До того как я наткнулся на Рембо, властителем дум для меня был Достоевский. И будет всегда, в определенном смысле, так же как Будда всегда будет мне дороже Христа. Достоевский спустился на самое дно, пробыл там бесконечно долго и тем не менее вышел оттуда цельным человеком. Я предпочитаю цельного человека. И раз уж мне суждено жить на этой земле лишь однажды, я предпочитаю познать ее в нераздельном единстве Ада, Чистилища и Рая. Рембо познал Рай, но до срока. И все же, благодаря этому опыту, он сумел дать нам более яркую картину Ада. Жизнь его в зрелости, хотя зрелым мужчиной он так и не стал, была Чистилищем. Но таков удел многих художников. Гораздо больше меня интересует, каким видел Рембо Рай возвращенный, Рай заработанный . Это, разумеется, нечто совершенно иное, нежели блеск и волшебство его слов, — они для меня несравненны. Но вот его жизнь я постигнуть не в силах, до такой степени не соответствует она его видению мира. Всякий раз, читая его жизнь, я чувствую, что тоже потерпел крах, что все мы терпим крах. И тогда я возвращаюсь к его поэзии — ей крах неведом.
   Отчего же теперь я люблю его более всех других писателей? Оттого ли, что его крах столь поучителен? Оттого ли, что он сопротивлялся до последнего? Признаюсь, я люблю всех, кого называют бунтарями и неудачниками. Я люблю их за то, что они человечны, за то, что они «человеческие, слишком человеческие»63. Мы знаем, что Бог тоже любит их более всех других. За что? За то ли, что они — испытательное поле духа? За то ли, что именно их приносят в жертву? Как ликует Господь при возвращении блудного сына! Чья это выдумка, человека или Бога? Полагаю, что тут взгляды человека и Бога не расходятся. Человек тянется вверх. Бог — вниз; иногда их пальцы соприкасаются.
   Когда я предаюсь сомнениям, кого же я люблю больше, тех, кто сопротивляется, или тех, кто сдается, я знаю, что они нераздельны. Непреложно одно: Бог не хочет, чтобы мы пришли к нему непорочными. Нам предначертано познать грех и зло, сбиваться с пути истинного, заблуждаться, впадать в непокорство и отчаяние; нам положено сопротивляться, покуда хватает сил, — тем полнее и унизительнее поражение. Наша привилегия — привилегия людей, свободных духом, — делать выбор в пользу Бога, от всего сердца, широко открыв глаза, с готовностью, которая дороже любых других желаний. Непорочный! Он Богу ни к чему Он и есть тот, кто «играет в Рай ради вечности». Все полнее и глубже напитываться знанием, все более и более отягощаться чувством вины — вот привилегия человека. От вины не свободен никто; какого уровня ни достигнешь, тебя осаждают новые обязательства, новые грехи. Лишив человека невинности, Бог превратил его в возможного союзника. Дав ему разум и волю. Он одарил его правом выбора. И человек в мудрости своей всегда выбирает Бога.
   Несколько выше я говорил о приготовлениях Рембо к новой жизни, имея в виду жизнь духа. Хотелось бы сказать об этом еще несколько слов. Мало того что приготовления эти были недостаточны и совершенно неподходящего характера, но и сам он стал жертвой собственного полного непонимания той роли, что уготовила ему судьба. Будь ему ведом иной духовный климат, может, его жизнь пошла бы совсем по-другому. Если бы ему встретился Учитель, он бы не превратил себя в мученика. Он готовился к совсем иному приключению, нежели то, что ему выпало. А с другой стороны, он не был готов, потому что, по пословице, когда ученик готов, Учитель всегда тут как тут. Беда заключалась в том, что он не признал бы «ni Maitre, ni Dieu»64. Он крайне нуждался в помощи, но гордость у него была непомерная. Не желая унижаться, не желая склоняться перед кем бы то ни было, он тратит себя впустую. Он убежден, что, только отказавшись от призвания, он сохранит себя: в этом проявилась его наивность, но в этом же — и бич возраста, Я вспоминаю Бёме: сапожник, не имевший, можно сказать, языка, он сам его изобрел и с помощью этого, пусть и труднопостижимого, языка передал свое послание миру Можно, конечно, счесть, что, наступив вдруг себе на горло, Рембо тем самым тоже сумел многое передать, но цель у него была иная. Он презирал мир, готовый воздать ему хвалу, он отрицал самую мысль о том, что его труд имеет какую-то ценность. Но это означало только одно — он хотел, чтобы его приняли таким, каков он есть, с первого взгляда, без размышлений! Однако если поглубже вникнуть в этот акт самоотречения, на ум приходит судьба Христа; можно сказать, что он избрал путь страданий, дабы придать им непреходящий смысл. Но Рембо выбирал бессознательно. А вот те, кто нуждался в нем, те, кого он презирал, они-то и придали смысл его трудам и его жизни. Рембо же только поднял руки. Он был не готов взять на себя ответственность за свои высказывания, зная, что его не примут таким, каков он есть.
