древо, которое регулярно раз в год кричит: «Веселого Рождества!» Наперекор несчастьям, невзирая на бесконечные рак, водянку, воровство, лживость, мужеложество, параличи, больную печень и так далее.
Я все-таки собираюсь сказать «С добрым утром». Приветствие готово слететь с моих губ. 23 тома Книги Судного Дня написаны с инцестуальной верностью, каждый том — в сафьяновом переплете с замочком и своим ключиком. Налитые кровью глаза Тома Джордана приклеились к зеркалу; они подергиваются, как шкура лошади, сгоняющей муху. Том Джордан вечно или снимает брюки, или надевает их. Вечно застегивает или расстегивает ширинку. Вечно он выводит пятна и заглаживает складку. Тетушка Милия сидит в холодке, в тени фамильного древа. Мать отстирывает пятна блевотины с белья, скопившегося за неделю. Родитель правит бритву. Евреи выползают из тени моста, дни становятся короче, буксиры урчат или ревут, как лягушка-бык, гавань забита ледяным крошевом. Каждая глава этой книги, написанной в воздухе, делает кровь гуще; музыка крови заглушает дикую тревогу, звучащую в мелодии мира. Ночь падает как удар грома, и я оказываюсь на асфальте пешеходной дороги, ведущей в конечном счете никуда, но опоясанной светящимися стрелками, не позволяющими ни повернуть назад, ни остановиться.
Из тени моста появляется толпа, подползает все ближе И ближе, как стригущий лишай, оставляя за собой громадные гноящиеся болячки, которые идут от реки до реки вдоль 14—й улицы. Эта граница гноя, которая невидимо тянется от океана до океана, резко отделяет языческий мир, который я знаю по нашему гроссбуху, от еврейского мира, о котором собираюсь узнать, вглядываясь в жизнь. Между этими мирами, посередине границы гноя, что идет от реки до реки, стоит маленький кувшин, полный гардений. Это там, далеко, где разгуливают мастодонты, где бизонам травяное раздолье; здесь лукавый, абстрактный мир высится, как утес, в недрах которого похоронено пламя революции. Каждое утро я пересекаю границу с гарденией в петлице и свежим томом, написанным в воздухе. Каждое утро я перебираюсь через ров, полный блевотины, на другой берег, берег прекрасного острова инцеста; каждый день утес вздымается все неприступнее, линии окон прямы, как рельсы, сверкание их ослепительнее сверкания блестящих черепов. Каждое утро ров разевает пасть все грозней.
Мне надо бы сказать сейчас «Доброе утро» Тому Джордану, но слова не идут у меня с языка. Что за утро сегодня такое, что я должен тратить время на приветствия? Доброе ли оно, это утро утр? Я теряю способность отличать одно утро от другого. В гроссбухе — мир исчезающего бизона;
по соседству монтажники клепают ребра новых небоскребов. Лукавые восточные люди в свинцовых башмаках и со стеклянными черепами разрабатывают бумажный мир будущего, мир повальной торговли, которая громоздит ящик на ящик, точно упаковочная фабрика, франко-порт Канары. Сегодня еще есть время похоронить умершего; завтра этого времени не будет, потому что тело тут же бросят в яму и горе тому, кто роняет слезу. Это доброе утро для революции, если только вместо шутих есть пулеметы. Сегодняшнее утро будет великолепным, если вчерашнее не принесло полный крах. Прошлое мчится прочь, ров расширяется. Завтрашний день отстоит дальше, чем отстоял вчера, потому что лошадь вчерашнего дня ускакала стремглав, и люди в свинцовых башмаках не могут поймать ее. Между добром утра и самим утром лежит граница гноя, окутывающего зловонием вчерашний день и отравляющего завтрашний. Это утро настолько не в себе, что если б оно было старым зонтиком, малейший чих вывернул бы его наизнанку.
Жизнь растягивается, когда утро принадлежит мне. Каждый день я перевожу черновые наброски в прозу. Каждый день возникает новый мир, самостоятельный и завершенный, и я — бог среди созвездий, столь безумно гордый собой, что не способен ни на что другое, как петь и творить новые миры. Тем временем старая вселенная рассыпается на куски. Старая вселенная похожа на комнату мелкого ремонта, где гладят брюки, и выводят пятна, и пришивают пуговицы. Старая вселенная пахнет как сбрызнутый шов под поцелуем раскаленного докрасна утюга. Бесконечные переделки и починка, рукав длинен, ворот посажен ниже, пуговица перешита поближе. Но никогда не шьется новый костюм, никогда не происходит акта творения. Есть мир утра, которое начинается каждый день с черновиков, и есть комната ремонта, где вещи бесконечно переделываются и чинятся. И то же самое моя жизнь, через которую проходит швея-ночь. Всю ночь я слышу шипение портновских утюгов, целующих влажные швы; лохмотья старой вселенной падают на пол и их зловоние едко, как уксус.
Люди, которых любил мой отец, были слабыми и милыми. Они ушли из этого мира, все до одного, как гаснут сверкающие звезды на восходе солнца. Они уходили спокойно и невозвратно. Ни йоты от них не осталось — ничего, только память об их сиянии и славе. Они плывут ныне во мне, как безбрежная река, полная падучих звезд. Они образуют черный поток реки, который постоянно крутит ось моего мира. Из этого черного, бесконечного, вечно расширяющегося пояса ночи появляется непрекращающееся утро, которое расточается на созидание. Каждое утро река выходит из берегов, оставляя рукава и петлицы и все лохмотья мертвой вселенной разбросанными по берегу, где я стою, созерцая океан утра сотворения.
