Приближается обеденное время. Большинство портных закрывают свои заведения. Немногие, у которых нет других клиентов, как только хрупкие старикашки, ждут заказчиков на примерку. Они расхаживают взад и вперед, заложив руки за спину. Все ушли, кроме босса, хозяина ателье, и, может, еще закройщика или того, кто занимается всякой мелкой починкой. Хозяин ломает голову, шить ли ему и дальше в кредит и придет ли чек к тому времени, когда нужно будет платить за аренду. Закройщик бубнит себе под нос: «Ну, конечно, мистер Такой-то, ну, разумеется… да, пожалуй, тут надо поднять самую малость… да, вы совершенно правы… да, левый бок немного приспущен… да, через несколько дней все будет готово… да, мистер Такой-то… да, да, да, да, да…» Законченная и незаконченная одежда висит на плечиках; рулоны материи аккуратно сложены на столах; только в комнате ремонта одежды горит свет. Неожиданно звонит телефон. Это мистер Такой-то сообщает, что не может прийти сегодня вечером но ему хотелось бы, чтобы его смокинг отослали прямо сейчас, тот, с новыми пуговицами, которые он выбрал на прошлой неделе, и он очень надеется, что на сей раз смокинг будет хорошо сидеть на нем. Закройщик надевает шляпу и пальто и быстро сбегает по лестнице вниз, торопясь на собрание сионистов в Бронксе. Хозяин остается, чтобы запереть двери и выключить свет, если где-то забыли это сделать. Мальчик, которого он посылает отнести смокинг, это он сам, что не имеет особого значения, потому что он пойдет черным ходом и никто ничего не поймет. Никто так не похож на миллионера, как хозяин ателье, доставляющий смокинг мистеру Такому-то. Щеголеватый и элегантный, башмаки сияют, шляпа вычищена, перчатки постираны, усы нафабрены. Озабоченный вид у них появляется только тогда, когда они садятся за ужин. Ни аппетита. Ни заказов сегодня. Ни чеков. Они настолько падают духом, что засыпают в десять часов, а когда приходит время идти в постель, больше не могут заснуть.
Бруклинский мост… И это жизнь — такое шатание по улицам, освещенные здания, встречные мужчины и женщины? Я смотрю на их шевелящиеся губы, губы встречных мужчин и женщин. О чем они говорят — некоторые с таким важным видом? Не могу видеть людей столь убийственно серьезных, когда мне во сто крат хуже, чем любому из них. Единственная жизнь и миллионы и миллионы жизней, которые нужно прожить. Пока мне было нечего сказать о моей жизни. Совершенно нечего. Должно быть, я не много стою. Следовало бы вернуться в метро, сграбастать Джейн и изнасиловать прямо на улице. Следовало бы зайти еще раз к мистеру Торндайку и плюнуть ему в лицо. Следовало бы встать на Таймс-сквер, расчехлить свой шланг и отлить в решетку канализации. Следовало бы выхватить револьвер и шандарахнуть, не целясь, по толпе. Родитель живет, как Рейли. Он и его закадычные дружки. А я таскаюсь по улицам, зеленея от злости и зависти. А заявлюсь домой, родительница примется рвать душу своими рыданиями. Невозможно уснуть под ее причитания. Я ее просто ненавижу за эти рыдания. Как я могу идти успокаивать ее, если мне больше всего хочется, чтобы она помучилась?
Бауэри… в этот час на его асфальтовых лугах, зеленых, как сопли, резвятся сутенеры, проходимцы, кокаинисты, нищие, голодранцы, зазывалы, бандиты, китаезы, итальяшки, пьяные ирлашки. Все обалделые от поисков чего бы пожрать и где бы завалиться подрыхать. Я все шагаю, шагаю, шагаю. Мне двадцать один, я белый, родился и вырос в Нью-Йорке, мускулист, выгляжу разумным, хороший производитель, не имею дурных привычек и так далее и тому подобное. Запишите это мелком на доске. Продается по номинальной цене. Преступлений не совершал, кроме того, что родился в этой стране.
До меня все в нашем семействе что-то делали своими руками. Я первый ленивый сукин сын с бойким языком и испорченной душой. Я плыву в толпе, слитый с нею. Сшитый и не раз перешитый. Мигают гирлянды реклам — вспыхнут и погаснут, вспыхнут и погаснут. То это шина, то — кусок жевательной резинки. Трагедия в том, что никто не видит выражения безнадежного отчаяния на моем лице. Нас тысячи и тысячи, мы проходим мимо и не узнаем друг друга. Огни дергаются, прыгают электрическими иглами. Атомы мечутся, обезумев от света и духоты. Под стеклом продолжается лесной пожар, но ничего не сгорает. Люди надрываются, ломают мозги, чтобы изобрести машину, которой сможет управлять и ребенок. Если б я только смог найти того гипотетического ребенка, который, предполагается, будет управлять этой машиной, я бы дал ему в руки молоток и сказал: «Уничтожь! Уничтожь!»
«Уничтожь! Уничтожь!» Это все, что я могу сказать. Родитель раскатывает в открытой коляске. Я завидую подонку, миру в его душе. С ним закадычный приятель, в брюхе плещется кварта ржаного виски. У меня на ногах от злобы наливаются волдыри. Впереди еще двадцать лет, и с каждым часом злоба растет. Она душит меня. Через двадцать лет не останется никого из ласковых, милых людей, которые с радостью встречают меня. Каждый мой близкий друг, уходящий сейчас, это бизон, исчезающий навсегда. Сталь и бетон окружают меня. Тротуар становится все тверже и тверже. Новый мир вгрызается в меня, отнимает меня у меня. Скоро мне уже не понадобится имени.
Когда-то я думал, что впереди меня ждет много чудесного. Тем не менее, я строил собственный воздушный мир, замок из чистой белой слюны, который возносил меня над высочайшими зданьями, между реальным и неуловимым, в космос, подобно музыке, где все разрушается и гибнет, но где я был свободным, великим, богоподобным, святейшим из святых. Это я, сын портного, воображал та кое. Я, родившийся от малого желудя с огромного и крепкого дерева. Когда я сидел в своей чашечке, как всякий желудь, мне передавалось малейшее сотрясение земли: я был частью великого дерева, частью прошлого, со своею славой и родословной, со своею гордостью, гордостью. И когда я упал на землю и зарылся в нее, я вспомнил, кто я и откуда пришел. Теперь я потерян, потерян, слышите? Не слышите? Я вою и вопию — неужели не слышите? Выключите свет! Разбейте лампочки! Теперь слышите? Вы требуете: «Громче! Громче!». Боже, вы смеетесь надо мною? Или вы слепоглухонемые? Может, мне сорвать с себя одежду? Может, станцевать на голове?