   Нет ничего странного в том, что Девятнадцатый Век весь усыпан, как звездами, демоническими фигурами. Стоит лишь вспомнить Блейка, де Нерваля, Кьеркегора, Лотреа-мона, Стриндберга, Ницше, Достоевского — все трагические личности, причем трагические в новом смысле слова. Всех их занимала проблема души в условиях, когда человеческое знание охватывает новые пространства. Когда возникают новые нравственные ценности. В центре этого созвездия, сияющего во мраке пустоты, Блейк и Ницше сверкают подобно ослепительным светилам одной величины; их откровения до сих пор настолько новы, что многое у них представляется нам безумным65. Ницше пересматривает все существующие ценности; Блейк выстраивает новую космогонию. Во многих отношениях Рембо близок им обоим. Он подобен новой звезде, которая вспыхивает внезапно, растет до устрашающей яркости, а затем несется к Земле. («Etje ve-cus, etincelle d'or de la lumiere nature »66.) Во мраке материнской утробы, которой домогался он столь же неистово, сколь и света небесного, он превращается в радий. Сама его материя грозит опасностью тому, кто ее коснется; сам его свет грозит уничтожением тому, кого он не взволнует и не озарит. Звезде подобный, он чересчур приблизился к орбите Земли. Ему мало было сверкать над Землею, его роковым образом влекло к собственному отражению в мертвом зеркале жизни. Он хотел обратить свой свет в лучезарную силу; такое дается только падением. Эта ошибка — на Востоке ее не считают грехом, объясняя неведением, — подчеркивает совмещение двух сфер: искусства и жизни, в котором запутались люди Девятнадцатого Века. Все величайшие умы современности стремились как бы размагнититься, чтобы не притягивать молнии. Тем не менее всех уничтожил Юпитеров гнев. Они походили на изобретателей, открывших электричество, но понятия не имевших об изоляции. Всем существом они готовы были воспринять новую, рвущуюся к ним энергию, но их эксперименты вели к катастрофе.
   Все эти люди, включая Рембо, были изобретателями, законодателями, воинами, пророками. Они случайно оказались поэтами. Избыток таланта, да и столетие, не готовое к их появлению, — все вкупе создавало атмосферу крушения и безысходности. По глубинной сути своей они были узурпаторами, и страдания, уготованные им судьбой, напоминают участь главных героев древнегреческих трагедий. Их преследовали и разили насмерть фурии, которые на современном языке называются помешательством. Такую цену платит человек за попытку жить по новому уставу еще до того, как надежно воцарятся новые боги. Разумеется, боги эти всегда являются проекцией внутренних сил экзальтированной личности. Они составляют магический элемент всего сущего; они опьяняют и слепят, потому что разрывают ту тьму, из которой сами же и являются к нам. Испив до дна чашу горького опыта, Бодлер выразил это так: «En effet il est defendu a I'homme, sous peine de decheance et de mort intel-lectuelle, de deranger les conditions primordiales de son existence et de rompre 1'equilibre de ses facultes avec les milieux ou elles sont destinees a se mouvoir, de deranger son destin pour у sub-stituer une fatalite d'un genre nouveau… »
   67
   Короче говоря, мечтателю следует довольствоваться мечтами, раз он убежден, что «воображение материально». В том и состоит назначение поэта, высочайшее назначение, поскольку оно подводит его к непознанному — к пределам творчества. Истинные мастера неподвластны чарам творчества; они работают в чистом, белом свете бытия. Со становлением они покончили; они проникли в самую сердцевину сущего, полностью реализовав себя в своей человеческой ипостаси, теперь они испускают сияние своего божественного естества. Они преобразили себя до такой степени, что им остается лишь излучать божественность.
