Но что еще нужно Печорину, или что он хранит изо всех наличных сил? В частности, вдумаемся в следующую тираду: «Я готов на все жертвы, кроме этой (женитьбы на княжне. – Авт.); двадцать раз жизнь свою, даже честь поставлю на карту, но свободы моей не продам». Но зачем ему свобода, что толку в ней для него? Оказывается, он дорожит ею из-за предсказания цыганки, в котором ему якобы суждена смерть от злой жены. Во как! С одной стороны, Печорин смерть демонстративно презирает, а с другой – с ума сходит от страха перед нею. Видимо, М. Ю. Лермонтов совсем плохо понимал, что сам писал о своем герое. Другими словами, Печорин получается у писателя печальным глупцом, не могущим осознать внятно даже самого себя. Впрочем, продолжим чтение широко известного романа. Ниже видим снова нечто весьма примечательное: «…я (речь от имени Печорина. – Авт.) когда угодно готов подвергать себя смерти, но нимало не расположен испортить навсегда свою будущность в здешнем мире». Что удивляет в последней тираде? А то, что герой романа вновь противоречит себе: если он всерьез готов пожертвовать своей жизнью, то непонятно, почему вдруг его так волнует его же будущность «в здешнем мире». Получается одно из двух: либо нет на самом деле никакого риска для жизни, либо, простите, Печорин попросту думать хорошо не умеет. Иначе говоря, герой романа лишь хорохорится перед читателем, и не более того. С другой стороны, ниже уже выясняется, что Печорин все-таки готов умереть: «Что ж? умереть так умереть! потеря для мира небольшая; да и мне самому порядочно уж скучно… зачем я жил? для какой цели я родился?… я не угадал этого назначения, сколько раз уже я играл роль топора в руках судьбы! Как орудие казни, я упадал на голову обреченных жертв, часто без злобы, всегда без сожаления. Моя любовь никому не принесла счастья, потому что я ничем не жертвовал для тех, кого любил: я любил для себя, для собственного удовольствия; я только удовлетворял странную потребность сердца, с жадностью поглощая их чувства, их нежность, их радости и страданья – и никогда не мог насытиться». Снова то же, или опять вместо любви налицо лишь страсть, превратно понимаемая любовью. Другими словами, герой романа выглядит полным заложником нелюбви, которую он сам так и не в состоянии обнаружить в себе как своего рода личную прирожденную патологию. Но М. Ю. Лермонтов не может не сказать о своем герое в канун его дуэли с Грушницким положительно: «Я помню – в этот раз, больше чем когда-нибудь прежде, я любил природу. Как любопытно всматривался я в каждую росинку, трепещущую на широком листке виноградном и отражавшую миллионы радужных лучей! как жадно взор мой старался проникнуть в дымную даль!» Но разве это речь уже известного нам Печорина? Разве известный нам персонаж способен был так тонко и глубоко воспринимать природу, имея в своей душе тотальную нелюбовь к людям? Впрочем, ниже от имени героя романа читаем следующее его признание доктору Вернеру: «Во мне два человека: один живет в полном смысле этого слова, другой мыслит и судит его; первый, быть может, через час простится с вами и миром навеки, а второй… второй?…» Как мы видим, Печорин не знает самого себя. Возможен ли подобный человек в реальной жизни? Вряд ли. Почему? Да потому, что в реальной жизни неизбежно придется выбирать: как и во имя чего быть, а значит, придется сопрягаться с миром уже не понарошку и придется поверять свои предпочтения на прочность вполне всерьез. Что еще добавить примечательного к портрету героя романа? Вероятно, для этого подойдет фрагмент письма Веры с его яркой характеристикой Печорина «.в твоей природе есть что-то особенное, тебе одному свойственное, что-то гордое и таинственное; в твоем голосе, что бы ты ни говорил, есть власть непобедимая; никто не умеет так постоянно хотеть быть любимым; ни в ком зло не бывает так привлекательно; ничей взор не обещает столько блаженства; никто не умеет лучше пользоваться своими преимуществами и никто не может быть так истинно несчастлив, как ты, потому что никто столько не старается уверить себя в противном». Как мы видим, характеристика действительно любившей Печорина женщины целиком и полностью укладывается в ранее уже высказанную мысль о его тотальном «служении нелюбви». Иначе говоря, герой со страниц романа выступает всем своим существом, всей своею судьбой в роли ненанятого адвоката названной выше нелюбви. И его от этой странной роли никак не освобождает даже его неудачная попытка нагнать в пути внезапно уехавшую и все-таки любившую его женщину. Потерпев фиаско, он размышляет уже привычным для себя образом: «я понял, что гнаться за погибшим счастием бесполезно и безрассудно. Чего мне еще надобно? – ее видеть? – зачем? не все ли кончено между нами? Один горький прощальный поцелуй не обогатит моих воспоминаний, а после него нам только труднее будет расставаться». И это все о женщине, которая