Ну, ладно! Я станцую для вас! Веселый танец, братья, и пусть она кружится, кружится, кружится со мной! Швырните-ка лишнюю пару брюк, пока вы портняжите. И не забудьте, ребята, чтоб сидели как влитые. Слышите? Пропустите ее! Забавницу и шутницу!
БРЕДТРЕП КРОНСТАДТ
Он живет в дальнем конце затонувшего сада, этого дикого поля, сплошь заросшего оглоблями и шипами, гималайскими кедрами и баобабами, этого брезгливого Букстехуде в ромбовидных узорах надкрылий жуков и парусов фелюг. Вы проходите мимо сторожевой будки, где консьерж теребит усы con furioso51, как в последнем акте «Аиды». Они живут на третьем этаже, в квартире с бельведером, украшенном окошком в частом переплете, лепниной из принявших стойку спаниелей и гроздий жировиков, и полощущимися на ветру нищетой и унынием. Над кнопкой звонка дощечка: БРЕДТРЕП КРОНСТАДТ, поэт-музыкант, ботаник, метеоролог, лингвист, океанограф, старое платье, коллоиды. Ниже предупреждение: «Вытирайте ноги и носы!» Еще ниже прикреплена бутоньерка со старого костюма.
«Что-то есть во всем этом странное, — говорю я своей спутнице, чье имя Дшилли Зайла Бей. — Должно быть, он опять в своем репертуаре».
Мы звоним в дверь и слышим детский плач, раздирающий оглушительный вопль, какой будит живодера, скупщика старых кляч.
Наконец Катя открывает — Катя из Хессе-Кассель, — позади нее, прозрачная, как вода, с куклой цвета старого сухаря в руках, стоит малышка Пинокинни. И Пинокинни объявляет: «Вам придется пройти в гостиную, они еще не одеты». Я спрашиваю, долго ли придется ждать, а то мы умираем с голоду, она успокаивает: «О нет! Они одеваются уже несколько часов. Вы должны взглянуть на новое стихотворение, которое отец написал сегодня, — оно на каминной полке».
И пока Дшилли разматывает серпантин своего шарфа, Пинокинни хихикает и хихикает, ах, я не понимаю, что творится с этим миром, все такое не современное, и не знаете ли вы историю о ленивой маленькой девочке, которая прятала свои зубочистки под матрацем? Очень странная история, отец читал мне ее по толстой страшной книге.
Никакого стихотворения на каминной полке нет, но есть много чего другого — «Анатомия меланхолии», пустая бутылка из-под перно, кусок плиточного табака «Опаловое море», женские шпильки, справочник городских улиц, окарина… и машинка для скручивания сигарет. Под машинкой обрывочные записи, сделанные на меню, на повестках, на туалетной бумаге, на книжечках спичек… «встретить графиню Кэткарт в четыре»… «опалесцирующая джизма Мишле»… «плевки… сокровенные лепестки… туберкулезно-розовы»… «когда Пасха щекочет Приснодеве меж ног, бойся, Англия, подцепить в эти дни трипперок»… «от ихора, что в жилах течет его преемника»… «северный олень, сурок, выдра, водяная крыса».
Рояль стоит в углу, ближнем к бельведеру, — хрупкий черный ящик с серебряными подсвечниками; черные клавиши выгрызены спаниелями. На рояле — альбомы: Бетховен, Бах, Шопен; меж страницами — счета, вещицы из маникюрного набора, шахматные фигуры, мраморные шарики и игральные кости. Если у Кронстадта хорошее настроение, он раскроет альбом «Гойя»и что-нибудь сыграет в до мажоре. Он может играть оперы, минуэты, шотландки, рондо, сарабанды, прелюдии, фуги, вальсы, военные марши; он может играть Черни, Прокофьева или Гранадоса, он может даже импровизировать, одновременно насвистывая, на тему провансальского мотивчика. Но все обязательно в до мажоре.
Так что не имеет значения, скольких черных клавиш не достает и размножаются спаниели или нет. Если звонок не звонит, если уборная не работает, если не пишутся стихи, если падает люстра, если не уплачено за жилье, если вода не течет, если прислуга пьяна, если раковина засорена и тянет вонью из мусорного ведра, если сыплется перхоть и скрипит кровать, если плесень выбелила цветы, если убежало молоко, если в раковине грязь и выцвели обои, если новости не новы и не случается катастроф, если несет изо рта и липки ладони, если не тает лед и продавливается педаль — все ерунда и в душе наступает Рождество, потому что все будет звучать в до мажоре, раз ты привык так смотреть на мир.
Дверь неожиданно приоткрывается, впуская громадную эпилепсоидную зверюгу с мицелием усищ. Это Джоката, голоднющий кот, здоровенная содомитская тварь темно-серой масти, с парой черных грецких орехов под несгибаемым хвостом. Он снует по комнате, как леопард, задирает заднюю лапу, как пес, мочится, как сыч.
«Через минуту выйду, — подает голос сквозь филенчатую дверь Бредтреп. — Уже натягиваю брюки».
Тут входит Эльза — Эльза из Бад-Наутейма — и ставит на каминную полку поднос с кроваво-красными рюмками. Тварь скачет и воет, носится и гнусаво вопит: к его мягкому носу, похожему на лист кувшинки, прилипло несколько крупинок кайенского перцу, к кончику носа, мягкому, как пуля дум-дум. Он мечется в диком сиамском бешенстве и его хвостовые позвонки гибче гибчайших сардин. Он когтит ковер и грызет обои, он сжимается, как пружина, и раскрывается, как цветок, он хлещет хвостом, как хлыстом, и мечет мицелий с усищ. Он с ходу впивается в сердцевину стиха Он в до мажоре и сходит с ума. У него глаза, как пуговицы на старомодной жилетке, красны; он косматый и гладкий он бурый, как арника, а после зеленый, как Нил; он труслив, прилипчив, капризен; он яростно треплет ризы.
Тут входит Анна — Анна из Ганновер-Миндена — и вносит коньяк, красный перец, абсент и бутылку уорчестерширского соуса. И за Анной входят малыши храмовые коты — Лахор, Майсур и Канпур. Они все коты, включая их мамашу. Они катаются по полу — у них ссохшиеся черепа — и зверски насилуют друг друга. И тут появляется сам поэт и спрашивает, сколько времени, хотя время — это слово, которое он вычеркнул из своего словаря, время — родной брат смерти. Смерть — глухонемая старуха, и время — родной ее брат, и теперь проходит мало времени между позывами, и время — это масло, в которое порядочный человек подмешивает спиртное, чтобы его пронесло. Время, говорит он, время, и сыплет немного кайенского перцу в коньяк. Всему свое время, хотя больше я не пользуюсь этим словом, и, говоря так, он исследует хвост Лахора, который завязался узлом, и, почесывая себе копчик, добавляет, что уборную только что отделали серебром и там вы найдете номер «Юманите».