   Избранные, в силу своей искушенности, чувствуют себя свободно везде. Им ведом ад, но они не знают, где он, даже и в земной юдоли. Они пребывают в переходном состоянии между двумя воплощениями, именно в этом и черпая наслаждение. Однако вольные души, рожденные не в свое время, не в свою фазу, испытывают жестокие муки и воспринимают свое переходное состояние как истинный ад. Таким был и Рембо. Смертельная скука, изводившая его, отражала тот вакуум, в котором он существовал, — не важно, сам он его сотворил или нет. В этой связи одно представляется неоспоримым: он не мог с пользой применить свои силы. Это, разумеется, только часть правды, но это именно та ее сторона, которая и занимает человека культурного. Так сказать, правда истории. А историю мы всё более склонны отождествлять с судьбой человека.
   Время от времени из тайных глубин реки жизни взмывают великие души в человеческом облике; подобно сигнальным огням семафоров в ночи, они предупреждают: впереди опасность. Однако напрасно взывают они к тем «брошенным локомотивам с еще горящими топками» (ложные духи века), «которые продолжают двигаться по рельсам лишь в силу инерции». Культура же этих великих душ, говорил Рембо, чьим художественным образом я здесь пользуюсь, выросла из трагедийных событий . Именно атмосферой аварии, катастрофы пропитано их творчество; именно здесь ключ к пониманию их исторической роли. Демонические фигуры, одержимые, ибо они полны неподвластной им страсти, — это дозорные, являющиеся неведомо откуда в самые непроглядные ночные часы. Но их голосу никто не внемлет.
   Трясина западной культуры уже ждет сошедшие с рельсов trains de luxe68, где сидят-посиживают наши напыщенные деятели, беспечно твердя свои избитые афоризмы; Рембо ярко описал эти поезда. «Я теперь вижу, что все мои неурядицы — оттого, что я не сразу понял, что принадлежим мы Западному Миру Уж эти Западные болота! » И тут же добавляет: «Моп queje croie la lumiere alteree, la forme extenuee, le mouvement egare… »69 (Как можно заметить, он отнюдь не профан в истории.) И не переводя дыхания, словно ему испокон веку известна собственная судьба, говорит: «L'esprit est autorite, il veut queje sois en Occident»70.
   Находясь в преисподней, он то и дело замечает, будто во сне: «C'est la vie encore!»71 Да, в самом деле, будьте уверены — жизнь. Только это вторая сторона медали. А он, владея истиной, в какую бы парадоксальную форму он ее ни облекал, — он вынужден мириться с такой жизнью, вынужден досмотреть ее до конца. Другой у него не будет… Он сам ее выбрал еще в том мире. Все особенности его характера определены уже при рождении; в них-то и заложена неповторимость его судьбы, его терзаний. Ему суждено страдать не только потому, что того пожелали его родители, не только потому, что век требовал от него страданий; ему суждено страдать из-за того пути, который избрало человечество в своем духовном развитии. Ему суждено страдать именно потому, что дух человеческий мается в родовых корчах. Ему суждено страдать так, как страдает зерно, упавшее на тощую землю.
   В свете этих соображений зададимся вопросом: почему вторая половина его жизни представляется более таинственной и загадочной, чем первая? Разве судьба человека не определена его характером? Мы становимся тем, что мы есть изначально, а если нет, то всё тогда лишь игра случая. Неожиданные rencontres72, странные причуды судьбы полны высокого смысла. Человек всегда соответствует себе самому, даже когда в какой-то непредвиденный миг, прожив во всех отношениях похвальную жизнь, внезапно совершает страшное преступление. Ведь нередко именно человек с безупречной репутацией совершает отвратительное преступление.
