Страница:
Завершая свой роман, Л. Н. Толстой посредством своего главного героя Нехлюдова приходит к следующему умозрительному выводу. В контексте известных евангельских истин писатель провозглашает: отказ от права судить, осуждать и наказывать; отказ от права самозащиты в случае какой-либо агрессии; добровольную обязанность всякого человека оказывать регулярную помощь всем, кому это только необходимо. Таким образом, автор романа провозглашает тотальное человеколюбие в надежде на быстрое установление царства Божьего на земле. Возможно ли сие в реальности? Вряд ли. Почему? Да потому, что предлагаемое интеллектуальное средство никак не позволяет преодолевать изначальную наклонность к греху или, если хотите, наличную человеческую натуру, а значит, предлагаемая Л. Н. Толстым программа «Воскресения человека» всего лишь выступает в качестве прельщающего соблазна, на деле ведущего к вполне земному бунту. Почему? Да потому, что жить и не судить все-таки никак нельзя. Это во-первых. Сдерживать же всякое насилие лишь непротивлением ему также не удастся. Это во-вторых. Впрочем, кто-то, возможно, спросит: а почему именно так? А потому, что без обретения святости само непротивление насилию бессмысленно или бесполезно, так как оно непременно будет поощрять агрессию. Теперь, безотказное обслуживание всякого нуждающегося также утопично, так как вполне может стать новым служением греху. Это в-третьих. В-четвертых, не достижение целей заявленного плана приведет опять же к ропоту, в том числе и против Бога, а значит, и приход к помянутому ранее бунту также неизбежен будет. Поэтому проблема «Воскресения» Л. Н. Толстого в том, что на самом деле во всем его творчестве так и не свершаются акты необходимого перед воскресением рождения и умирания «духовного человека», а присутствует взамен сего лишь сладкая иллюзия подобного утопичного события. Тем более, что «человек духовный» в соответствии с русской традицией, представленной в словаре В. И. Даля, по вере своей, пребывает в добре и истине; целью его является вечность, закон – совесть, в искусе же он побеждает. Другими словами, родившись духовно, всякий человек уже не движется вспять, а значит, и соответствующее сему состоянию духовное умирание с последующим воскресением ему уже не грозят. Воскресение в кавычках, или название романа, есть свидетельство, что Л. Н. Толстой не был праведником. Вместе с тем он своим творческим замыслом претендовал на подлинность в описании самой праведности, во всяком случае – ее становления в человеке. Но, как известно, последнее было бы возможным только в случае праведности самого автора романа или, строго говоря, в святого не обрядишься, как и невозможно достоверно представить его кому-либо, находясь лишь вовне.
13 февраля 2007 года
Санкт-Петербург
Исчерпывающий смысло-логический анализ стихотворения «Пророк» А. С. Пушкина
Приложение
Санкт-Петербург
Обломов И. А. Гончарова – невольный учитель любви…
И поныне, по мнению автора настоящего очерка, роман «Обломов» середины XIX столетия составляет, с одной стороны, тайну русской культуры, с другой – самую большую и непреходящую злобу дня. Впрочем, кто-то заявит, что этот роман давно себя изжил вместе с той исторической эпохой, в которую и родился. Но это так только, если смотреть на него поверхностно или пристрастно. На самом же деле в нем вполне угадывается нечто еще так до сих пор внятно и нераспознанное, причем, видимо, самое главное, что выражено отчетливо в слове до сих пор так и не было. Поэтому, вооружившись подобным представлением, автор очерка и попытается в нем решить сию непростую задачу.
Роман открывается весьма колоритным заявлением главного героя, столкнувшегося с необходимостью собственного переезда на другую квартиру: «Мне что за дело? Ты не беспокой меня, а там, как хочешь, так и распорядись, только чтоб не переезжать. Не может постараться для барина!» Вот лицо Ильи Ильича Обломова, как говорится, «без прикрас». Почему? А потому, что он в отношениях с миром освобождает сам себя от какой-либо личной ответственности на том простом основании, что он, видите ли, барин, а значит, не имеет и вообще каких-либо строгих обязанностей, а если оные все-таки обнаруживаются, то он легко перекладывает их на других, в данном случае на своего слугу Захара. В этой своей наклонности Обломов проявляет своего рода внутреннюю нечестность, так как ухитряется даже обязанности барина «делегировать» своему слуге. Почему так? Да потому, что он на самом деле вполне проницателен и понимает глубоко. Например, последнее предположение угадывается в таком суждении героя романа: «Увяз, любезный друг, по уши увяз… И проживет свой век, и не пошевелится в нем многое, многое.» В приведенной выше оценке своего приятеля Судьбинского Илья Ильич вдруг становится внимательным и взыскующим наблюдателем, способным видеть и понимать сквозь детали нечто существенное или главное в жизни всякого человека. Теперь такое: «гордился, что не надо идти с докладом, писать бумаг, что есть простор его