— Вы очень красивы, — говорит он Дшилли Зайла Бей, и в этот момент дверь снова открывается и входит Джил в хламиде цвета нильской зелени.
— Правда, она красива? — обращается он к ней.
Все вдруг становится красивым, даже эта здоровенная содомитская тварь Джоката с его орехами, коричневыми, как корица, и нежными, как нифелиум.
Труби в раковину и ласкай витой ее конус! У Бреда рези внизу живота, там, где полагается болеть у его жены. Раз в месяц, с регулярностью новолуния, боль возникает и сгибает его в дугу, не помогают никакие мази. Ничего, кроме коньяка с кайенским перцем — чтобы работали мышцы желудка. «Я вам назову три слова, пока гусь переворачивается на сковородке, — говорит он: — чудной, отечный, чахоточный».
«Почему ты не садишься? — спрашивает Джил и поясняет: — Его опять прихватило».
Канпур разлегся на альбоме «24 прелюдии». «Я сыграю вам одну, быструю», — говорит Джеб и, откинув крышку маленького черного ящика, начинает: плинк, плонк, планк! «А сейчас — тремоло», — объявляет он и принимается быстро-быстро бить пальцами правой руки по белой до—мажорной клавише в середине клавиатуры, и шахматные фигурки и маникюрные принадлежности и неоплаченные счета начинают подпрыгивать и дребезжать, как пьяные «блошки» настольной игры. «Какова техника! — говорит он и глядит тусклыми глазами, опушенными инеем. — Только одно может двигаться так же быстро, как свет, и это ангелы. Одни ангелы могут передвигаться со скоростью света. Тысячу световых лет потребуется, чтобы добраться до Урана, но никто никогда не бывал там и никогда не будет. Возьмите американскую воскресную газету. Кто-нибудь обращал внимание, как читают воскресные газеты? Сперва смотрят картинки, потом страничку юмора, потом спортивную колонку, потом объявления, потом театральные новости, потом книжное обозрение, потом заголовки статей. Схватывание главного. Онтогенез-филогенез. Будь точным, и никогда не придется употреблять такие слова, как: время, смерть, мир, душа. В каждом высказывании кроется маленькая неточность, и эта неточность растет и растет, пока высказывание не потеряет смысл. Безупречна одна поэзия, давшая представление о времени. Стихотворение это паутина, которую поэт, вытягивая нить из собственного тела, ткет в соответствии с высшей математикой интуиции. Поэзия всегда права, потому что поэт начинает из сердцевины и идет во вне…» Звонит телефон.
— Пифагор был прав. Ньютон был прав… Эйнштейн прав…
— Может, ты все же возьмешь трубку? — останавливает его Джил.
— Алло! Oui, c'est le Monsieur Cronstadt. Et votre nom, s'il vous plait?52 Бимберг? Послушайте, вы же говорите по-английски? Я тоже… Что? Да, у меня есть три квартиры — для сдачи в аренду или продажи. Что? Да, с ванной, кухней и уборной… Нет, нормальная уборная. Нет, не в коридоре — в квартире. Со стульчаком. Может быть, вы желаете отделанную серебром или золотом? Что? Нет, уборную! У меня тут человек из Мюнхена, беженец. Беженец! Гитлер! Гитлер! Compris?53 Точно. У него на груди наколота свастика, синего цвета… Что? Нет, я серьезен. А вы? Что? Послушайте, если желаете говорить о деле, давайте обсудим вопрос о деньгах… Деньги. Наличные! Вам придется платить наличными. Что? Да, здесь дела ведутся так. Француз не доверяет чекам. На прошлой неделе меня пытались надуть на 750 франков. Да, с американским чеком. Что? Если эта не нравится, у меня есть для вас другая, с кухонным лифтом. Сейчас она в некотором беспорядке, но это можно поправить. Что? О, что-нибудь тысячу франков. С бильярдной на верхнем этаже… Что? Нет… нет… нет. Здесь такого не водится. Послушайте, мистер Бимберг, вы должны усвоить, что здесь Франция. Да, вот так… Конечно, в Риме… Послушайте, позвоните мне завтра утром, идет? Сейчас я обедаю. Обедаю. Ем. Что? Да, наличными… до свидания!
Вот так, — сказал он, вешая трубку, — делается дела в этом доме. Недурно, а? Недвижимое имущество. Вы друзья, витаете в облаках. Думаете, литература — это все Вот и на обед у вас — литература Ну а в этом доме на обед — гусь, к примеру. Да, кстати, он уже почти готов Anna! Wie geht es? Nicht fertig? Merde alors!54 Три девушки… беженки. Не знаю, откуда они взялись. Кто-то дал им наш адрес. Замечательные девушки. Свежие, ядреные, резвые, аппетитные. В Германии им нет места. Эйнштейну ни до чего — он пишет стихи о свете. Эти девочки хотят иметь работу и чтобы было где жить. Вы знаете кого-нибудь, кому нужна горничная? Прекрасные девушки. Хорошо образованные. Но готовить могут только втроем. Лучше всех Катя: умеет гладить. Вот эта, Анна — эта попросила у меня вчера пишущую машинку… хочу, говорит, переписать стихотворение. Я не для того держу тебя здесь, говорю, чтобы ты переписывала на машинке стихотворения. В этом доме я переписываю стихотворения — если таковые имеются. Вид у нее был недовольный. Послушай, говорю, Анна, ты живешь в придуманном мире. Никому на свете не нужны больше стихотворения. Нужны хлеб и масло. Ты можешь производить больше хлеба и масла? Именно этого хочет мир. Выучи французский и сможешь помогать мне в делах с недвижимостью. Ведь людям нужно где-то жить. Забавно, да. Но так устроен нынешний мир. И всегда так было, только прежде люди в это не верили. Мир создан для будущего… для планеты Уран. Никто никогда не попадет на планету Уран, но это не имеет никакого значения. У людей должно быть жилье, хлеб и масло. Ради будущего. Настоящее? Нет такой вещи, как настоящее. Есть слово «Время», но никто не в силах объяснить, что это такое Есть прошлое и есть будущее, и Время течет по ним, как электричество по проводам. Настоящее — это наша выдумка, сон… оксюморон. Вот слово для вас — дарю, можете забрать с собой. Напишите о нем стихи. Я слишком занят… положение обладателя недвижимостью обязывает к молодому вину подавать гуся под клюквенным соусом… Послушай, Джил, какое слово я искал вчера?