И стоя на океанском берегу, я вижу малахольного Джорджа, сидящего, прислонившись к стене, в похоронном бюро. На нем его потешная кепчонка, целлулоидный воротничок, галстука нет; он сидит на скамье рядом с гробом, и на его лице нет ни печали, ни улыбки. Он сидит спокойно, как ангел, сошедший с картины еврейского художника. Человек в гробу, на ком еще нет следов разложения, одет в пристойный крапчатый костюм одного с Джорджем размера. На нем воротничок и галстук, и часы в жилетном кармашке. Джордж вынимает труп, раздевает и, пока переодевается в его костюм, кладет на лед. Не желая заимствовать и часы, он кладет их тоже на лед рядом с покойником. Человек лежит на льду в целлулоидном воротничке на шее. Когда Джордж выходит из похоронного бюро, уже темнеет. Теперь на нем галстук и приличный костюм. Возле угловой аптеки он останавливается, чтобы купить юмористическую книжку, которую увидел в витрине; стоя в вагоне метро он заучивает несколько смешных историй. Это анекдоты Джо Миллера.
В этот самый час тетушка Милия шлет родственникам поздравления ко дню Св. Валентина. На ней серое больничное платье, волосы разделены пробором посередине. Она пишет, что очень счастлива, обретя новых подруг, и что кормят их хорошо. Однако она хотела бы напомнить, что в прошлый раз просила немного Fastnacht Kuchen47 — не могут ли они прислать пару кусочков по почте, посылкой? Она пишет, что у них растут чудесные петуньи вокруг мусорного бака возле большой кухни. Она пишет, что в последнее воскресенье зашла очень далеко во время прогулки и видела много северных оленей и кроликов, и страусов. Она каялась, что в письме много ошибок, но тут уж ничего не поделаешь: она никогда не была мастерица писать письма. Здесь все очень добры и у нее много работы. Ей бы хотелось, чтобы как можно скорее прислали немного Fastnacht Kuchen, лучше всего авиапочтой. Она просила директора испечь кекс на ее день рождения, но о ее просьбе забыли. Она писала, чтобы ей прислали несколько газет, потому что она любит смотреть объявления. Однажды она там видела шляпку, как она думает, из Блумингсдейла, по сниженной цене. Может быть, они смогут прислать ей и шляпку вместе с Fastnacht Kuchen? Она всех благодарит за милые открытки, которые они прислали на последнее Рождество — она хорошо помнит эти открытки, особенно ту, с серебряными звездами. Все у них нашли ее очень красивой. Она писала, что скоро будет ложиться спать и помолится за них всех, потому что они всегда были добры к ней.
Смеркается — всегда почти в один и тот же час, — и я стою, глядя в зеркало океана. Ледяное время, ни мчащееся, ни ползущее, но замерзшее, лежащее на льду в целлулоидном воротничке — если б только у него еще встал, это было бы здорово… чертовски здорово! В темном холле внизу Том Джордан ждет родителя, чтобы отправиться гульнуть. С ним две ядреные бабищи и одна из них поправляет подвязку; Том Джордан помогает ей. В тот же, предвечерний, как я сказал, час миссис Лоусон идет по кладбищу, чтобы снова взглянуть на могилу своего дорогого сына Ее дорогой мальчик, говорит она, хотя тому было тридцать два, когда он гигнулся семь лет назад. Говорили, что от ревматизма сердца, но на самом деле дорогой мальчик сломал столько венерических целок, что когда из него выкачали весь гной, смердел, как бочка золотаря. Миссис Лоусон, похоже, ничего этого не помнит. Тут лежит ее дорогой мальчик Джек, и могила всегда ухожена; в ее сумочке припасен кусочек замши, чтобы каждый вечер полировать надгробие.
Те же сумерки, мертвяк лежит на льду, родитель стоит в телефонной будке, в одной руке трубка, в другой нечто теплое и влажное и покрытое волосами. Он звонит сказать, чтобы его не ждали к обеду, ему еще нужно избавиться от клиента, и он вернется домой поздно, пусть не волнуются. Малахольный Джордж переворачивает страницу книжки Джо Миллера. Где-то возле Мобила разучивают «Сент-Луи блюз», не имея нот перед собой, и люди готовы свихнуться, слушая его каждый день: вчера, сегодня, завтра. Каждый ждет, что его изнасилует, одурманит, раздавит, измочалит новая музыка, которая разносится с испариной асфальта. Скоро повсюду установится один и тот же час, просто подведут часы или подвесят их над землей, как воздушный шар. Это час kaffee-klatschen48, сидящих за семейным столом, перенесших операции по разным поводам, той, с усиками и толстыми кольцами на пальцах, было труднее всех, потому что она могла себе позволить страдать.
Это ошеломительно красивый час, когда каждый живет собственной отдельной жизнью. Любовь и убийство — между ними разница лишь в несколько часов. Любовь и убийство; я чувствую, как это приближается с темнотой: новые младенцы появляются из чрева, мягкие, с розовой плотью, чтобы быть запеленутыми в колючую проволоку и кричать всю ночь, и гнить, словно падаль, за тысячу миль от ниоткуда. Безумные девственницы с холодным, как лед, джазом в жилах, подбивают мужчин воздвигать новые здания, и мужчины в собачьих ошейниках идут, увязая в дерьме по глаза, так что владыкой волн будет царь электричества. При виде того, что находится в зародыше, я штаны обмочил от страха: совершенно новый мир вылупляется из яйца и, как бы быстро я ни писал, старый мир умирает недостаточно быстро. Я слышу тарахтенье новых пулеметов .и треск миллионов разлетающихся одновременно костей; я вижу мечущихся собак и сыплющихся с неба голубей с письмами, привязанными к лапкам.