чувствам, воображению». В последнем тексте об Обломове все казалось бы и хорошо, но смущает слово «гордился». Через него просматривается некоторое высокомерие героя романа. «Здравствуйте, Пенкин; не подходите, не подходите: вы с холода!» В приведенной просьбе Обломова как в капле воды сосредоточена вся его натура, каждый раз убегающая от какой-либо встречи с необходимостью нести хоть малое неудобство, не говоря уже о страдании. Но без такой способности – способности переносить страдание путного человека и быть-то не может! «Из чего же они бьются: из потехи что ли, что вот кого-де ни возьмем, а верно выйдет? А жизни-то и нет ни в чем: нет понимания ее и сочувствия, нет того, что там у вас называется гуманитетом. Одно самолюбие только… В их рассказе слышны не "невидимые слезы", а один только видимый, грубый смех, злость.» В выведенной выше тираде героя романа угадывается уже иное лицо Обломова – лицо человека вполне активного и вполне способного на социально значимое поведение. Иначе говоря, с одной стороны, он колоритно рисует обличителей социальных пороков, с другой – сам уподобляется им, так как указывает на дефицит «невидимых слез» в их речах, на превалирование в них же взамен того лишь видимого, грубого смеха и злости. И как бы продолжая уже обнаруженное нами выше, читаем такое: «Вы думаете, что для мысли не надо сердца? Нет, она оплодотворяется любовью. Протяните руку падшему человеку, чтоб поднять его, или горько плачьте над ним, если он гибнет, а не глумитесь. Любите его, помните в нем самого себя и обращайтесь с ним, как с собой, – тогда я стану вас читать и склоню перед вами голову.» Вновь перед нами лицо честного, доброго человека. Впрочем, речь все-таки должна идти не об утирании слез у всех падших личностей, речь должна вестись о причинах сего печального положения. Теперь вновь весьма заметная претензия Ильи Ильича Обломова на значительность мысли: «Да писать-то все, тратить мысль, душу свою на мелочи, менять убеждения, торговать умом и воображением, насиловать свою натуру, волноваться, кипеть, гореть, не зная покоя и все куда-то двигаться.» Что смущает в последнем рассуждении? Например, словосочетание «менять убеждения». Почему? Да потому, что убеждения на самом деле не костюм, а значит, их перемена человеку весьма затруднительна.
Другими словами, без потрясения и покаяния от старых взглядов не освободишься, а значит, и новых никак не освоишь. Поэтому приведенное выше мудрствование Обломова имеет лишь видимость глубокого и полезного для человека дела, тогда как в сути своей оно является лишь «изящным ворчанием» впустую. Прочтение письма старосты из деревни вынудило героя романа к следующей оценке: «Да вы слышите, что он пишет? Чем бы денег прислать, утешить как-нибудь, а он, как на смех, только неприятности делает мне!» Вновь перед нами облик капризного и не могущего переносить психологические нагрузки человека. Да и в самом деле: вместо стремления к ясности или к точному знанию положения собственных дел герой ищет «тихой гавани», в которой бы его никто и ничто совсем не беспокоило. Но ведь подобное «славное» искание блокирует собою любое насыщенное человеческое переживание, а значит, делает человека малопригодным даже к самой жизни. Впрочем, мы, видимо, многого желаем от Обломова, который в сердцах говорит своему слуге Захару следующее: «Я «другой»! Да разве я мечусь, разве работаю? Мало ем, что ли? Худощав или жалок на вид? Разве недостает мне чего-нибудь? Кажется, подать, сделать – есть кому! Я ни разу не натянул себе чулок на ноги, как живу, слава богу! Стану ли я беспокоиться? Из чего мне? И кому я это говорю? Не ты ли с детства ходил за мной? Ты все это знаешь, видел, что я воспитан нежно, что я ни холода, ни голода никогда не терпел, нужды не знал, хлеба себе не зарабатывал и вообще черным делом не занимался. Так как же это у тебя достало духу равнять меня с другими? Разве у меня такое здоровье, как у этих «других»? Разве я могу все это делать и перенести?» Последнее нравоучение Обломова, адресованное им своему слуге Захару, посмевшему равнять барина с другими, выглядит вполне убедительным. Но ежели вдуматься в него основательно, то получается уже нечто иное, а именно: тотально праздное бытие героя романа возводится им самим в ранг уникального отличия и даже своего рода доблести. Почему? Да потому, что Обломов никак не сожалеет о последнем и даже находит в нем упоение. Кроме того, он считает, что свободен абсолютно от всех хлопот, забывая и о тревожном письме из деревни, и о необходимости переезда на новую квартиру. Иначе говоря, преувеличенное самомнение, капризы, непоследовательность в мысли отчетливо характеризуют героя романа как человека очевидно неразвитого и запутавшегося. С другой стороны, мы видим, что он мнит себя человеком с большим достоинством. Другими словами, его самолюбование не знает границ. А вот еще одна особенность формирования героя романа: «нянька или предание так искусно избегали в рассказе всего, что существует на самом деле, что