для него одного «потеряла все на свете». Теперь, расставаясь с доктором Вернером, Печорин вновь отчаянно верен своему «служению нелюбви», которое выявляется так: «Он (доктор Вернер. – Авт.) на пороге остановился: ему хотелось пожать мне руку, и если б я показал ему малейшее желание, то он бросился бы мне на шею; но я остался холоден, как камень, – и он вышел». Далее герой романа, не мешкая, приговаривает приятеля незаслуженно к позорному столбу: «Вот люди! все они таковы: знают заранее все дурные стороны поступка, помогают, советуют, даже одобряют его, видя невозможность другого средства, – а потом умывают руки и отворачиваются с негодованием от того, кто имел смелость взять на себя всю тягость ответственности. Все они таковы, даже самые добрые, самые умные!…» Что тут скажешь? Совсем несправедлив, совсем плох Печорин, ведь доктор как только мог пытался упасти его от убийства Грушницкого и даже после случившегося имел к нему теплое чувство, жалел его. Тогда как герой романа лишь гордится собой и ропщет на других, что его не понимают. А что же в финале его отношений с княжной Мери? Нервное расстройство у последней на почве вызванного им намеренно у нее к себе самому сильного сердечного чувства, с которым он же обходится затем удивительно жестоко. В результате – ее к нему признание: «Я вас ненавижу.» Что тут еще добавить?
   В последней части романа «Фаталист» главное лицо предстает перед читателем опять в мрачных тонах. В отличие от своих сослуживцев Печорин соглашается на пари с поручиком Вуличем, решившим вдруг доказать ценой собственной жизни ту мысль, что приход смерти не зависит от желания ее самого человека. Что в приведенном случае примечательного? А то, что герой романа легко соглашается на спор рискнуть чужой жизнью. При этом сам Печорин также, как выясняется из последующего текста романа, являлся сторонником того мнения, что приход смерти к человеку предопределен Свыше и спорить ему с Вуличем поэтому не имело никакого смысла. В частности, он думал в момент пари такое: «Я замечал, и многие старые воины подтверждали мое замечание, что часто на лице человека, который должен умереть через несколько часов, есть какой-то странный отпечаток неизбежной судьбы, так что привычным глазам трудно ошибиться». Тем самым герой романа ввязывается в спор лишь из самого желания спорить, а значит, невольно и убить своего оппонента. Что тут сказать? Видимо, страсть Печорина к участию в формировании трагических ситуаций полностью овладела им, и он был действительно ее верным орудием. Когда же герой романа, рискуя собственной жизнью, помогает казакам захватить несчастного убийцу Вулича, то и тогда он поступает так лишь во имя удовлетворения собственной страсти: «В эту минуту у меня в голове промелькнула странная мысль: подобно Вуличу, я вздумал испытать судьбу».
   Заключая очерк, вероятно, уместно заметить следующее. Герой романа – Печорин является фигурой очевидно трагической. Причем он не просто несчастен, но он тотально стремится быть таковым. Складывается даже впечатление, что все положительное в его характере имеет своей истинной целью опять же несчастье героя. Другими словами, М. Ю. Лермонтов в романе «Герой нашего времени» силой своего художнического дара создал нереальную демоническую личность, сочувствие которой, как говорится, выйдет «себе дороже». Почему? Да потому, что это отношение побудит всякого, так или иначе, в той или иной степени подражанию поступкам этого синтезированного из порока лица. Но как так, разве глубоко порочное лицо симпатично будет? Да, если говорить о грубом пороке, то оно, то есть лицо, не будет симпатично, а ежели речь вести уже об эстетически безупречном человеческом падении, то соблазн будет вполне возможен. Но как себя может являть названное выше падение? А, например, в нелюбви (в ненависти). Вспомним слова несчастного Грушницкого, сказанные им буквально за секунду до своей гибели: «Стреляйте! – отвечал он, – я себя презираю, а вас (Печорина. – Авт.) ненавижу… Нам на земле вдвоем нет места.» Вот такое понимание смысла человеческой жизни от М. Ю. Лермонтова. Причем нам и в голову не приходит, что перед нами своего рода ученик Печорина, который, подпав под обаяние личности последнего, буквально впитал в себя и развил до предела его идеологию нелюбви до ненависти. Кстати, последнее несчастье, вероятно, случилось и в жизни самого М. Ю. Лермонтова, который добился-таки от Мартынова лютой ненависти к себе, как раз и приведшей к трагической гибели самого поэта. Иначе говоря, обольщение всем порочным не может проходить бесследно, не может иметь нейтрального действия. Поэтому эстетическая защита или оправдание нелюбви ведет неизбежно к печальным последствиям в реальности, а значит, последняя (нелюбовь) должна быть всегда опознаваемой и осуждаемой всяким разумным человеком.
   16 апреля 2007 года
   Санкт-Петербург