Забавник а шутник, к северу ли от Диленси-стрит или к югу, ближе к границе гноя! Мои нежные руки в теле мира, копошатся в его теплых внутренностях, укладывая и перекладывая, кромсая и сшивая вновь. Ощущение теплого нутра, знакомое хирургам, и устрицы, наросты, язвы, грыжи, раковые метастазы, молодые кольраби, хирургические зажимы и щипцы, ножницы и тропические плоды, яды и газы — все набито сюда и тщательно прикрыто кожей. Из протекающих труб любовь бьет фонтаном, как болотный газ: бешеная любовь в черных перчатках и ярких подвязках, любовь, скрежещущая и рычащая, любовь, что спрятана в винной бочке и каждую ночь выбивающая затычку От мужчин, которые прошли через ателье моего отца, несло любовью: они были разгоряченные и хмельные, вялые и вальяжные, стремительные яхты, летящие на парусах секса, когда они проплывали мимо меня в ночи, их запах отравлял мои сны. Стоя в центре Нью-Йорка, я мог слышать позванивание коровьих колокольцев, или, только повернув голову, — сладостную музыку похоронных дрог, траурные повязки на всех рукавах. Чуть изогнув шею, я мог оказаться выше самого высокого небоскреба и оттуда смотреть вниз на колеи, оставленные огромными колесами современного прогресса. Мне было не слишком трудно постичь что угодно, если только оно заключало в себе толику скорби и страданий. Ches nous49 болели всеми врожденными болезнями — и неврожденными тоже. Мы росли как горный хрусталь, от одного преступления к другому. Водоворот веселья, и в центре — мое двадцатиоднолетие, уже покрытое ярь-медянкой.
И когда я буду не в состоянии что-нибудь вспомнить, я всегда вспомню ту ночь, когда подхватил триппер, а родитель до того упился, что затащил в постель своего дружка Тома Джордана. Это красиво и трогательно — умотать куда-то, чтобы подцепить триппер, в то время, как честь семьи поставлена под угрозу, когда, так сказать, цена ей была номинальная. Умотать на вечеринку и не быть дома, когда мать и отец борются в партере, а щетка работает не зная устали. Не быть дома, когда разливается холодный утренний свет, и Том Джордан стоит на коленях и умоляет о прощении, но даже на коленях не может его вымолить, потому что непреклонное лютеранское сердце не ведает, что такое прощение. Трогательно и красиво прочитать на другое утро в газете, что примерно в то же время предыдущим вечером пастор, заглянувший в кегельбан, был застукан в темной комнате с мальчиком на коленях! Но удручающе трогательно и красиво было, когда я, ничего обо всем этом не зная, пришел на другой день домой, чтобы просить разрешения жениться на женщине, которая годилась мне в матери. И когда я произнес: «Жениться», — родительница схватила хлебный нож и бросилась на меня. Я помню, как выскочил на улицу, что по дороге остановился у книжного шкафа и выхватил книгу. И название книги — «Рождение трагедии». Комично все это: и половая щетка той ночью, и хлебный нож, триппер, пастор, застигнутый на месте преступления, остывающие клецки, метастазы рака и так далее… В те времена я считал, что все трагическое существует лишь в книгах, а то, что происходит в жизни, — так, разбавленные опивки. Я думал, что прекрасная книга — это плод того, что есть больного в сознании. Я совершенно не представлял, что больным может быть весь мир!
Мотаюсь с пакетом под мышкой. Утро, скажем, прекрасное, солнечное, все плевательницы вычищены и блестят. Бормочу под нос, входя в здание «Вулворта»: «Доброе утро, мистер Торндайк, чудесное сегодня утро, мистер Торндайк. Не интересует ли вас костюм, мистер Торндайк?» Этим утром мистера Торндайка не интересуют костюмы: он благодарит меня за визит и бросает мою визитную карточку в мусорную корзину. Как ни в чем ни бывало я пытаю удачу в «Америкен экспресс». «Здравствуйте, мистер Гатауэй, какое прекрасное утро!» Мистер Гатауэй не нуждается в хорошем портном — он теперь шьет раз в тридцать пять лет. Мистер Гатауэй слегка раздражен и чертовски прав, считая, что я сам найду выход. Утро чудесное, солнечное, это невозможно отрицать, и потому, чтобы избавиться от дурного привкуса во рту, а заодно полюбоваться гаванью, я сажусь в трамвай, переезжаю мост и заглядываю к одному скупердяю по имени Дайкер. Дайкер занятой человек. Из тех, кому ланч приносят прямо в кабинет и, пока он ест, чистят ему ботинки. Он говорит, что мы можем пошить ему костюм в крапинку, если перестанем донимать его каждый месяц. Девчонке было только шестнадцать, у него и мысли дурной не возникло в отношении ее. Да, с накладными карманами, пожалуйста! Кроме того, он женат и имеет троих детей. И он собирается выставлять свою кандидатуру на пост судьи — в суде по делам о наследстве и опеке.
Приближается время дневного представления. Мчусь обратно в Нью-Йорк и соскакиваю у «Бурлеска», где у меня знакомый билетер. Первые три ряда всегда заполнены судьями и политиками. Крутом темно, Марджи Пиннетти стоит на дорожке для разбега в грязном белом трико. У нее самая восхитительная задница во всем женском составе, и все знают об этом, включая ее самое. После шоу бесцельно слоняюсь по улице, пялясь на кинотеатры и еврейские гастрономические лавки. Недолго стою в грошовом пассаже и слушаю голоса сирен, усиленные мегафонами Жизнь — это сплошной медовый месяц с шоколадным тортом и клюквенным пирогом. Опусти монетку в щель, и смотри, как женщина раздевается на травке. Опусти монетку в щель, и выиграй вставные зубы. Мир каждый вечер обновляется: грязное отдается в сухую чистку, изношенное идет в утиль.
Шагаю по направлению к центру вдоль границы гноя захожу в вестибюли больших отелей. Если хочется, можно сесть и смотреть на проходящих мимо людей. Повсюду что-то случается. Безумное напряжение ожидания чего-то, что должно произойти. С грохотом проносится надземка, гудят клаксоны такси, звенит карета скорой помощи, гремят пневматические молотки строительных рабочих. Мальчишки-посыльные, одетые в затейливые ливреи, разыскивают людей, не откликающихся на вызов. В раззолоченных подземных туалетах мужчины стоят в очереди к кабинкам; крутом плюш и мрамор, аромат дезодоранта, слив работает безотказно. На тротуаре — газетный развал, в заголовках — свежайшие новости: убийство, изнасилование, поджог, забастовки, подлоги, революция. У входа в метро столпотворение. На той стороне, в Бруклине, меня ждет женщина. Она годится мне в матери и хочет, чтобы я женился на ней. Ее сын, больной туберкулезом, настолько плох, что больше уже не встает с постели. Бесшабашная сестренка поднимается в мансарду, чтобы заниматься любовью в то время, как ее сын рвет в кашле легкие. Кроме того, она только что сделала аборт, и я не желаю вновь ее заряжать — по крайней мере, не сейчас.