   Рембо постоянно заостряет внимание на своих отрицательных чертах. Он, в сущности, подчеркивает их. Выше, называя вторую половину его жизни Голгофой, я имел в виду, что он дал волю своим порывам. Его распинают не за его исключительные качества — благодаря им он снес бы любые муки, — но за то, что он дает волю инстинктам. Для Рембо эта уступка равна отречению; своенравные кони несут куда вздумается. Сколько теперь уйдет сил, чтобы выбраться на верную дорогу! Трудно даже себе представить. Порою кажется, что он не столько «другой» , сколько неприкаянный. Поэт в нем еще проявится, хотя бы в причудливом рисунке его беспорядочных скитаний. Только посмотрите, в какие места он позволяет себя затащить! Он побывал почти во всех европейских портах, направляясь то туда, то сюда — на Кипр, в Норвегию, Египет, на Яву, в Аравию, в Абиссинию. Вспомните его занятия, его научные изыскания, его суждения! На всем печать необычности. Его поступки столь же дерзки и непредсказуемы, что и полеты его поэтической фантазии. Жизнь его отнюдь не прозаична, какой бы тягостной и скучной она ему ни казалась… По мнению мелкого чиновника в его конторе, он всегда был в гуще жизни. Что и говорить, немало добропорядочных обывателей, не говоря уж о поэтах, отдали бы руку или ногу за одну лишь возможность повторить полную приключений жизнь Рембо. Психиатр, вероятно, назовет эту жажду странствий какой-нибудь «двигательной паранойей», — зато домоседу в ней видится сплошное блаженство. Впрочем, французу, возделывающему свой сад, она представлялась, разумеется, сплошным безумием. Оно, должно быть, вселяло ужас, это tour de monde73 на голодный желудок. Оно, вероятно, показалось еще более безумным, более ужасающим, когда выяснилось, что он неоднократно болел дизентерией, оттого что постоянно носил пояс, в котором было зашито 40 000 франков золотом. Что бы он ни делал, все было странно, причудливо, inoui74. У него не маршрут, а непрерывная фантасмагория. Да, без сомнения, и в ней есть страстные, исполненные воображения фрагменты, которые так восхищают нас в его сочинениях. Но есть еще и холодность, она проявлялась и в поведении Рембо-поэта. Даже в его поэзии чувствуется этот холодный огонь, свет без тепла. Его одарила им мать, раздув это пламя своим отношением к сыну. Для нее он всегда был непредсказуем, мрачная насмешка безлюбого брака. Как ни старается он сойти с родительской орбиты — она вновь, словно магнит, притягивает его. Он может освободиться от притязаний литературного мира, но от матери — никогда. Она — черная звезда, фатально притягивающая его. Почему он не выбросил ее из памяти, как других? Очевидно, она связывает его с прошлым , от которого он не в силах отказаться. Она, собственно, и становится прошлым. Его отец тоже, видимо, питал страсть к путешествиям, и в конце концов, когда родился Рембо, он ушел и пропал навсегда. Но сын, как бы далеко ни забредал, не способен на такой разрыв: он занимает место отца, с которым себя отождествляет, и, подобно отцу, он длит и усугубляет несчастье матери. Вот он и уходит прочь. Скитается там и сям и наконец попадает в страну пастухов, «где предаются мечтам зебу, скрывшись в траве по самый подгрудок». Здесь он тоже наверняка предается мечтам, но восхитительным или горьким — мы не знаем. Он их более не записывает; он оставляет нам лишь заметки на полях: указания, просьбы, требования, жалобы. Достиг ли он той стадии, когда уже не нужно записывать мечты? Заменило ли их прямое действие? Эти вопросы будут задаваться вечно. Несомненно одно: радости он не знал. Он был по-прежнему одержим, по-прежнему гоним. Он оставляет творчество не для того, чтобы наслаждаться светом. Он полон энергии, но это не энергия тела, «чей центр тяжести пребывает в покое»75.
   В чем же тогда загадка? Уж конечно, не во внешнем поведении, ибо даже в своих чудачествах он вполне последователен. Даже когда он однажды возмечтал о сыне, о сыне, который, возможно, станет инженером (sic!), нам понятен ход его мыслей. Что и говорить, сама идея достаточно bouleversante76, но и ее можно принять. Разве не готовы мы, его стараниями, ждать от него Бог знает чего? Разве он не человек, как мы? Разве он не имеет права потешить себя такими понятиями, как брак, отцовство и тому подобное? Это поэт, который может пойти охотиться на слонов. Который посылает свои сочинения в «Теоретический и практический учебник географических исследований», выходящий на родине; поэт, который мечтает представить в Географическое общество доклад о племенах галла77; что уж такого поразительного в том, что он жаждет жениться на белой женщине и иметь ребенка себе по сердцу? Многие удивляются, что он так пристойно обходился со своей любовницей-абиссинкой. А почему нет, скажите на милость? Так ли уж это странно, что он вежлив, внимателен, даже заботлив… что он время от времени совершает маленькие добрые дела, как он сам выражается? Вспомним монолог Шейлока!