— Омоплат? — тут же отозвалась Джил.
— Нет, не то. Омо… омо…
— Омафалос?55
— Нет, нет. Омо… омо…
— Вспомнила! — кричит Джил. — Омофагия!
— Омофагия, именно! Нравится слово? Берите его себе! В чем дело? Вы не пьете. Джил, где, черт побери, шейкер, который я вчера нашел в кухонном лифте? Можете себе представить — шейкер для коктейлей! Так или иначе, вы, друзья, как мне кажется, считаете, что литература это что-то, без чего нельзя прожить. Отнюдь. Литература — это всего лишь литература. Я бы тоже мог заниматься литературой — если бы не надо было кормить этих беженцев. Хотите знать, что такое настоящее? Посмотрите вон на то окно. Нет, не там… выше. Это! Каждый божий день они сидят вот так за столом и играют в карты — только он и она. Она всегда в красном платье. А он всегда тасует колоду. Вот это и есть настоящее. А если добавить всего одну частицу: «бы», оно станет условным…
— О Боже! — не выдерживает Джил, пойду посмотрю, чем там занимаются эти девчонки.
— — Нет, не ходи! Они только того и ждут — чтобы ты пришла и помогла им. Они должны понять, что это — реальный мир. Я хочу, чтобы они уяснили это себе. Потом найду им работу. Я знаю массу мест для них. Пусть сперва приготовят мне поесть.
— Эльза говорит, все готово. Идемте в столовую.
— Анна, Анна, возьми эти бутылки и поставь на стол! Анна беспомощно смотрит на Бредтрепа.
— Вот те на! Они даже английского не знают. Что прикажете с ними делать? Anna… hier! 'Raus mit 'em! Versteht?56 И налей себе, чем моргать, как идиотка.
В столовой разливается мягкий свет свечей, поблескивают приборы. В тот момент, когда все рассаживаются, звонит телефон. Анна, держа в одной руке длинный шнур, переносит аппарат с рояля на буфет за спиной Кронстадта. «Алло! — кричит он. Расправляя шнур, бормочет: — прямо кишки какие-то.., — и опять в трубку: — алло!'Oui, madame… je suis le Monsieur Cronstadt… et votre nom, s'il vous plait? Oui, il у a un salon, un entresol, une cuisine, deux chambres a coucher, une salle de bain, un cabinet… oui, madame… Non, ce n'est pas cher, pas cher du tout… on peut s'arranger facilement… comme vous voulez, madame… A quelle heure? Oui… avec plaisir… Comment? Que dites! vous? Ah non! au contrair! Ca sera un plaisir… un grand plaisir… Au revoir madame!» 57 — Швыряет трубку. — Kuss die Hand, madame!58 He почесать ли вам спину, мадам? Не угодно ли молока к кофе, мадам? Не желаете ли…?
— Послушай, — говорит Джил, — кто это был, черт возьми? Ты так с ней любезничал. Oui, madame… non, madame!59 Уж не обещала ли она тебе и выпивку покупать? — И повернувшись к нам: — Можете себе представить, я вчера принимаю ванну, а к нему приходит артистка… какая-то шлюшка из «Казино де Пари»… и ведет его в кабак и поит там до потери сознания…
Ты все неправильно рассказываешь, Джил. Дело было так… я показываю ей миленькую квартирку — с кухонным лифтом, — и она спрашивает: не познакомите ли меня с вашей поэзией — poesie… по-французски звучит лучше… ну я веду ее сюда, и она говорит: я опубликую ваши стихи на бельгийском.
— Почему на бельгийском, Бред?
— Да потому что она бельгийка. В любом случае, какая разница, на каком языке опубликованы стихи? Кто-то должен их опубликовать, иначе их никто не прочтет.
— Что ее дернуло — взять и предложить вот так сразу?
— Меня спрашиваешь! Наверное, то дернуло, что они хороши. Почему еще люди хотят напечатать стихи.
— Чушь какая!
— Нет, видели! Она мне не верит.
— Конечно, нет! Если я застукаю тебя здесь с какой-нибудь примадонной, какой-нибудь танцоркой из кордебалета или воздушной гимнасткой — с кем угодно, кто говорит по-французски и носит юбку, ты мне дорого заплатишь. Особенно если они будут предлагать напечатать твои стихи!
— Вот вам, пожалуйста, — говорит Бредтреп, поблекший и погасший. — Потому я и занимаюсь недвижимостью… Вы, друзья, ешьте, ешьте… Не смотрите на меня.
Он смешивает еще порцию коньяку с перцем.
— Думаю, с тебя достаточно, — говорит Джил. — О Боже, сколько ты уже принял сегодня?
— Забавно, — говорит Бредтреп, — ее я только что — как раз перед вашим приходом — ублажил, а себя мне ублажить нельзя…
— Господи, где этот гусь! — поднимается со стула Джил. — Извини меня, но я пойду и посмотрю, чем занимаются девочки.
— Нет, не пойдешь! — заставляет ее сесть обратно Бред. — Мы будем сидеть здесь и ждать… ждать, пока не станет ясно, что происходит. Может быть, гусь никогда не появится. Мы будем сидеть здесь и ждать… ждать вечно… сидеть, как сидим: при свечах, и пустых тарелках, и опущенных шторах, и… Я просто вижу, как мы сидим тут, а кто-то снаружи возводит вокруг нас стену… Мы сидим тут и ждем, когда Эльза принесет гуся, время идет, становится темно, мы. сидим день, другой, третий… Видите эти свечи? Мы съедим их. А цветы вон там? И их тоже. Мы съедим стулья, съедим буфет, будильник, съедим котов, съедим шторы, счета и столовое серебро, и обои, и клопов под ними… мы съедим собственное дерьмо и этого хорошенького эмбриончика, которого заполучила Джил… съедим друг друга…
В этот момент входит Пинокинни, сказать спокойной ночи. Голова ее опущена, в глазах — недоумение.
— Что это сегодня с тобой? — спрашивает Джил. — У тебя обеспокоенный вид.
— Ах, не знаю, — отвечает юная особа. — Я хотела спросить о… Это ужасно сложно. Я, правда, не знаю, смогу ли объяснить.
— В чем дело, носатик? — вмешивается Бред. — Говори все как есть, не стесняйся леди и джентльмена. Ты ведь знаешь его, да? Ну, выкладывай!