Час спешки и натиска и в метро можно быть как в раю. Я прижат к женщине так крепко, что могу чувствовать волосы на ее алозе. Мы так плотно приклеены друг к другу, что костяшки моих пальцев вдавливаются ей в пах. Она смотрит прямо перед собой, в микроскопическую точку у меня под правым глазом. У «Канал-стрит» мне удается поместить на место костяшек пенис. Тот вскакивает как сумасшедший, и независимо от того, в какую сторону дергается вагон, она остается в том же положении: визави с моим петушком. Даже когда становится свободней, она стоит все так же, подавшись бедрами вперед и не спуская глаз с микроскопической точки как раз под моим правым глазом. На «Бороу-холл» она выходит, ни разу так и не оглянувшись. Я следую за ней на улицу, думая, что она обернется, скажет: «Привет!» — или позволит купить ей шоколадного мороженого, на одну порцию я наскребу Но нет, она летит прочь, как стрела, не повернув головы и на восьмую долю дюйма. Как это им удается, не знаю. Миллионы и миллионы их каждодневно стоят, в платье на голое тело, и удовлетворяются всухую. И что дальше — холодный душ? растирание? Десять против одного, что они бросаются на постель и доканчивают с помощью пальцев.
Так или иначе дело близится к вечеру, и я шагаю по улицам с такой эрекцией, что пуговицы на ширинке того гляди отлетят. Толпа делается все гуще. Теперь в руке у каждого газета. Небо задыхается от иллюминированного торгашества, каждая строка в отдельности гарантирует вам товар, доставляющий удовольствие, полезный для здоровья, долговечный, изысканный, бесшумный, водонепроницаемый, непортящийся, пес plus ultra50, без которого жизнь будет невыносимой, будто и так не ясно, что жизнь давно невыносима, потому что нет никакой жизни. Уже почти наступил час, когда Хеншке покидает ателье, чтобы отправиться в карточный клуб в центре города. Подходящая несложная работенка на стороне, где он занят до двух часов утра. Ничего особенного делать не надо — просто принять у джентльменов шляпу и пальто, разнести напитки на маленьком подносе, вычистить пепельницы и пополнять спичечницы спичками. В самом деле, работа очень приятная, все так считают. Ближе к полуночи приготовить джентльменам легкую закуску, если они того пожелают. Конечно, еще и плевательницы на нем, и унитазы. Все, однако, такие джентльмены, что это пустяки. И к тому же всегда перепадает немного сырку и крекеров, глоток портвейнчику. Время от времени сэндвич с холодной телятиной на завтра. Настоящие джентльмены! Никто не сможет этого отрицать. Курят наилучшие сигары. Даже окурки покурить приятно. Нет, правда, очень приятная работа!
Мы шагаем по дорожке, усыпанной гравием, к большим воротам, и Мил начинает проявлять беспокойство. Даже щенок понимает, когда его несут к пруду, чтобы утопить. Теперь Мил дрожит. У ворот нас поджидают. Пасть ворот раскрывается. Мил стоит по ту сторону, я — по эту. Ее уговаривают идти с ними. Сейчас уговаривают. Они такие ласковые. Но Мил охвачена ужасом. Она поворачивается и бежит назад. Я еще стою у ворот. Она протягивает руки сквозь прутья и судорожно обнимает меня за шею. Я нежно целую ее в лоб. Ласково расцепляю ее руки. Те снова подходят, чтобы забрать ее. Я должен уйти. Бежать. Однако еще целую минуту стою и смотрю на нее. Ее глаза кажутся огромными. Два огромных круглых глаза — сплошные зрачки, черные, как ночь, смотрят на меня не отрываясь, и в них немой вопрос. Никакой маньяк не может так смотреть. Никакой идиот. Только ангел или святой.
Мил, как я говорил, не была хорошей хозяйкой, но она умела готовить фрикадельки. Вот рецепт, раз уж я заговорил об этом: густая масса, в которую входят мокрый перегной мякиша (замоченного в замечательной конской моче) плюс конское мясо (только щетки над копытами), все это тщательно перемешивается с небольшим количеством колбасного фарша. Потом из этой массы катаются шарики. Салун, который она держала вместе с Полом, пока не появилась женщина из Гамбурга, располагался у самого поворота на Вторую авеню Эл, неподалеку от китайской пагоды, используемой Армией спасения.
Я убежал от ворот и, остановившись у высокой стены, уткнулся в нее, закрыв лицо ладонями, и заплакал так, как не плакал с тех пор, когда был ребенком. Тем временем Мил посадили в ванну, потом облачили в больничную одежду, волосы на макушке разделили пробором, зачесали вниз и закрутили тугим узлом на затылке. В таком виде никто не выделяется. Все кажутся одинаково чокнутыми — наполовину, на три четверти или только самую малость. Когда просишь: «Можно мне ручку и чернила, написать письмо?», — тебе отвечают: «Можно», — и вручают швабру, драить полы. Когда по рассеянности писаешь на пол, то обязан подтереть за собой. Можешь плакать сколько тебе угодно, но правила нарушать не дозволено никому. В психушке должны быть чистота и порядок, как в любом другом доме.
Раз в неделю Мил разрешили принимать посетителей. Сестры тридцать лет ездили в психушку. Они были сыты ею по горло. Когда они были совсем кнопками, они навещали свою мать на Блэкуэл-айленд. Моя мать всегда просила быть начеку с Мил, не забываться. Когда Мил стояла у ворот, ее глаза были такие блестящие и круглые, а мысли, должно быть, уносились назад со скоростью курьерского поезда. Должно быть, она думала обо всем сразу. Ее глаза были такие большие и блестящие, словно им открылось нечто непостижимое. Блестящие от ужаса, и за ним, в глубине — полный хаос. Это и придавало им такой красивый блеск. Надо сойти с ума, чтобы видеть вещи с такой ясностью и все одновременно. Если ты велик, то можешь пребывать в подобном состоянии постоянно, и люди поверят в тебя, будут клясться тобой, перевернут ради тебя мир. Но если ты лишь частично велик, или просто обычный человек, тогда ты погиб.