Горе уму, разума не ищущего…

(Смысло-логический анализ ключевых выражений комедии А. С. Грибоедова «Горе от ума»)
   Продолжая работу по анализу образцов русской классической литературы, заметно повлиявших на русское сознание, автор настоящего очерка внезапно для самого себя остановился на комедии «Горе от ума». Впрочем, уже ранее его мучило подозрение, что А. С. Грибоедов что-то сильно напутал, а именно: он принял собственное горделивое самомнение за ум. Иначе говоря, яркое умение фрондировать многих, желание быть оппозиционером всему устоявшемуся, было воспринято им за развитый ум, за особую личную доблесть. Тогда как подлинный ум вряд ли ищет для себя самого особого места в обществе, так как ясно осознает, что сие занятие ведет лишь в противоположную сторону – в сторону вражды и горечи. Поэтому даже название известной комедии выглядит не смешно, а лишь грустно. Но попробуем все-таки проверить выдвинутое предположение, рассматривая тщательно содержание прославленной пьесы. Именно обобщающие смыслы разбираемой комедии и должны подтвердить либо опровергнуть сформулированное выше подозрение. Поэтому предлагаемый очерк и будет посвящен главным образом тем из них, которые вошли в ткань самой русской жизни, стали ее путеводными звездами. Почему так? Да потому, что именно известные пословицы и поговорки, воспринятые чувством, как раз и образуют суть самого человеческого бытия. И если господствующие крылатые выражения содержат скрытый от поверхностного восприятия подвох, то и печальное действие от оного непременно будет. Таким образом, автор очерка полагает совершенно необходимым переосмыслить ставшие широко популярными в русском народе изречения из комедии А. С. Грибоедова, дабы в дальнейшем русский ум уже не соблазнялся и не страдал напрасно от их возможно печального действия. И сразу во 2-м явлении 1-го действия из уст служанки Лизы нам слышится весьма расхожее:
 
Минуй нас пуще всех печалей
И барский гнев, и барская любовь.
 
   Ныне вместо слова «барин» вполне себе уверенно действуют слова «начальник», «работодатель». В результате мы имеем своего рода долгоживущий стереотип, что какие-либо устойчивые чисто человеческие отношения с вышестоящими лицами в принципе невозможны. Но тогда русские люди по воле поэта становятся заложниками непрерывного отчуждения между теми, кто управляет, и теми, кто подчиняется сему управлению. Иначе говоря, сия поэтическая формула своим смыслом вполне исключает дух человеческих отношений внутри, например, самих структур государственных, вообще между нанятым персоналом и владельцами (распорядителями) всяческих средств производства. Да, глупо спорить, что начальник и подчиненный не ровня будут, но возводить, как говорится, от противного производственно-служебные отношения в ранг самых что ни на есть первостепенных в жизни всякого человека вряд ли стоит. Почему так? Да потому, что тогда произвол одних, скажем начальства, становится «освященным» интересами якобы чрезвычайно важного дела (службы). В результате в российском обществе и воцаряется атмосфера нравственного оскудения, бесстыдства и даже морального падения. Поэтому-то А. С. Грибоедов, как это ни странно звучит, вместо вразумления своего читателя лишь укореняет его в неразумном восприятии господствующих социальных тенденций. А что взамен? Взамен не худо б было нам понять, что доброе, а значит, честное должно б господствовать средь нас. Последнее же нам вне духа строгого во всем и ко всему сыскать вовек и не придется. Но идем далее. В 4-м явлении того же 1-го действия читаем:
 
Обычай мой такой:
Подписано, так с плеч долой.
 