воображение и ум, проникшись вымыслом, оставались уже у него в рабстве до старости». В приведенном повествовании о детстве Обломова ярко и концентрированно автором романа сообщается та мысль, что вымысел и реальность принципиально несовместимы. Но так ли сие на деле? Иначе говоря, неужели всякая выдумка обязательно привирает? Кто-то ответит, что все именно так и есть. Но, с другой стороны, можно ведь выдумывать и без привнесения того, чего быть не должно и даже вовсе невозможно. Или вполне возможна выдумка, органично подобная реальности, хоть и не бывшая сама по себе в жизни, но своим совокупным духом или норовом совсем ей соответствующая. Другими словами, выдумка выдумке рознь, так как она бывает как по подобию самой жизни, так и вне оного. Причем само названное выше отличие бывает как явным, так и лукаво припрятанным. Иначе говоря, один вымысел вполне сопрягается с жизнью, другой же – лишь кажется таковым. Если первый вымысел обучает всякого внимающего ему, то второй – лишь очаровывает и программирует свой адресат уже на конфликты с жизнью. Вместе с тем многие согласятся с тем, что второй вариант вымысла все-таки привлекательнее первого своей уникальностью, эмоциональной приподнятостью. Но, с другой стороны, умение увидеть через вымысел в обыденном самое что ни на есть необыденное разве не дорогого стоить будет? В противном же случае все пойдет как у И. А. Гончарова «Он (Обломов. – Авт.) невольно мечтает о Милитрисе Кирбитьевне; его все тянет в ту сторону, где только и знают, что гуляют, где нет забот и печалей; у него навсегда остается расположение полежать на печи, походить в готовом, незаработанном платье и поесть на счет доброй волшебницы». Но вот опять иное лицо героя романа: «Свет, общество… Чего там искать? интересов ума, сердца?… Вот они не лежат, а снуют каждый день, как мухи, взад и вперед, а что толку? Войдешь в залу и не налюбуешься, как симметрически рассажены гости, как смирно и глубокомысленно сидят – за картами. Нечего сказать, славная задача жизни! Отличный пример для ищущего движения ума! Разве это не мертвецы? Разве не спят они всю жизнь сидя?… А наша лучшая молодежь, что она делает? Разве не спит, ходя, разъезжая по Невскому, танцуя? Ежедневная пустая перетасовка дней!… Да не одна молодежь: посмотри на взрослых. Собираются, кормят друг друга, ни радушия, ни доброты, ни взаимного влечения!… Ни искреннего смеха, ни проблеска симпатии! Стараются заполучить громкий чин, имя». В последнем развернутом наблюдении Обломова, явленном им своему другу детства Андрею Ивановичу Штольцу, вполне угадывается изысканный нигилизм. Почему? Потому, что герой романа лишь фиксирует признаки неудачной общественной российской жизни, а вовсе не пытается познать ее причины. С другой стороны, Штольц получает от Обломова следующий ответ на свой вопрос о том, как следует жить правильно: «Кого не любишь, кто не хорош, с тем не обмакнешь хлеба в солонку. В глазах собеседников увидишь симпатию, в шутке искренний, не злобный смех. Все по душе! Что в глазах, в словах, то и на сердце!» Казалось бы, все хорошо и душе отрадно, но ведь человек-то сам по себе есть даже для самого себя проблема, а тем более он таковая и для других людей. Кроме того, конечно, хорошо быть с теми, кто тебе мил и тебя же любит, а ежели маловато таковых или нет совсем? А ежели придется обмакивать хлеб в солонке с нелюбимыми и не любящими тебя людьми? В таком случае претензии Обломова на возвышенную и приятную жизнь есть лишь сладкая маниловщина, и ни более того. Поэтому на идеал Обломова Штольц твердо отвечает: «Нет, это не жизнь!» В результате образ убежденного лежебоки и есть вполне закономерный итог высокопарного философствования героя романа, который сам же вдруг изрекает: «Все ищут отдыха и покоя». Но каков же идейный фундамент сего мировоззрения? В связи с последним вопросом Обломов делает такое помышление: «А ведь самолюбие – соль жизни! Куда оно ушло? Или я не понял этой жизни, или она никуда не годится, а лучшего я ничего не знал, не видал, никто не указал мне его». Как мы видим, герой романа дивится тому факту, что в нем нет жара непременного самолюбия, что он не томится его неутолимостью. Иначе говоря, Обломов и вовсе не догадывается, что его прирожденное умиротворение есть на самом деле уникальное, недостижимое большинством людей свойство его натуры. Тогда как опора на самолюбие есть явный дефицит названного выше душевного состояния. Именно поэтому-то Обломову и некуда деться, как только впасть надолго в «социальную спячку». Другими словами, ложное мировоззрение или мировоззрение служения самолюбию при наличном гармоничном душевном складе и может рождать ровно то, что и сталось с героем романа И. А. Гончарова, а именно: умиротворенная душа скучает от суеты тревожащихся по себе самим душ, которые ищут на самом деле любви к себе или признания хотя бы факта собственного существования. Иначе говоря, дефицит понимания смысла жизни не может ни приводить изначально умиротворенную душу в дремотное состояние.