По утрам — бодрая интеллектуальная прогулка под грохочущей линией надземки, скорым шагом на север от Диленси-стрит к «Уолдорфу», где накануне вечером родитель проводил время с Джулианом Легри в «Пикок-эли». Каждое утро, шагая от станции надземки «Диленси-стрит» на север к «Уолдорфу», я пишу новую книгу. На форзаце каждой из них желчью выведено: «Остров кровосмешения». Каждое утро моя книга начинается с блевотины вечернего пьянства; в ней распускается огромная гардения, которую я вдеваю в петлицу, петлицу моего двубортного костюма на шелковой подкладке. Я вхожу в ателье в облаке черной меланхолии и нахожу в комнате мелкого ремонта ожидающего Тома Джордана, который желает вывести пятна на ширинке. После того, как, пробегая рысцой по улицам, я написал 369 страниц, бесполезность ритуального «С добрым утром» избавляет меня от банальной вежливости. Как раз этим утром я закончил двадцать третий том моей книги предков, книги, из которой нельзя увидеть даже запятой, поскольку вся она написана экспромтом даже без авторучки. Я, сын портного, собираюсь сказать «С добрым утром» выжившему из ума агенту по продаже шерстяных тканей от Эндикота Мамфорда, стоящему в нижнем белье перед зеркалом и изучающему мешки у себя под глазами. Каждая ветвь и каждый лист фамильного древа покачиваются у меня перед глазами: из безумного черного тумана Эльбы выплывает этот, меняющий свой облик, остров инцеста, порождающий дивную гардению, которую я каждое утро вдеваю в петлицу. Я все-таки собираюсь сказать «С добрым утром» Тому Джордану. Слова готовы сорваться у меня с языка. Я вижу огромное дерево, вырастающее из черного тумана, и сидящую в дупле женщину из Гамбурга, чья задница выпирает сквозь решетчатую спинку стула. Дверь заперта на задвижку и в замочную скважину я вижу ее зеленое лицо, сжатые плотно губы, раздутые ноздри. Малахольный Джордж ходит от двери к двери с почтовыми открытками, откушенная лошадью рука похоронена, пустой рукав хлопает на ветру. Когда все странички календаря, кроме последних шести, сорваны, Малахольный Джордж позвонит в дверь и, с сосульками в усах, станет на пороге и крикнет: «Веселого Рождества!» Это самое безумное древо, когда-либо взращенное Эльбой, чьи ветви все обломаны, листья завяли. Это древо, которое регулярно раз в год кричит: «Веселого Рождества!» Наперекор несчастьям, невзирая на бесконечные рак, водянку, воровство, лживость, мужеложество, параличи, больную печень и так далее.
Я все-таки собираюсь сказать «С добрым утром». Приветствие готово слететь с моих губ. 23 тома Книги Судного Дня написаны с инцестуальной верностью, каждый том — в сафьяновом переплете с замочком и своим ключиком. Налитые кровью глаза Тома Джордана приклеились к зеркалу; они подергиваются, как шкура лошади, сгоняющей муху. Том Джордан вечно или снимает брюки, или надевает их. Вечно застегивает или расстегивает ширинку. Вечно он выводит пятна и заглаживает складку. Тетушка Милия сидит в холодке, в тени фамильного древа. Мать отстирывает пятна блевотины с белья, скопившегося за неделю. Родитель правит бритву. Евреи выползают из тени моста, дни становятся короче, буксиры урчат или ревут, как лягушка-бык, гавань забита ледяным крошевом. Каждая глава этой книги, написанной в воздухе, делает кровь гуще; музыка крови заглушает дикую тревогу, звучащую в мелодии мира. Ночь падает как удар грома, и я оказываюсь на асфальте пешеходной дороги, ведущей в конечном счете никуда, но опоясанной светящимися стрелками, не позволяющими ни повернуть назад, ни остановиться.
Из тени моста появляется толпа, подползает все ближе И ближе, как стригущий лишай, оставляя за собой громадные гноящиеся болячки, которые идут от реки до реки вдоль 14—й улицы. Эта граница гноя, которая невидимо тянется от океана до океана, резко отделяет языческий мир, который я знаю по нашему гроссбуху, от еврейского мира, о котором собираюсь узнать, вглядываясь в жизнь. Между этими мирами, посередине границы гноя, что идет от реки до реки, стоит маленький кувшин, полный гардений. Это там, далеко, где разгуливают мастодонты, где бизонам травяное раздолье; здесь лукавый, абстрактный мир высится, как утес, в недрах которого похоронено пламя революции. Каждое утро я пересекаю границу с гарденией в петлице и свежим томом, написанным в воздухе. Каждое утро я перебираюсь через ров, полный блевотины, на другой берег, берег прекрасного острова инцеста; каждый день утес вздымается все неприступнее, линии окон прямы, как рельсы, сверкание их ослепительнее сверкания блестящих черепов. Каждое утро ров разевает пасть все грозней.