Голова у особы по-прежнему опущена. Уголком глаза она хитро смотрит на отца и вдруг выпаливает: — Что это такое — мир вокруг нас? Для чего мы вообще существуем? Должны ли мы владеть миром? Наш мир единственный или нет, а если единственный, то почему? Вот что мне хочется знать.
Если Бредтреп Кронстадт был изумлен, то не подал виду. Подняв небрежным жестом рюмку с коньяком и добавляя в нее малую толику кайенского перцу, он как ни в чем ни бывало сказал: — Послушай, детка, прежде, чем я отвечу на вопрос, — если ты настегиваешь на этом, — тебе надо определиться с терминами.
Тут из сада доносится долгий пронзительный свист.
— Маугли! — говорит Кронстадт. — Скажи ему, чтобы зашел в дом.
— Поднимайтесь к нам! — кричит Джил, подойдя к окну.
Никакого ответа.
— Должно быть, ушел, — говорит Джил. — Я его больше не вижу.
Теперь в саду возникает женский голос: «II est saoul… completement saoul» 60.
Бруклинский мост… И это жизнь — такое шатание по улицам, освещенные здания, встречные мужчины и женщины? Я смотрю на их шевелящиеся губы, губы встречных мужчин и женщин. О чем они говорят — некоторые с таким важным видом? Не могу видеть людей столь убийственно серьезных, когда мне во сто крат хуже, чем любому из них. Единственная жизнь и миллионы и миллионы жизней, которые нужно прожить. Пока мне было нечего сказать о моей жизни. Совершенно нечего. Должно быть, я не много стою. Следовало бы вернуться в метро, сграбастать Джейн и изнасиловать прямо на улице. Следовало бы зайти еще раз к мистеру Торндайку и плюнуть ему в лицо. Следовало бы встать на Таймс-сквер, расчехлить свой шланг и отлить в решетку канализации. Следовало бы выхватить револьвер и шандарахнуть, не целясь, по толпе. Родитель живет, как Рейли. Он и его закадычные дружки. А я таскаюсь по улицам, зеленея от злости и зависти. А заявлюсь домой, родительница примется рвать душу своими рыданиями. Невозможно уснуть под ее причитания. Я ее просто ненавижу за эти рыдания. Как я могу идти успокаивать ее, если мне больше всего хочется, чтобы она помучилась?
Бауэри… в этот час на его асфальтовых лугах, зеленых, как сопли, резвятся сутенеры, проходимцы, кокаинисты, нищие, голодранцы, зазывалы, бандиты, китаезы, итальяшки, пьяные ирлашки. Все обалделые от поисков чего бы пожрать и где бы завалиться подрыхать. Я все шагаю, шагаю, шагаю. Мне двадцать один, я белый, родился и вырос в Нью-Йорке, мускулист, выгляжу разумным, хороший производитель, не имею дурных привычек и так далее и тому подобное. Запишите это мелком на доске. Продается по номинальной цене. Преступлений не совершал, кроме того, что родился в этой стране.
До меня все в нашем семействе что-то делали своими руками. Я первый ленивый сукин сын с бойким языком и испорченной душой. Я плыву в толпе, слитый с нею. Сшитый и не раз перешитый. Мигают гирлянды реклам — вспыхнут и погаснут, вспыхнут и погаснут. То это шина, то — кусок жевательной резинки. Трагедия в том, что никто не видит выражения безнадежного отчаяния на моем лице. Нас тысячи и тысячи, мы проходим мимо и не узнаем друг друга. Огни дергаются, прыгают электрическими иглами. Атомы мечутся, обезумев от света и духоты. Под стеклом продолжается лесной пожар, но ничего не сгорает. Люди надрываются, ломают мозги, чтобы изобрести машину, которой сможет управлять и ребенок. Если б я только смог найти того гипотетического ребенка, который, предполагается, будет управлять этой машиной, я бы дал ему в руки молоток и сказал: «Уничтожь! Уничтожь!»
«Уничтожь! Уничтожь!» Это все, что я могу сказать. Родитель раскатывает в открытой коляске. Я завидую подонку, миру в его душе. С ним закадычный приятель, в брюхе плещется кварта ржаного виски. У меня на ногах от злобы наливаются волдыри. Впереди еще двадцать лет, и с каждым часом злоба растет. Она душит меня. Через двадцать лет не останется никого из ласковых, милых людей, которые с радостью встречают меня. Каждый мой близкий друг, уходящий сейчас, это бизон, исчезающий навсегда. Сталь и бетон окружают меня. Тротуар становится все тверже и тверже. Новый мир вгрызается в меня, отнимает меня у меня. Скоро мне уже не понадобится имени.
Когда-то я думал, что впереди меня ждет много чудесного. Тем не менее, я строил собственный воздушный мир, замок из чистой белой слюны, который возносил меня над высочайшими зданьями, между реальным и неуловимым, в космос, подобно музыке, где все разрушается и гибнет, но где я был свободным, великим, богоподобным, святейшим из святых. Это я, сын портного, воображал та кое. Я, родившийся от малого желудя с огромного и крепкого дерева. Когда я сидел в своей чашечке, как всякий желудь, мне передавалось малейшее сотрясение земли: я был частью великого дерева, частью прошлого, со своею славой и родословной, со своею гордостью, гордостью. И когда я упал на землю и зарылся в нее, я вспомнил, кто я и откуда пришел. Теперь я потерян, потерян, слышите? Не слышите? Я вою и вопию — неужели не слышите? Выключите свет! Разбейте лампочки! Теперь слышите? Вы требуете: «Громче! Громче!». Боже, вы смеетесь надо мною? Или вы слепоглухонемые? Может, мне сорвать с себя одежду? Может, станцевать на голове?
Ну, ладно! Я станцую для вас! Веселый танец, братья, и пусть она кружится, кружится, кружится со мной! Швырните-ка лишнюю пару брюк, пока вы портняжите. И не забудьте, ребята, чтоб сидели как влитые. Слышите? Пропустите ее! Забавницу и шутницу!
БРЕДТРЕП КРОНСТАДТ
Вот человек, и ум, и музыка…
Он живет в дальнем конце затонувшего сада, этого дикого поля, сплошь заросшего оглоблями и шипами, гималайскими кедрами и баобабами, этого брезгливого Букстехуде в ромбовидных узорах надкрылий жуков и парусов фелюг. Вы проходите мимо сторожевой будки, где консьерж теребит усы con furioso51, как в последнем акте «Аиды». Они живут на третьем этаже, в квартире с бельведером, украшенном окошком в частом переплете, лепниной из принявших стойку спаниелей и гроздий жировиков, и полощущимися на ветру нищетой и унынием. Над кнопкой звонка дощечка: БРЕДТРЕП КРОНСТАДТ, поэт-музыкант, ботаник, метеоролог, лингвист, океанограф, старое платье, коллоиды. Ниже предупреждение: «Вытирайте ноги и носы!» Еще ниже прикреплена бутоньерка со старого костюма.