13 февраля 2007 года
Санкт-Петербург
Исчерпывающий смысло-логический анализ стихотворения «Пророк» А. С. Пушкина
Что же побудило автора к написанию подобной работы? – Вероятно, спросит кто-либо из читателей. И почему, собственно, взят именно «Пророк»? Да потому, что строгий собеседник автора настоящего исследования назвал его чудом! Кроме того, само понятие пророка как уполномоченного Небом вещателя вполне внушает соответствующий трепет. И еще. Ранее автор предлагаемого вниманию читателей очерка уже брался исследовать текст выделенного им стихотворения Пушкина, однако он лишь впоследствии узнал о самих обстоятельствах его создания. Последние прямо указывают на книгу пророка Исайи из Ветхого Завета, в которой он рассказывает, как ангел Божий прижигал уста будущего пророка для очищения их от человеческого греха, дабы через то сподобить их изрекать уже Богу угодное. В таком случае финальная строчка рассматриваемого стихотворения «Глаголом жги сердца людей» выглядит, мягко говоря, неуместною. Почему? Да потому, что «жечь сердца» ведь толку чуть будет. Ну, больно очень станет, и что далее? Вероятно, что следовало бы предложить нечто иное, например, «глаголом оживи (воскреси) сердца людей». Поэтому-то сия, можно сказать, третья (первые две были представлены в книге «Связующая смысла суть», СПб.: Геликон плюс, 2006) и заключительная попытка смыслового разбора настоящего стихотворения и предлагается современному вдумчивому читателю. Но для начала воспроизведем текст самого стихотворения «Пророк» (1826):
Далее, откуда это вдруг замерзание уст у поэта возникло, ведь по природе самого предшествующего события возникшее уже кровотечение тому должно бы явно помешать. Но, может быть, поэт имел в виду собственный жуткий страх по случаю сему, от которого он сам весь и окоченел? Наверное, он хотел все-таки сказать на самом деле: «в уста немые»? Ну и финальная строка. В ней опять же смущает заявленная «кровавость». К чему же нам она дана? Для большей жути аль для трепета большого? Опять спекуляция или явная игра на обольщение читателя получается. Некрасиво. Не скромно оно. Теперь переходим к следующему четверостишью:
И действительно: какое удивительное стихотворение! Какая краткость, емкость и глубина смысла! Впрочем, углубимся в подлинные смыслы в нем сказанного. Тем более что если действительно есть за что, собственно, поэта хвалить, так надо об этом и говорить по самому что ни на есть существу. Но начнем по порядку. В первых строках стихотворения читаем:
Духовной жаждою томим,
В пустыне мрачной я влачился,
И шестикрылый серафим
На перепутье мне явился.
Перстами легкими, как сон,
Моих зениц коснулся он.
Отверзлись вещие зеницы,
Как у испуганной орлицы.
Моих ушей коснулся он, —
И их наполнил шум и звон:
И внял я неба содроганье,
И горний ангелов полет,
И гад морских подводный ход,
И дольней лозы прозябанье.
И он к устам моим приник,
И вырвал грешный мой язык,
И празднословный и лукавый,
И жало мудрыя змеи
В уста замершие мои
Вложил десницею кровавой.
И он мне грудь рассек мечом,
И сердце трепетное вынул,
И угль, пылающий огнем,
Во грудь отверстую водвинул.
Как труп в пустыне я лежал,
И бога глас ко мне воззвал:
«Восстань, пророк, и виждь, и внемли,
Исполнись волею моей,
И, обходя моря и земли,
Глаголом жги сердца людей».
Что мы здесь имеем со смысловой точки зрения? Некто, в данном случае наш поэт, оказался в состоянии жажды чего-то духовного. Естественно ли это для человека ищущего, например, смысл собственной жизни или Бога? С одной стороны, а почему бы и нет, но с другой – вряд ли. Почему? Да потому, что жажда чего-то духовного сама по себе вполне сравнима с разновидностью одержимости. Во как! А каковы аргументы в пользу сего неприятного для поэта суждения? Что ж, все верно надо доказывать сказанное выше. А как и с помощью чего делать это? Но обратим свой взор на вторую приведенную строку настоящего стихотворения. В ней мы видим, что поэт почему-то оценивает свое текущее состояние как пребывание в «пустыне мрачной». А что, он разве в изгнании? Возможно. Но почему это вдруг он так уничижительно о самом себе – «влачился»? Неужели и в этом он неволен? Видимо, это принижение нужно было поэту для непременного вызывания сочувствия читателя в адрес представленного в самом начале стихотворения образа стесненного человека. Но стесненного-то, собственно, чем? Не очень понятно. В результате «влачился» есть странное следствие от упадка духа? Вот и получается на круг, что жажда духовного сама по себе не есть, как говорят немцы, «гуд». Но в таком случае и выходит, что поэт либо, простите, просто беспричинно пыжится, либо действительно одержим чем-то неведомым и неосознаваемым. Но идем далее:
Духовной жаждою томим,
В пустыне мрачной я влачился…
А что – красиво. «Шестикрылый», «на перепутье», «мне явился». Первое, понятно, как своего рода гарантия, что явился тот, кто имеет «правильные» полномочия, а не кто-то там подсадной или поддельный. Второе же странно. Что за перепутье, почему именно перепутье? Какое перепутье «в пустыне мрачной»? Непонятно. Может, речь идет о принципиальном выборе человеком собственных устремлений? Но тогда явление Божьего посланника явно не ко времени и есть очевидное давление на волю человека. Хорошо ли это? Вряд ли. Ведь аналогичное явление ангела было бы к месту, прежде всего, в случае страстного взывания о том к Небу самого человека. А так получилось: не ждали? И напрасно! Но читаем следующие строчки:
И шестикрылый серафим
На перепутье мне явился.