Мне надо бы сказать сейчас «Доброе утро» Тому Джордану, но слова не идут у меня с языка. Что за утро сегодня такое, что я должен тратить время на приветствия? Доброе ли оно, это утро утр? Я теряю способность отличать одно утро от другого. В гроссбухе — мир исчезающего бизона;
по соседству монтажники клепают ребра новых небоскребов. Лукавые восточные люди в свинцовых башмаках и со стеклянными черепами разрабатывают бумажный мир будущего, мир повальной торговли, которая громоздит ящик на ящик, точно упаковочная фабрика, франко-порт Канары. Сегодня еще есть время похоронить умершего; завтра этого времени не будет, потому что тело тут же бросят в яму и горе тому, кто роняет слезу. Это доброе утро для революции, если только вместо шутих есть пулеметы. Сегодняшнее утро будет великолепным, если вчерашнее не принесло полный крах. Прошлое мчится прочь, ров расширяется. Завтрашний день отстоит дальше, чем отстоял вчера, потому что лошадь вчерашнего дня ускакала стремглав, и люди в свинцовых башмаках не могут поймать ее. Между добром утра и самим утром лежит граница гноя, окутывающего зловонием вчерашний день и отравляющего завтрашний. Это утро настолько не в себе, что если б оно было старым зонтиком, малейший чих вывернул бы его наизнанку.
Жизнь растягивается, когда утро принадлежит мне. Каждый день я перевожу черновые наброски в прозу. Каждый день возникает новый мир, самостоятельный и завершенный, и я — бог среди созвездий, столь безумно гордый собой, что не способен ни на что другое, как петь и творить новые миры. Тем временем старая вселенная рассыпается на куски. Старая вселенная похожа на комнату мелкого ремонта, где гладят брюки, и выводят пятна, и пришивают пуговицы. Старая вселенная пахнет как сбрызнутый шов под поцелуем раскаленного докрасна утюга. Бесконечные переделки и починка, рукав длинен, ворот посажен ниже, пуговица перешита поближе. Но никогда не шьется новый костюм, никогда не происходит акта творения. Есть мир утра, которое начинается каждый день с черновиков, и есть комната ремонта, где вещи бесконечно переделываются и чинятся. И то же самое моя жизнь, через которую проходит швея-ночь. Всю ночь я слышу шипение портновских утюгов, целующих влажные швы; лохмотья старой вселенной падают на пол и их зловоние едко, как уксус.
Люди, которых любил мой отец, были слабыми и милыми. Они ушли из этого мира, все до одного, как гаснут сверкающие звезды на восходе солнца. Они уходили спокойно и невозвратно. Ни йоты от них не осталось — ничего, только память об их сиянии и славе. Они плывут ныне во мне, как безбрежная река, полная падучих звезд. Они образуют черный поток реки, который постоянно крутит ось моего мира. Из этого черного, бесконечного, вечно расширяющегося пояса ночи появляется непрекращающееся утро, которое расточается на созидание. Каждое утро река выходит из берегов, оставляя рукава и петлицы и все лохмотья мертвой вселенной разбросанными по берегу, где я стою, созерцая океан утра сотворения.
И стоя на океанском берегу, я вижу малахольного Джорджа, сидящего, прислонившись к стене, в похоронном бюро. На нем его потешная кепчонка, целлулоидный воротничок, галстука нет; он сидит на скамье рядом с гробом, и на его лице нет ни печали, ни улыбки. Он сидит спокойно, как ангел, сошедший с картины еврейского художника. Человек в гробу, на ком еще нет следов разложения, одет в пристойный крапчатый костюм одного с Джорджем размера. На нем воротничок и галстук, и часы в жилетном кармашке. Джордж вынимает труп, раздевает и, пока переодевается в его костюм, кладет на лед. Не желая заимствовать и часы, он кладет их тоже на лед рядом с покойником. Человек лежит на льду в целлулоидном воротничке на шее. Когда Джордж выходит из похоронного бюро, уже темнеет. Теперь на нем галстук и приличный костюм. Возле угловой аптеки он останавливается, чтобы купить юмористическую книжку, которую увидел в витрине; стоя в вагоне метро он заучивает несколько смешных историй. Это анекдоты Джо Миллера.
В этот самый час тетушка Милия шлет родственникам поздравления ко дню Св. Валентина. На ней серое больничное платье, волосы разделены пробором посередине. Она пишет, что очень счастлива, обретя новых подруг, и что кормят их хорошо. Однако она хотела бы напомнить, что в прошлый раз просила немного Fastnacht Kuchen47 — не могут ли они прислать пару кусочков по почте, посылкой? Она пишет, что у них растут чудесные петуньи вокруг мусорного бака возле большой кухни. Она пишет, что в последнее воскресенье зашла очень далеко во время прогулки и видела много северных оленей и кроликов, и страусов. Она каялась, что в письме много ошибок, но тут уж ничего не поделаешь: она никогда не была мастерица писать письма. Здесь все очень добры и у нее много работы. Ей бы хотелось, чтобы как можно скорее прислали немного Fastnacht Kuchen, лучше всего авиапочтой. Она просила директора испечь кекс на ее день рождения, но о ее просьбе забыли. Она писала, чтобы ей прислали несколько газет, потому что она любит смотреть объявления. Однажды она там видела шляпку, как она думает, из Блумингсдейла, по сниженной цене. Может быть, они смогут прислать ей и шляпку вместе с Fastnacht Kuchen? Она всех благодарит за милые открытки, которые они прислали на последнее Рождество — она хорошо помнит эти открытки, особенно ту, с серебряными звездами. Все у них нашли ее очень красивой. Она писала, что скоро будет ложиться спать и помолится за них всех, потому что они всегда были добры к ней.
Смеркается — всегда почти в один и тот же час, — и я стою, глядя в зеркало океана. Ледяное время, ни мчащееся, ни ползущее, но замерзшее, лежащее на льду в целлулоидном воротничке — если б только у него еще встал, это было бы здорово… чертовски здорово! В темном холле внизу Том Джордан ждет родителя, чтобы отправиться гульнуть. С ним две ядреные бабищи и одна из них поправляет подвязку; Том Джордан помогает ей. В тот же, предвечерний, как я сказал, час миссис Лоусон идет по кладбищу, чтобы снова взглянуть на могилу своего дорогого сына Ее дорогой мальчик, говорит она, хотя тому было тридцать два, когда он гигнулся семь лет назад. Говорили, что от ревматизма сердца, но на самом деле дорогой мальчик сломал столько венерических целок, что когда из него выкачали весь гной, смердел, как бочка золотаря. Миссис Лоусон, похоже, ничего этого не помнит. Тут лежит ее дорогой мальчик Джек, и могила всегда ухожена; в ее сумочке припасен кусочек замши, чтобы каждый вечер полировать надгробие.