«Что-то есть во всем этом странное, — говорю я своей спутнице, чье имя Дшилли Зайла Бей. — Должно быть, он опять в своем репертуаре».
Мы звоним в дверь и слышим детский плач, раздирающий оглушительный вопль, какой будит живодера, скупщика старых кляч.
Наконец Катя открывает — Катя из Хессе-Кассель, — позади нее, прозрачная, как вода, с куклой цвета старого сухаря в руках, стоит малышка Пинокинни. И Пинокинни объявляет: «Вам придется пройти в гостиную, они еще не одеты». Я спрашиваю, долго ли придется ждать, а то мы умираем с голоду, она успокаивает: «О нет! Они одеваются уже несколько часов. Вы должны взглянуть на новое стихотворение, которое отец написал сегодня, — оно на каминной полке».
И пока Дшилли разматывает серпантин своего шарфа, Пинокинни хихикает и хихикает, ах, я не понимаю, что творится с этим миром, все такое не современное, и не знаете ли вы историю о ленивой маленькой девочке, которая прятала свои зубочистки под матрацем? Очень странная история, отец читал мне ее по толстой страшной книге.
Никакого стихотворения на каминной полке нет, но есть много чего другого — «Анатомия меланхолии», пустая бутылка из-под перно, кусок плиточного табака «Опаловое море», женские шпильки, справочник городских улиц, окарина… и машинка для скручивания сигарет. Под машинкой обрывочные записи, сделанные на меню, на повестках, на туалетной бумаге, на книжечках спичек… «встретить графиню Кэткарт в четыре»… «опалесцирующая джизма Мишле»… «плевки… сокровенные лепестки… туберкулезно-розовы»… «когда Пасха щекочет Приснодеве меж ног, бойся, Англия, подцепить в эти дни трипперок»… «от ихора, что в жилах течет его преемника»… «северный олень, сурок, выдра, водяная крыса».
Рояль стоит в углу, ближнем к бельведеру, — хрупкий черный ящик с серебряными подсвечниками; черные клавиши выгрызены спаниелями. На рояле — альбомы: Бетховен, Бах, Шопен; меж страницами — счета, вещицы из маникюрного набора, шахматные фигуры, мраморные шарики и игральные кости. Если у Кронстадта хорошее настроение, он раскроет альбом «Гойя»и что-нибудь сыграет в до мажоре. Он может играть оперы, минуэты, шотландки, рондо, сарабанды, прелюдии, фуги, вальсы, военные марши; он может играть Черни, Прокофьева или Гранадоса, он может даже импровизировать, одновременно насвистывая, на тему провансальского мотивчика. Но все обязательно в до мажоре.
Так что не имеет значения, скольких черных клавиш не достает и размножаются спаниели или нет. Если звонок не звонит, если уборная не работает, если не пишутся стихи, если падает люстра, если не уплачено за жилье, если вода не течет, если прислуга пьяна, если раковина засорена и тянет вонью из мусорного ведра, если сыплется перхоть и скрипит кровать, если плесень выбелила цветы, если убежало молоко, если в раковине грязь и выцвели обои, если новости не новы и не случается катастроф, если несет изо рта и липки ладони, если не тает лед и продавливается педаль — все ерунда и в душе наступает Рождество, потому что все будет звучать в до мажоре, раз ты привык так смотреть на мир.
Дверь неожиданно приоткрывается, впуская громадную эпилепсоидную зверюгу с мицелием усищ. Это Джоката, голоднющий кот, здоровенная содомитская тварь темно-серой масти, с парой черных грецких орехов под несгибаемым хвостом. Он снует по комнате, как леопард, задирает заднюю лапу, как пес, мочится, как сыч.
«Через минуту выйду, — подает голос сквозь филенчатую дверь Бредтреп. — Уже натягиваю брюки».
Тут входит Эльза — Эльза из Бад-Наутейма — и ставит на каминную полку поднос с кроваво-красными рюмками. Тварь скачет и воет, носится и гнусаво вопит: к его мягкому носу, похожему на лист кувшинки, прилипло несколько крупинок кайенского перцу, к кончику носа, мягкому, как пуля дум-дум. Он мечется в диком сиамском бешенстве и его хвостовые позвонки гибче гибчайших сардин. Он когтит ковер и грызет обои, он сжимается, как пружина, и раскрывается, как цветок, он хлещет хвостом, как хлыстом, и мечет мицелий с усищ. Он с ходу впивается в сердцевину стиха Он в до мажоре и сходит с ума. У него глаза, как пуговицы на старомодной жилетке, красны; он косматый и гладкий он бурый, как арника, а после зеленый, как Нил; он труслив, прилипчив, капризен; он яростно треплет ризы.
Тут входит Анна — Анна из Ганновер-Миндена — и вносит коньяк, красный перец, абсент и бутылку уорчестерширского соуса. И за Анной входят малыши храмовые коты — Лахор, Майсур и Канпур. Они все коты, включая их мамашу. Они катаются по полу — у них ссохшиеся черепа — и зверски насилуют друг друга. И тут появляется сам поэт и спрашивает, сколько времени, хотя время — это слово, которое он вычеркнул из своего словаря, время — родной брат смерти. Смерть — глухонемая старуха, и время — родной ее брат, и теперь проходит мало времени между позывами, и время — это масло, в которое порядочный человек подмешивает спиртное, чтобы его пронесло. Время, говорит он, время, и сыплет немного кайенского перцу в коньяк. Всему свое время, хотя больше я не пользуюсь этим словом, и, говоря так, он исследует хвост Лахора, который завязался узлом, и, почесывая себе копчик, добавляет, что уборную только что отделали серебром и там вы найдете номер «Юманите».
— Вы очень красивы, — говорит он Дшилли Зайла Бей, и в этот момент дверь снова открывается и входит Джил в хламиде цвета нильской зелени.
— Правда, она красива? — обращается он к ней.
Все вдруг становится красивым, даже эта здоровенная содомитская тварь Джоката с его орехами, коричневыми, как корица, и нежными, как нифелиум.
Труби в раковину и ласкай витой ее конус! У Бреда рези внизу живота, там, где полагается болеть у его жены. Раз в месяц, с регулярностью новолуния, боль возникает и сгибает его в дугу, не помогают никакие мази. Ничего, кроме коньяка с кайенским перцем — чтобы работали мышцы желудка. «Я вам назову три слова, пока гусь переворачивается на сковородке, — говорит он: — чудной, отечный, чахоточный».