А что – изящно. Только непонятно, наш герой почивал, что ли? Впрочем, выходит, что поэту, видимо, попросту откорректировали зрение. Ежели оно так, то это уже что-то чудесное с ним случилось, и случилось под действием внешней силы. Но заглянем в последующее содержание, может быть, там и ответ найдется?
Перстами легкими, как сон,
Моих зениц коснулся он.
Смотрите, ну точно, внутри поэта принудительно свершился чудесный акт, как ныне модно говорить, «расширения сознания». Но почему так? Ну как же – «отверзлись» не просто «зеницы», а «вещие» зеницы! И потом, «отверзлись», как ни крути, все-таки «как у испуганной орлицы», а значит, для поэта вполне внезапно или «как снег на голову». Читаем нижеследующее:
Отверзлись вещие зеницы,
Как у испуганной орлицы.
Вновь налицо действие невиданной силы. Но «шум и звон» есть Неба голос счастья, что ль? И странно это. Или неужели в природе мира есть это естество? Но переходим к продолжению сего стихотворения:
Моих ушей коснулся он, —
И их наполнил шум и звон:
Что это за «неба содроганье»? Ужель ли громы? Но остальное – совсем должно б не слышно. Ладно, попустим, что у поэта здесь все к месту и душе нашей вполне отрадно. Впрочем, саднит еще не к месту «прозябанье». Почему же вдруг? Да потому, что нет в природе, Богом сотворенной, поруганья, и жалость эта нашему поэту выходит вовсе не к лицу. Идем далее:
И внял я неба содроганье,
И горний ангелов полет,
И гад морских подводный ход,
И дольней лозы прозябанье.
Да, как говорится, «не скучно» получается. Почему? Во-первых, употребление слова «приник» выглядит странновато все-таки. Ведь оно имеет ясный смысл плотного прижимания чего-то к чему-то. То есть в результате «шестикрылый серафим» зачем-то плотно прижался к устам поэта. Да, пиит, вероятно, имел в виду другое, что он, серафим, всего лишь своей десницею ухватился за язык поэта. Но по факту своего речения сказал-таки нечто иное, уместное скорее для поцелуя. В результате получилась несуразная напыщенность какая-то. Ну да Бог с нею. Читаем дальше. В последующем удивляет уже такое. Пускай уж ангел Божий вырвал грешный язык поэта, но зачем еще такие подробности – «и празднословный и лукавый» нам даны? Неужели празднословие и лукавство вполне не поглощаются смыслом слова «грех»? И потом, мы же помним изначальное – «духовной жаждою томим», а значит, сочетание с ней (с одержимостью) празднословия и вполне осознаваемого нечестия в речах вряд ли бы было возможным. При этом еще важно понимать, что слабый ум (празднословие) и порочный ум (лукавство) также не сочетаются между собой, а значит, поэт опять очевидно путается. В таком случае избыточно раздутая характеристика сего языка становится не совсем адекватной самой описанной ситуации? Непонятно. Видимо, явный перебор в чувствах поэта, как говорится, налицо или некоторым проявлением мании величия написанное все же отдает. Другими словами, мол, мой язык не просто банально грешен, но он еще к тому же и празднословен и лукав! Теперь о жале мудрого змея. В таком случае у нас просто прямая дорога к сатане выходит. Почему? Да потому, что мудрый змей в раю и есть оный. В результате, как ни поворачивай, прямо-таки путаница поэтическая выходит какая-то. Грустно сие.
И он к устам моим приник,
И вырвал грешный мой язык,
И празднословный и лукавый,
И жало мудрыя змеи
В уста замершие мои
Вложил десницею кровавой.
Далее, откуда это вдруг замерзание уст у поэта возникло, ведь по природе самого предшествующего события возникшее уже кровотечение тому должно бы явно помешать. Но, может быть, поэт имел в виду собственный жуткий страх по случаю сему, от которого он сам весь и окоченел? Наверное, он хотел все-таки сказать на самом деле: «в уста немые»? Ну и финальная строка. В ней опять же смущает заявленная «кровавость». К чему же нам она дана? Для большей жути аль для трепета большого? Опять спекуляция или явная игра на обольщение читателя получается. Некрасиво. Не скромно оно. Теперь переходим к следующему четверостишью:
А что – колоритно вышло. Но опять какая-то незадача в итоге: «трепетное сердце» человеческое меняем на «угль, пылающий огнем». С одной стороны, конечно же, возвышенно и даже жертвенно выходит, с другой же – пардон, но никто поэта о том и не спрашивает: меняют запросто – как запчасти авто и вполне бесцеремонно. Теперь, привлекают внимание слова «во грудь отверстую». Вновь какое-то изысканное лукавство на круг выходит. Почему? Да потому, что слово «отверзать» означает лишь «открывать» или «раскрывать». Тогда как грудь поэта все-таки рассечена, причем опять-таки безо всякого разрешения с его стороны, а значит, она вовсе не открыта или раскрыта, но она на самом деле рассечена или, если хотите, она разрублена надвое. Поэтому примененное автором поэтическое умягчение уже содеянного окровавленным «серафимом», конечно же, есть откровенная попытка очарования невнимательного и невзыскательного читателя, что опять же не есть хорошо. Но не будем придираться более и пойдем ближе к финалу стихотворения:
И он мне грудь рассек мечом,
И сердце трепетное вынул,
И угль, пылающий огнем,
Во грудь отверстую водвинул.