Те же сумерки, мертвяк лежит на льду, родитель стоит в телефонной будке, в одной руке трубка, в другой нечто теплое и влажное и покрытое волосами. Он звонит сказать, чтобы его не ждали к обеду, ему еще нужно избавиться от клиента, и он вернется домой поздно, пусть не волнуются. Малахольный Джордж переворачивает страницу книжки Джо Миллера. Где-то возле Мобила разучивают «Сент-Луи блюз», не имея нот перед собой, и люди готовы свихнуться, слушая его каждый день: вчера, сегодня, завтра. Каждый ждет, что его изнасилует, одурманит, раздавит, измочалит новая музыка, которая разносится с испариной асфальта. Скоро повсюду установится один и тот же час, просто подведут часы или подвесят их над землей, как воздушный шар. Это час kaffee-klatschen48, сидящих за семейным столом, перенесших операции по разным поводам, той, с усиками и толстыми кольцами на пальцах, было труднее всех, потому что она могла себе позволить страдать.
Это ошеломительно красивый час, когда каждый живет собственной отдельной жизнью. Любовь и убийство — между ними разница лишь в несколько часов. Любовь и убийство; я чувствую, как это приближается с темнотой: новые младенцы появляются из чрева, мягкие, с розовой плотью, чтобы быть запеленутыми в колючую проволоку и кричать всю ночь, и гнить, словно падаль, за тысячу миль от ниоткуда. Безумные девственницы с холодным, как лед, джазом в жилах, подбивают мужчин воздвигать новые здания, и мужчины в собачьих ошейниках идут, увязая в дерьме по глаза, так что владыкой волн будет царь электричества. При виде того, что находится в зародыше, я штаны обмочил от страха: совершенно новый мир вылупляется из яйца и, как бы быстро я ни писал, старый мир умирает недостаточно быстро. Я слышу тарахтенье новых пулеметов .и треск миллионов разлетающихся одновременно костей; я вижу мечущихся собак и сыплющихся с неба голубей с письмами, привязанными к лапкам.
Забавник а шутник, к северу ли от Диленси-стрит или к югу, ближе к границе гноя! Мои нежные руки в теле мира, копошатся в его теплых внутренностях, укладывая и перекладывая, кромсая и сшивая вновь. Ощущение теплого нутра, знакомое хирургам, и устрицы, наросты, язвы, грыжи, раковые метастазы, молодые кольраби, хирургические зажимы и щипцы, ножницы и тропические плоды, яды и газы — все набито сюда и тщательно прикрыто кожей. Из протекающих труб любовь бьет фонтаном, как болотный газ: бешеная любовь в черных перчатках и ярких подвязках, любовь, скрежещущая и рычащая, любовь, что спрятана в винной бочке и каждую ночь выбивающая затычку От мужчин, которые прошли через ателье моего отца, несло любовью: они были разгоряченные и хмельные, вялые и вальяжные, стремительные яхты, летящие на парусах секса, когда они проплывали мимо меня в ночи, их запах отравлял мои сны. Стоя в центре Нью-Йорка, я мог слышать позванивание коровьих колокольцев, или, только повернув голову, — сладостную музыку похоронных дрог, траурные повязки на всех рукавах. Чуть изогнув шею, я мог оказаться выше самого высокого небоскреба и оттуда смотреть вниз на колеи, оставленные огромными колесами современного прогресса. Мне было не слишком трудно постичь что угодно, если только оно заключало в себе толику скорби и страданий. Ches nous49 болели всеми врожденными болезнями — и неврожденными тоже. Мы росли как горный хрусталь, от одного преступления к другому. Водоворот веселья, и в центре — мое двадцатиоднолетие, уже покрытое ярь-медянкой.
И когда я буду не в состоянии что-нибудь вспомнить, я всегда вспомню ту ночь, когда подхватил триппер, а родитель до того упился, что затащил в постель своего дружка Тома Джордана. Это красиво и трогательно — умотать куда-то, чтобы подцепить триппер, в то время, как честь семьи поставлена под угрозу, когда, так сказать, цена ей была номинальная. Умотать на вечеринку и не быть дома, когда мать и отец борются в партере, а щетка работает не зная устали. Не быть дома, когда разливается холодный утренний свет, и Том Джордан стоит на коленях и умоляет о прощении, но даже на коленях не может его вымолить, потому что непреклонное лютеранское сердце не ведает, что такое прощение. Трогательно и красиво прочитать на другое утро в газете, что примерно в то же время предыдущим вечером пастор, заглянувший в кегельбан, был застукан в темной комнате с мальчиком на коленях! Но удручающе трогательно и красиво было, когда я, ничего обо всем этом не зная, пришел на другой день домой, чтобы просить разрешения жениться на женщине, которая годилась мне в матери. И когда я произнес: «Жениться», — родительница схватила хлебный нож и бросилась на меня. Я помню, как выскочил на улицу, что по дороге остановился у книжного шкафа и выхватил книгу. И название книги — «Рождение трагедии». Комично все это: и половая щетка той ночью, и хлебный нож, триппер, пастор, застигнутый на месте преступления, остывающие клецки, метастазы рака и так далее… В те времена я считал, что все трагическое существует лишь в книгах, а то, что происходит в жизни, — так, разбавленные опивки. Я думал, что прекрасная книга — это плод того, что есть больного в сознании. Я совершенно не представлял, что больным может быть весь мир!