«Почему ты не садишься? — спрашивает Джил и поясняет: — Его опять прихватило».
Канпур разлегся на альбоме «24 прелюдии». «Я сыграю вам одну, быструю», — говорит Джеб и, откинув крышку маленького черного ящика, начинает: плинк, плонк, планк! «А сейчас — тремоло», — объявляет он и принимается быстро-быстро бить пальцами правой руки по белой до—мажорной клавише в середине клавиатуры, и шахматные фигурки и маникюрные принадлежности и неоплаченные счета начинают подпрыгивать и дребезжать, как пьяные «блошки» настольной игры. «Какова техника! — говорит он и глядит тусклыми глазами, опушенными инеем. — Только одно может двигаться так же быстро, как свет, и это ангелы. Одни ангелы могут передвигаться со скоростью света. Тысячу световых лет потребуется, чтобы добраться до Урана, но никто никогда не бывал там и никогда не будет. Возьмите американскую воскресную газету. Кто-нибудь обращал внимание, как читают воскресные газеты? Сперва смотрят картинки, потом страничку юмора, потом спортивную колонку, потом объявления, потом театральные новости, потом книжное обозрение, потом заголовки статей. Схватывание главного. Онтогенез-филогенез. Будь точным, и никогда не придется употреблять такие слова, как: время, смерть, мир, душа. В каждом высказывании кроется маленькая неточность, и эта неточность растет и растет, пока высказывание не потеряет смысл. Безупречна одна поэзия, давшая представление о времени. Стихотворение это паутина, которую поэт, вытягивая нить из собственного тела, ткет в соответствии с высшей математикой интуиции. Поэзия всегда права, потому что поэт начинает из сердцевины и идет во вне…» Звонит телефон.
— Пифагор был прав. Ньютон был прав… Эйнштейн прав…
— Может, ты все же возьмешь трубку? — останавливает его Джил.
— Алло! Oui, c'est le Monsieur Cronstadt. Et votre nom, s'il vous plait?52 Бимберг? Послушайте, вы же говорите по-английски? Я тоже… Что? Да, у меня есть три квартиры — для сдачи в аренду или продажи. Что? Да, с ванной, кухней и уборной… Нет, нормальная уборная. Нет, не в коридоре — в квартире. Со стульчаком. Может быть, вы желаете отделанную серебром или золотом? Что? Нет, уборную! У меня тут человек из Мюнхена, беженец. Беженец! Гитлер! Гитлер! Compris?53 Точно. У него на груди наколота свастика, синего цвета… Что? Нет, я серьезен. А вы? Что? Послушайте, если желаете говорить о деле, давайте обсудим вопрос о деньгах… Деньги. Наличные! Вам придется платить наличными. Что? Да, здесь дела ведутся так. Француз не доверяет чекам. На прошлой неделе меня пытались надуть на 750 франков. Да, с американским чеком. Что? Если эта не нравится, у меня есть для вас другая, с кухонным лифтом. Сейчас она в некотором беспорядке, но это можно поправить. Что? О, что-нибудь тысячу франков. С бильярдной на верхнем этаже… Что? Нет… нет… нет. Здесь такого не водится. Послушайте, мистер Бимберг, вы должны усвоить, что здесь Франция. Да, вот так… Конечно, в Риме… Послушайте, позвоните мне завтра утром, идет? Сейчас я обедаю. Обедаю. Ем. Что? Да, наличными… до свидания!
Вот так, — сказал он, вешая трубку, — делается дела в этом доме. Недурно, а? Недвижимое имущество. Вы друзья, витаете в облаках. Думаете, литература — это все Вот и на обед у вас — литература Ну а в этом доме на обед — гусь, к примеру. Да, кстати, он уже почти готов Anna! Wie geht es? Nicht fertig? Merde alors!54 Три девушки… беженки. Не знаю, откуда они взялись. Кто-то дал им наш адрес. Замечательные девушки. Свежие, ядреные, резвые, аппетитные. В Германии им нет места. Эйнштейну ни до чего — он пишет стихи о свете. Эти девочки хотят иметь работу и чтобы было где жить. Вы знаете кого-нибудь, кому нужна горничная? Прекрасные девушки. Хорошо образованные. Но готовить могут только втроем. Лучше всех Катя: умеет гладить. Вот эта, Анна — эта попросила у меня вчера пишущую машинку… хочу, говорит, переписать стихотворение. Я не для того держу тебя здесь, говорю, чтобы ты переписывала на машинке стихотворения. В этом доме я переписываю стихотворения — если таковые имеются. Вид у нее был недовольный. Послушай, говорю, Анна, ты живешь в придуманном мире. Никому на свете не нужны больше стихотворения. Нужны хлеб и масло. Ты можешь производить больше хлеба и масла? Именно этого хочет мир. Выучи французский и сможешь помогать мне в делах с недвижимостью. Ведь людям нужно где-то жить. Забавно, да. Но так устроен нынешний мир. И всегда так было, только прежде люди в это не верили. Мир создан для будущего… для планеты Уран. Никто никогда не попадет на планету Уран, но это не имеет никакого значения. У людей должно быть жилье, хлеб и масло. Ради будущего. Настоящее? Нет такой вещи, как настоящее. Есть слово «Время», но никто не в силах объяснить, что это такое Есть прошлое и есть будущее, и Время течет по ним, как электричество по проводам. Настоящее — это наша выдумка, сон… оксюморон. Вот слово для вас — дарю, можете забрать с собой. Напишите о нем стихи. Я слишком занят… положение обладателя недвижимостью обязывает к молодому вину подавать гуся под клюквенным соусом… Послушай, Джил, какое слово я искал вчера?
— Омоплат? — тут же отозвалась Джил.
— Нет, не то. Омо… омо…
— Омафалос?55
— Нет, нет. Омо… омо…
— Вспомнила! — кричит Джил. — Омофагия!
— Омофагия, именно! Нравится слово? Берите его себе! В чем дело? Вы не пьете. Джил, где, черт побери, шейкер, который я вчера нашел в кухонном лифте? Можете себе представить — шейкер для коктейлей! Так или иначе, вы, друзья, как мне кажется, считаете, что литература это что-то, без чего нельзя прожить. Отнюдь. Литература — это всего лишь литература. Я бы тоже мог заниматься литературой — если бы не надо было кормить этих беженцев. Хотите знать, что такое настоящее? Посмотрите вон на то окно. Нет, не там… выше. Это! Каждый божий день они сидят вот так за столом и играют в карты — только он и она. Она всегда в красном платье. А он всегда тасует колоду. Вот это и есть настоящее. А если добавить всего одну частицу: «бы», оно станет условным…
— О Боже! — не выдерживает Джил, пойду посмотрю, чем там занимаются эти девчонки.