Да, теперь-то уже можно, как говорится, и побеседовать. Но смущает все-таки состояние слушающего речь поэта: «как труп». Ну, ничего, для Бога-то ведь все живы! Но почему все же «глас ко мне воззвал»? Странно это. Как будто Бог и человек вдруг местами поменялись. Видимо, опять гордыня поэта «так и выпирает, так и торчит», а значит, действительно справедливо утверждение, что только дайте человеку высказаться, а он-то уж и сам о себе все скажет. Но воззрим очи свои таки на финал стихотворения и, может быть, обрадуемся:
Как труп в пустыне я лежал,
И бога глас ко мне воззвал:
Ой как красиво-то получилось! «Восстань», например. Стоп. Не сатанинские ли это песни снова? И действительно, а чего это, собственно, восставать-то? Впрочем, может это лишь случайное и совсем незначительное революционное совпадение наблюдается? Проверим. Оказывается, совершенная ранее принудительная смена качеств поэта вполне превратила его же в пророка. Во как! Теперь же его как будто бы оживляют специальным воздействием извне и вводят в права орудия могущественной внешней силы. При этом ему дается четкая установка: «глаголом жги сердца людей». Здорово, а? Но жало змея с глаголом все-таки как-то плохо вяжется. Это во-первых. Во-вторых, жало опять же не огонь, а значит, будет лишь жалить и, между прочим, поражать ядом, возможно, даже насмерть. Поэтому и выходит, что наш пророк, как бы это поделикатнее сказать, и не совсем что ли пророк получается? Да, уж. Но кто же все же он тогда? – Решайте сами, господа! К сему же слову своему сказать я боле не смогу…
«Восстань, пророк, и виждь, и внемли,
Исполнись волею моей,
И, обходя моря и земли,
Глаголом жги сердца людей».
Приложение
ВЕТХОЗАВЕТНЫЙ ПРОРОК
(написано по мотивам книги пророка Исайи в ответ на стихотворение «Пророк» А. С. Пушкина)
21 марта 2007 года
Скорбями тяжкими язвим,
Во чреве мира я томился, —
И шестикрылый серафим
По воле Неба мне явился.
И я сказал ему тогда:
Мои нечистые уста предел душе кладут
И дух мой мертво держат.
В ответ страж Неба величавый
Взял в клещи угль, возженный на века,
Для жертв спасительных, кровавых
И им коснулся уст лукавых, и строго рек:
Отныне будет так: с безумных уст твоих
Все беззаконие ушло, и грех – очищен.
И тут раздался Бога глас:
Кого послать Мне? Кто пойдет для Нас?
В ответ Ему уста мои вдруг радостно раскрылись:
Господь, пошли меня!
Скажи, что буду жарко говорить,
Являя миру Твоему ему насущную нужду.
Пойди, пророк, реки народам всем,
Что скоро многих удалю совсем,
И велико настанет запустенье.
А тех живущих, кто еще способен Мне служить,
Предупреди:
Чтоб внять готовы были
Глагола с Неба вечный смысл,
Чтоб рады были им упиться,
Иное ж все презрев.
Чтоб даже на смерть невзирая,
Воскреснуть духом жаждали они!
Санкт-Петербург
Обломов И. А. Гончарова – невольный учитель любви…
Придут дни совсем печальные, и охладеет любовь во многих…
Из пророчеств православных старцев
И поныне, по мнению автора настоящего очерка, роман «Обломов» середины XIX столетия составляет, с одной стороны, тайну русской культуры, с другой – самую большую и непреходящую злобу дня. Впрочем, кто-то заявит, что этот роман давно себя изжил вместе с той исторической эпохой, в которую и родился. Но это так только, если смотреть на него поверхностно или пристрастно. На самом же деле в нем вполне угадывается нечто еще так до сих пор внятно и нераспознанное, причем, видимо, самое главное, что выражено отчетливо в слове до сих пор так и не было. Поэтому, вооружившись подобным представлением, автор очерка и попытается в нем решить сию непростую задачу.