   Нет, если что и трудно понять, если что и застревает костью в горле, так это его отречение от искусства. Здесь-то и появляется мсье Ту-ле-монд78. Вот в чем crime79 поэта, как мы любим выражаться. Все его недостатки, пороки, все его крайности можно извинить — но этого мы ему не спустим. Такое непростительное оскорбление, n'est-ce-pas80? Как же мы тут себя выдаем! А ведь всем нам так хочется иногда убежать, правда? Надоело до чертиков, тошнит от всего вокруг, но мы торчим на месте как приклеенные. Торчим, потому что на другое не хватает смелости и воображения. Вовсе не из чувства солидарности сидим мы на одном месте. О нет! Солидарность — это миф, по крайней мере в наш век. Солидарность — это для рабов, которые ждут, пока мир не превратится в одну огромную волчью стаю… вот тогда они набросятся все, дружно, будут распарывать и рвать зубами, словно лютые звери. Рембо был одинокий волк. Тем не менее он не пытался улизнуть, поджав хвост, через заднюю дверь. Отнюдь. Он показал нос Парнасу — а еще судьям, священникам, учителям, критикам, надсмотрщикам, толстосумам и шарлатанам, составляющим наше изысканно-культурное общество. (Не тешьте себя, полагая, будто его век был хоть чем-то хуже нашего! Ни на минуту не заблуждайтесь, будто эти скряги, маньяки и гиены, эти плуты всех размеров и мастей уже вымерли! Вам тоже не миновать с ними столкнуться!) Он презирал ничтожные удовольствия, которых жаждет большинство из нас. Он видел кругом отвратительную кутерьму, а остаться в истории еще одной загадочной закорючкой для него не имело смысла. Он хотел жить, хотел большего пространства, большей свободы: он хотел выразить себя, не важно как. Вот он и сказал: «Да пошли вы! Пошли вы все на …! » После чего расстегнул ширинку и оросил все вокруг — причем с изрядной высоты, как заметил однажды Седин. А это, дорогие рабы жизни, ведь и впрямь непростительно, правда? В этом-то и состоит преступление , не так ли? Отлично, давайте огласим приговор. «Рембо, вы признаны виновным. На глазах почтенной публики вам аккуратно отрубят голову во имя недовольных художников цивилизованного мира». В этот миг, представляя себе то ликование, с которым толпа всегда торопится к гильотине, особенно если там «выдающаяся» жертва, я вспоминаю слова Постороннего из романа Камю — и понимаю, что значит быть чужаком. Procureur81 только что обратился с риторическим вопросом к публике, присутствующей на суде над этим «чудовищем»: «A-t-il seule-ment exprime des regrets? Jamais, messieurs. Pas line seule foit au cours de 1'instniction cet homme n'a paru emu de son abominable forfait»82. (Настоящее преступление именно в этом, заметьте… вовсе не в том, что, собственно, совершено.) И тут, именно тут жертва продолжает свой внутренний монолог: «… А се moment, il s'est tourne vers moi et m'a designe du doigt en continuant a m'accabler sans qu'en realite je comprenne bien pourquoi. Sans doute je ne pouvais pas m'empecher de recon-naitre qu'il avait raison. Je ne regrettais pas beaucoup mon acte. Maistant d'acharnements m'etonnait. J'auraisvouluessayerde lui expliquer cordialement, presque avec affection, que je n'avaisja-mais pu regretter vraiment quelque chose. J'etais toujours pris par ce qui allait arriver, par aujourd'hui ou par demain. Mais na-turellement, dans I'etat ou I'on m'avait mis, je ne pouvais parler a personne sur ce ton. Je n'avais pas le droit de me montrer af-fectueux, d'avoir de la bonne volonte. Etj'ai essaye d'ecouter encore parce que le procureur s'est mis a parler de mon ame»83.
 
   В главе «Творчество поэта» из книги «Клоуны и ангелы» Уоллес Фаули84 отмечает необыкновенное своеобразие, уникальность натуры Рембо; в этой уникальности, на мой взгляд, — источник героизма поэта. «Гений, — пишет он, одновременно и хозяин молчания и его раб. Поэт существует не только лишь в словах, под которыми ставит свое имя, но также и в оставшейся незапятнанной белизне страницы. Честность поэта — в его чистоте, и Рембо прожил жизнь восхитительно чистым человеком».
   Любопытно отметить то, как сам Рембо использует слово «чистый». «Les criminels degoutent comme des chatres; moi, je suis intact, et ca m'est egal»85. На его взгляд, хозяин и раб, судья и преступник, бунтарь и соглашатель идут под одним ярмом; это и есть их Ад — идти в одной упряжке друг с другом, пребывая в заблуждении, будто на самом деле они совершенно разные. Он хочет сказать, что поэт испытывает нечто сходное. Он тоже связан; дух его не свободен, воображение не может вольно воспарить. Потому-то Рембо и отказывается от бунта — он предпочитает отречься. И тем, сам того не предполагая, избирает вернейший способ дать почувствовать свое влияние. Храня нерушимое молчание, он тем острее заставляет ощутить свое присутствие. Это очень напоминает методы мудрецов86. Его молчание впечатляет больше канонады. Вместо того чтобы стать еще одним голосом, поэт становится гласом — гласом молчания.