— — Нет, не ходи! Они только того и ждут — чтобы ты пришла и помогла им. Они должны понять, что это — реальный мир. Я хочу, чтобы они уяснили это себе. Потом найду им работу. Я знаю массу мест для них. Пусть сперва приготовят мне поесть.
— Эльза говорит, все готово. Идемте в столовую.
— Анна, Анна, возьми эти бутылки и поставь на стол! Анна беспомощно смотрит на Бредтрепа.
— Вот те на! Они даже английского не знают. Что прикажете с ними делать? Anna… hier! 'Raus mit 'em! Versteht?56 И налей себе, чем моргать, как идиотка.
В столовой разливается мягкий свет свечей, поблескивают приборы. В тот момент, когда все рассаживаются, звонит телефон. Анна, держа в одной руке длинный шнур, переносит аппарат с рояля на буфет за спиной Кронстадта. «Алло! — кричит он. Расправляя шнур, бормочет: — прямо кишки какие-то.., — и опять в трубку: — алло!'Oui, madame… je suis le Monsieur Cronstadt… et votre nom, s'il vous plait? Oui, il у a un salon, un entresol, une cuisine, deux chambres a coucher, une salle de bain, un cabinet… oui, madame… Non, ce n'est pas cher, pas cher du tout… on peut s'arranger facilement… comme vous voulez, madame… A quelle heure? Oui… avec plaisir… Comment? Que dites! vous? Ah non! au contrair! Ca sera un plaisir… un grand plaisir… Au revoir madame!» 57 — Швыряет трубку. — Kuss die Hand, madame!58 He почесать ли вам спину, мадам? Не угодно ли молока к кофе, мадам? Не желаете ли…?
— Послушай, — говорит Джил, — кто это был, черт возьми? Ты так с ней любезничал. Oui, madame… non, madame!59 Уж не обещала ли она тебе и выпивку покупать? — И повернувшись к нам: — Можете себе представить, я вчера принимаю ванну, а к нему приходит артистка… какая-то шлюшка из «Казино де Пари»… и ведет его в кабак и поит там до потери сознания…
Ты все неправильно рассказываешь, Джил. Дело было так… я показываю ей миленькую квартирку — с кухонным лифтом, — и она спрашивает: не познакомите ли меня с вашей поэзией — poesie… по-французски звучит лучше… ну я веду ее сюда, и она говорит: я опубликую ваши стихи на бельгийском.
— Почему на бельгийском, Бред?
— Да потому что она бельгийка. В любом случае, какая разница, на каком языке опубликованы стихи? Кто-то должен их опубликовать, иначе их никто не прочтет.
— Что ее дернуло — взять и предложить вот так сразу?
— Меня спрашиваешь! Наверное, то дернуло, что они хороши. Почему еще люди хотят напечатать стихи.
— Чушь какая!
— Нет, видели! Она мне не верит.
— Конечно, нет! Если я застукаю тебя здесь с какой-нибудь примадонной, какой-нибудь танцоркой из кордебалета или воздушной гимнасткой — с кем угодно, кто говорит по-французски и носит юбку, ты мне дорого заплатишь. Особенно если они будут предлагать напечатать твои стихи!
— Вот вам, пожалуйста, — говорит Бредтреп, поблекший и погасший. — Потому я и занимаюсь недвижимостью… Вы, друзья, ешьте, ешьте… Не смотрите на меня.
Он смешивает еще порцию коньяку с перцем.
— Думаю, с тебя достаточно, — говорит Джил. — О Боже, сколько ты уже принял сегодня?
— Забавно, — говорит Бредтреп, — ее я только что — как раз перед вашим приходом — ублажил, а себя мне ублажить нельзя…
— Господи, где этот гусь! — поднимается со стула Джил. — Извини меня, но я пойду и посмотрю, чем занимаются девочки.
— Нет, не пойдешь! — заставляет ее сесть обратно Бред. — Мы будем сидеть здесь и ждать… ждать, пока не станет ясно, что происходит. Может быть, гусь никогда не появится. Мы будем сидеть здесь и ждать… ждать вечно… сидеть, как сидим: при свечах, и пустых тарелках, и опущенных шторах, и… Я просто вижу, как мы сидим тут, а кто-то снаружи возводит вокруг нас стену… Мы сидим тут и ждем, когда Эльза принесет гуся, время идет, становится темно, мы. сидим день, другой, третий… Видите эти свечи? Мы съедим их. А цветы вон там? И их тоже. Мы съедим стулья, съедим буфет, будильник, съедим котов, съедим шторы, счета и столовое серебро, и обои, и клопов под ними… мы съедим собственное дерьмо и этого хорошенького эмбриончика, которого заполучила Джил… съедим друг друга…
В этот момент входит Пинокинни, сказать спокойной ночи. Голова ее опущена, в глазах — недоумение.
— Что это сегодня с тобой? — спрашивает Джил. — У тебя обеспокоенный вид.
— Ах, не знаю, — отвечает юная особа. — Я хотела спросить о… Это ужасно сложно. Я, правда, не знаю, смогу ли объяснить.
— В чем дело, носатик? — вмешивается Бред. — Говори все как есть, не стесняйся леди и джентльмена. Ты ведь знаешь его, да? Ну, выкладывай!
Голова у особы по-прежнему опущена. Уголком глаза она хитро смотрит на отца и вдруг выпаливает: — Что это такое — мир вокруг нас? Для чего мы вообще существуем? Должны ли мы владеть миром? Наш мир единственный или нет, а если единственный, то почему? Вот что мне хочется знать.
Если Бредтреп Кронстадт был изумлен, то не подал виду. Подняв небрежным жестом рюмку с коньяком и добавляя в нее малую толику кайенского перцу, он как ни в чем ни бывало сказал: — Послушай, детка, прежде, чем я отвечу на вопрос, — если ты настегиваешь на этом, — тебе надо определиться с терминами.
Тут из сада доносится долгий пронзительный свист.
— Маугли! — говорит Кронстадт. — Скажи ему, чтобы зашел в дом.
— Поднимайтесь к нам! — кричит Джил, подойдя к окну.
Никакого ответа.
— Должно быть, ушел, — говорит Джил. — Я его больше не вижу.
Теперь в саду возникает женский голос: «II est saoul… completement saoul» 60.