Роман открывается весьма колоритным заявлением главного героя, столкнувшегося с необходимостью собственного переезда на другую квартиру: «Мне что за дело? Ты не беспокой меня, а там, как хочешь, так и распорядись, только чтоб не переезжать. Не может постараться для барина!» Вот лицо Ильи Ильича Обломова, как говорится, «без прикрас». Почему? А потому, что он в отношениях с миром освобождает сам себя от какой-либо личной ответственности на том простом основании, что он, видите ли, барин, а значит, не имеет и вообще каких-либо строгих обязанностей, а если оные все-таки обнаруживаются, то он легко перекладывает их на других, в данном случае на своего слугу Захара. В этой своей наклонности Обломов проявляет своего рода внутреннюю нечестность, так как ухитряется даже обязанности барина «делегировать» своему слуге. Почему так? Да потому, что он на самом деле вполне проницателен и понимает глубоко. Например, последнее предположение угадывается в таком суждении героя романа: «Увяз, любезный друг, по уши увяз… И проживет свой век, и не пошевелится в нем многое, многое.» В приведенной выше оценке своего приятеля Судьбинского Илья Ильич вдруг становится внимательным и взыскующим наблюдателем, способным видеть и понимать сквозь детали нечто существенное или главное в жизни всякого человека. Теперь такое: «гордился, что не надо идти с докладом, писать бумаг, что есть простор его чувствам, воображению». В последнем тексте об Обломове все казалось бы и хорошо, но смущает слово «гордился». Через него просматривается некоторое высокомерие героя романа. «Здравствуйте, Пенкин; не подходите, не подходите: вы с холода!» В приведенной просьбе Обломова как в капле воды сосредоточена вся его натура, каждый раз убегающая от какой-либо встречи с необходимостью нести хоть малое неудобство, не говоря уже о страдании. Но без такой способности – способности переносить страдание путного человека и быть-то не может! «Из чего же они бьются: из потехи что ли, что вот кого-де ни возьмем, а верно выйдет? А жизни-то и нет ни в чем: нет понимания ее и сочувствия, нет того, что там у вас называется гуманитетом. Одно самолюбие только… В их рассказе слышны не "невидимые слезы", а один только видимый, грубый смех, злость.» В выведенной выше тираде героя романа угадывается уже иное лицо Обломова – лицо человека вполне активного и вполне способного на социально значимое поведение. Иначе говоря, с одной стороны, он колоритно рисует обличителей социальных пороков, с другой – сам уподобляется им, так как указывает на дефицит «невидимых слез» в их речах, на превалирование в них же взамен того лишь видимого, грубого смеха и злости. И как бы продолжая уже обнаруженное нами выше, читаем такое: «Вы думаете, что для мысли не надо сердца? Нет, она оплодотворяется любовью. Протяните руку падшему человеку, чтоб поднять его, или горько плачьте над ним, если он гибнет, а не глумитесь. Любите его, помните в нем самого себя и обращайтесь с ним, как с собой, – тогда я стану вас читать и склоню перед вами голову.» Вновь перед нами лицо честного, доброго человека. Впрочем, речь все-таки должна идти не об утирании слез у всех падших личностей, речь должна вестись о причинах сего печального положения. Теперь вновь весьма заметная претензия Ильи Ильича Обломова на значительность мысли: «Да писать-то все, тратить мысль, душу свою на мелочи, менять убеждения, торговать умом и воображением, насиловать свою натуру, волноваться, кипеть, гореть, не зная покоя и все куда-то двигаться.» Что смущает в последнем рассуждении? Например, словосочетание «менять убеждения». Почему? Да потому, что убеждения на самом деле не костюм, а значит, их перемена человеку весьма затруднительна.
Другими словами, без потрясения и покаяния от старых взглядов не освободишься, а значит, и новых никак не освоишь. Поэтому приведенное выше мудрствование Обломова имеет лишь видимость глубокого и полезного для человека дела, тогда как в сути своей оно является лишь «изящным ворчанием» впустую. Прочтение письма старосты из деревни вынудило героя романа к следующей оценке: «Да вы слышите, что он пишет? Чем бы денег прислать, утешить как-нибудь, а он, как на смех, только неприятности делает мне!» Вновь перед нами облик капризного и не могущего переносить психологические нагрузки человека. Да и в самом деле: вместо стремления к ясности или к точному знанию положения собственных дел герой ищет «тихой гавани», в которой бы его никто и ничто совсем не беспокоило. Но ведь подобное «славное» искание блокирует собою любое насыщенное человеческое переживание, а значит, делает человека малопригодным даже к самой жизни. Впрочем, мы, видимо, многого желаем от Обломова, который в сердцах говорит своему слуге Захару следующее: «Я «другой»! Да разве я мечусь, разве работаю? Мало ем, что ли? Худощав или жалок на вид? Разве недостает мне чего-нибудь? Кажется, подать, сделать – есть кому! Я ни разу не натянул себе чулок на ноги, как живу, слава богу! Стану ли я беспокоиться? Из чего мне? И кому я это говорю? Не ты ли с детства ходил за мной? Ты все это знаешь, видел, что я воспитан нежно, что я ни холода, ни голода никогда не терпел, нужды не знал, хлеба себе не зарабатывал и вообще черным делом не занимался. Так как же это у тебя достало духу равнять меня с другими? Разве у меня такое здоровье, как у этих «других»? Разве я могу все это делать и перенести?» Последнее нравоучение Обломова, адресованное им своему слуге Захару, посмевшему равнять барина с другими, выглядит вполне убедительным. Но ежели вдуматься в него основательно, то получается уже нечто иное, а именно: тотально праздное бытие героя романа возводится им самим в ранг уникального отличия и даже своего рода