Мотаюсь с пакетом под мышкой. Утро, скажем, прекрасное, солнечное, все плевательницы вычищены и блестят. Бормочу под нос, входя в здание «Вулворта»: «Доброе утро, мистер Торндайк, чудесное сегодня утро, мистер Торндайк. Не интересует ли вас костюм, мистер Торндайк?» Этим утром мистера Торндайка не интересуют костюмы: он благодарит меня за визит и бросает мою визитную карточку в мусорную корзину. Как ни в чем ни бывало я пытаю удачу в «Америкен экспресс». «Здравствуйте, мистер Гатауэй, какое прекрасное утро!» Мистер Гатауэй не нуждается в хорошем портном — он теперь шьет раз в тридцать пять лет. Мистер Гатауэй слегка раздражен и чертовски прав, считая, что я сам найду выход. Утро чудесное, солнечное, это невозможно отрицать, и потому, чтобы избавиться от дурного привкуса во рту, а заодно полюбоваться гаванью, я сажусь в трамвай, переезжаю мост и заглядываю к одному скупердяю по имени Дайкер. Дайкер занятой человек. Из тех, кому ланч приносят прямо в кабинет и, пока он ест, чистят ему ботинки. Он говорит, что мы можем пошить ему костюм в крапинку, если перестанем донимать его каждый месяц. Девчонке было только шестнадцать, у него и мысли дурной не возникло в отношении ее. Да, с накладными карманами, пожалуйста! Кроме того, он женат и имеет троих детей. И он собирается выставлять свою кандидатуру на пост судьи — в суде по делам о наследстве и опеке.
Приближается время дневного представления. Мчусь обратно в Нью-Йорк и соскакиваю у «Бурлеска», где у меня знакомый билетер. Первые три ряда всегда заполнены судьями и политиками. Крутом темно, Марджи Пиннетти стоит на дорожке для разбега в грязном белом трико. У нее самая восхитительная задница во всем женском составе, и все знают об этом, включая ее самое. После шоу бесцельно слоняюсь по улице, пялясь на кинотеатры и еврейские гастрономические лавки. Недолго стою в грошовом пассаже и слушаю голоса сирен, усиленные мегафонами Жизнь — это сплошной медовый месяц с шоколадным тортом и клюквенным пирогом. Опусти монетку в щель, и смотри, как женщина раздевается на травке. Опусти монетку в щель, и выиграй вставные зубы. Мир каждый вечер обновляется: грязное отдается в сухую чистку, изношенное идет в утиль.
Шагаю по направлению к центру вдоль границы гноя захожу в вестибюли больших отелей. Если хочется, можно сесть и смотреть на проходящих мимо людей. Повсюду что-то случается. Безумное напряжение ожидания чего-то, что должно произойти. С грохотом проносится надземка, гудят клаксоны такси, звенит карета скорой помощи, гремят пневматические молотки строительных рабочих. Мальчишки-посыльные, одетые в затейливые ливреи, разыскивают людей, не откликающихся на вызов. В раззолоченных подземных туалетах мужчины стоят в очереди к кабинкам; крутом плюш и мрамор, аромат дезодоранта, слив работает безотказно. На тротуаре — газетный развал, в заголовках — свежайшие новости: убийство, изнасилование, поджог, забастовки, подлоги, революция. У входа в метро столпотворение. На той стороне, в Бруклине, меня ждет женщина. Она годится мне в матери и хочет, чтобы я женился на ней. Ее сын, больной туберкулезом, настолько плох, что больше уже не встает с постели. Бесшабашная сестренка поднимается в мансарду, чтобы заниматься любовью в то время, как ее сын рвет в кашле легкие. Кроме того, она только что сделала аборт, и я не желаю вновь ее заряжать — по крайней мере, не сейчас.
Час спешки и натиска и в метро можно быть как в раю. Я прижат к женщине так крепко, что могу чувствовать волосы на ее алозе. Мы так плотно приклеены друг к другу, что костяшки моих пальцев вдавливаются ей в пах. Она смотрит прямо перед собой, в микроскопическую точку у меня под правым глазом. У «Канал-стрит» мне удается поместить на место костяшек пенис. Тот вскакивает как сумасшедший, и независимо от того, в какую сторону дергается вагон, она остается в том же положении: визави с моим петушком. Даже когда становится свободней, она стоит все так же, подавшись бедрами вперед и не спуская глаз с микроскопической точки как раз под моим правым глазом. На «Бороу-холл» она выходит, ни разу так и не оглянувшись. Я следую за ней на улицу, думая, что она обернется, скажет: «Привет!» — или позволит купить ей шоколадного мороженого, на одну порцию я наскребу Но нет, она летит прочь, как стрела, не повернув головы и на восьмую долю дюйма. Как это им удается, не знаю. Миллионы и миллионы их каждодневно стоят, в платье на голое тело, и удовлетворяются всухую. И что дальше — холодный душ? растирание? Десять против одного, что они бросаются на постель и доканчивают с помощью пальцев.
Так или иначе дело близится к вечеру, и я шагаю по улицам с такой эрекцией, что пуговицы на ширинке того гляди отлетят. Толпа делается все гуще. Теперь в руке у каждого газета. Небо задыхается от иллюминированного торгашества, каждая строка в отдельности гарантирует вам товар, доставляющий удовольствие, полезный для здоровья, долговечный, изысканный, бесшумный, водонепроницаемый, непортящийся, пес plus ultra50, без которого жизнь будет невыносимой, будто и так не ясно, что жизнь давно невыносима, потому что нет никакой жизни. Уже почти наступил час, когда Хеншке покидает ателье, чтобы отправиться в карточный клуб в центре города. Подходящая несложная работенка на стороне, где он занят до двух часов утра. Ничего особенного делать не надо — просто принять у джентльменов шляпу и пальто, разнести напитки на маленьком подносе, вычистить пепельницы и пополнять спичечницы спичками. В самом деле, работа очень приятная, все так считают. Ближе к полуночи приготовить джентльменам легкую закуску, если они того пожелают. Конечно, еще и плевательницы на нем, и унитазы. Все, однако, такие джентльмены, что это пустяки. И к тому же всегда перепадает немного сырку и крекеров, глоток портвейнчику. Время от времени сэндвич с холодной телятиной на завтра. Настоящие джентльмены! Никто не сможет этого отрицать. Курят наилучшие сигары. Даже окурки покурить приятно. Нет, правда, очень приятная работа!