доблести. Почему? Да потому, что Обломов никак не сожалеет о последнем и даже находит в нем упоение. Кроме того, он считает, что свободен абсолютно от всех хлопот, забывая и о тревожном письме из деревни, и о необходимости переезда на новую квартиру. Иначе говоря, преувеличенное самомнение, капризы, непоследовательность в мысли отчетливо характеризуют героя романа как человека очевидно неразвитого и запутавшегося. С другой стороны, мы видим, что он мнит себя человеком с большим достоинством. Другими словами, его самолюбование не знает границ. А вот еще одна особенность формирования героя романа: «нянька или предание так искусно избегали в рассказе всего, что существует на самом деле, что воображение и ум, проникшись вымыслом, оставались уже у него в рабстве до старости». В приведенном повествовании о детстве Обломова ярко и концентрированно автором романа сообщается та мысль, что вымысел и реальность принципиально несовместимы. Но так ли сие на деле? Иначе говоря, неужели всякая выдумка обязательно привирает? Кто-то ответит, что все именно так и есть. Но, с другой стороны, можно ведь выдумывать и без привнесения того, чего быть не должно и даже вовсе невозможно. Или вполне возможна выдумка, органично подобная реальности, хоть и не бывшая сама по себе в жизни, но своим совокупным духом или норовом совсем ей соответствующая. Другими словами, выдумка выдумке рознь, так как она бывает как по подобию самой жизни, так и вне оного. Причем само названное выше отличие бывает как явным, так и лукаво припрятанным. Иначе говоря, один вымысел вполне сопрягается с жизнью, другой же – лишь кажется таковым. Если первый вымысел обучает всякого внимающего ему, то второй – лишь очаровывает и программирует свой адресат уже на конфликты с жизнью. Вместе с тем многие согласятся с тем, что второй вариант вымысла все-таки привлекательнее первого своей уникальностью, эмоциональной приподнятостью. Но, с другой стороны, умение увидеть через вымысел в обыденном самое что ни на есть необыденное разве не дорогого стоить будет? В противном же случае все пойдет как у И. А. Гончарова «Он (Обломов. – Авт.) невольно мечтает о Милитрисе Кирбитьевне; его все тянет в ту сторону, где только и знают, что гуляют, где нет забот и печалей; у него навсегда остается расположение полежать на печи, походить в готовом, незаработанном платье и поесть на счет доброй волшебницы». Но вот опять иное лицо героя романа: «Свет, общество… Чего там искать? интересов ума, сердца?… Вот они не лежат, а снуют каждый день, как мухи, взад и вперед, а что толку? Войдешь в залу и не налюбуешься, как симметрически рассажены гости, как смирно и глубокомысленно сидят – за картами. Нечего сказать, славная задача жизни! Отличный пример для ищущего движения ума! Разве это не мертвецы? Разве не спят они всю жизнь сидя?… А наша лучшая молодежь, что она делает? Разве не спит, ходя, разъезжая по Невскому, танцуя? Ежедневная пустая перетасовка дней!… Да не одна молодежь: посмотри на взрослых. Собираются, кормят друг друга, ни радушия, ни доброты, ни взаимного влечения!… Ни искреннего смеха, ни проблеска симпатии! Стараются заполучить громкий чин, имя». В последнем развернутом наблюдении Обломова, явленном им своему другу детства Андрею Ивановичу Штольцу, вполне угадывается изысканный нигилизм. Почему? Потому, что герой романа лишь фиксирует признаки неудачной общественной российской жизни, а вовсе не пытается познать ее причины. С другой стороны, Штольц получает от Обломова следующий ответ на свой вопрос о том, как следует жить правильно: «Кого не любишь, кто не хорош, с тем не обмакнешь хлеба в солонку. В глазах собеседников увидишь симпатию, в шутке искренний, не злобный смех. Все по душе! Что в глазах, в словах, то и на сердце!» Казалось бы, все хорошо и душе отрадно, но ведь человек-то сам по себе есть даже для самого себя проблема, а тем более он таковая и для других людей. Кроме того, конечно, хорошо быть с теми, кто тебе мил и тебя же любит, а ежели маловато таковых или нет совсем? А ежели придется обмакивать хлеб в солонке с нелюбимыми и не любящими тебя людьми? В таком случае претензии Обломова на возвышенную и приятную жизнь есть лишь сладкая маниловщина, и ни более того. Поэтому на идеал Обломова Штольц твердо отвечает: «Нет, это не жизнь!» В результате образ убежденного лежебоки и есть вполне закономерный итог высокопарного философствования героя романа, который сам же вдруг изрекает: «Все ищут отдыха и покоя». Но каков же идейный фундамент сего мировоззрения? В связи с последним вопросом Обломов делает такое помышление: «А ведь самолюбие – соль жизни! Куда оно ушло? Или я не понял этой жизни, или она никуда не годится, а лучшего я ничего не знал, не видал, никто не указал мне его». Как мы видим, герой романа дивится тому факту, что в нем нет жара непременного самолюбия, что он не томится его неутолимостью. Иначе говоря, Обломов и вовсе не догадывается, что его прирожденное умиротворение есть на самом деле уникальное, недостижимое большинством людей свойство его натуры. Тогда как опора на самолюбие есть явный дефицит названного выше душевного состояния. Именно поэтому-то Обломову и некуда деться, как только впасть надолго в «социальную спячку». Другими словами, ложное мировоззрение или мировоззрение служения самолюбию при наличном гармоничном душевном складе и может рождать ровно то, что и сталось с героем романа И. А. Гончарова, а именно: умиротворенная душа скучает от суеты тревожащихся по себе самим душ, которые ищут на самом деле любви к себе или признания хотя бы факта собственного существования. Иначе говоря, дефицит понимания смысла жизни не может ни приводить изначально умиротворенную душу в дремотное состояние.