   Казалось бы, все и так ясно, впрочем, а кто же будет отвечать, коль манускрипт державный вдруг «застрянет» где и как-нибудь и ход иметь совсем не станет? Получается, что А. С. Грибоедов посредством своего вельможного героя Фамусова вновь приучает русскую душу к странному поведению – к безответственности. Но почему вдруг так? А потому, что взята тяжесть многими из нас совсем не по плечу. Иначе говоря, уже привычное сведение избыточных полномочий в одних руках есть печальная русская традиция, которую прославленный писатель и поддерживает в русских умах собственным талантом. Взамен – непременная «разгрузка» от избыточных полномочий и тщательное слежение за всеми оставшимися впредь и должно стать общим благом, наконец. Теперь вновь нам странное вполне (Лиза):
 
В глазах темно, и замерла душа;
Грех не беда, молва нехороша.
 
   Опять пред нами русское несчастье. Зачем же вдруг? Затем, что грех и есть беда, молва же нрав сей сплошь лукавый на свет выводит иногда. Поэтому-то А. С. Грибоедов снова сеет в данном случае нечто неразумное, невечное. Спускаемся по тексту комедии еще ниже (Чацкий):
 
Блажен, кто верует, тепло ему на свете!
 
   Ой, так ли это, в самом деле? Блажен, кто верует? Во что ж лишь только? Иначе говоря, даже вера в Бога вовсе не кафтан будет. Она лишь твердость нам дает, иное ж все лукавством отдает! Теперь такое вдруг (Чацкий):
 
Но если так: ум с сердцем не в ладу.
 
   Нам это вновь не по нутру! К чему разлад сей нам считать «себе дороже» явным? Ведь в жизни нашей все ж не так идет досадно. Почему? Да потому, что ум и чувство в унисон лишь могут биться. Иначе говоря, диссонанс ума и сердца есть выдумка поэта лишь для прикрас своих причуд и в счет свой – в оправданье. Кроме того, чувство, как и ум, слабо и склонно много-много заблуждаться. Когда же кажется кому, что он с собой в раздоре, то пусть он скажет сам сему: ума ли это горе? Ведь, если сердце говорит уму совсем-совсем иное, то, может, видится ему лишь это – в помощь горю. Второе действие комедии фактически открывают следующие две весьма достойные осмысления строки (Фамусов):
 
Читай не так, как пономарь,
А с чувством, с толком, с расстановкой.
 
   Вновь преткновение одно. Зачем, к чему же нам оно? Читать бесстрастно не с руки, охоче нам иное. Подай нам отношенье к смыслу и трактовку чтения при нас, иначе ж огорчимся не на час. Мы все не любим объективно понимать, желаем смыслом сами «славно» заправлять. Во след сему читаем уж классическое как бы изреченье (Чацкий):
 
Служить бы рад, прислуживаться тошно.
 
   Казалось бы, все впору, даже хорошо. Но нет, неймется что-то снова. И что ж не так, забавно нам? А вот что тут не то, однако. Секрет сей очень прост: служить хотим лишь напрямки, для нас слугою слуг быть многих совсем негоже, и даже не с руки – выходит тоже. Быть в подчинении царя хотим мы непременно. Иное ж вовсе, господа, зазорно и презренно. Но почему вдруг так? В чем сей недуг? Он в том, что непременно всяк себя великим кем-то почитает, других себе ж за ровню – не считает! Российская привычка смотреть свысока, на себе ж подобных, из века в век проела, будто моль, всю душу нашу, омрачив ее глубоко. Что ж делать, наконец? Скажи, герой былинный, скажи рецепт свой длинный! А он уж прост совсем у нас: люби лишь Бога твоего и Он – тебе порука, научит быть в ладу везде, со всеми и без звука. Еще ж сноровку ловко даст всем вам служить смиренно делу и непременно доброму. Теперь нам впору Чацкого опять послушать быстры речи, внять чаянью, познать судьбы его фигуру:
 
Кто служит делу, а не лицам…
 
   Во как! Но разве служба вне служенья лицам происходит? И разве вне людей ее судьба? Поэтому противопоставление всякого дела людям есть большой грех писателя. Именно такая «мудрость» множит отчужденье, образует почву для нескончаемых трений и конфликтов. Почему? Да потому, что всякое дело для человека, а не наоборот будет. Но как же быть тогда? Что ж надо думать о служенье? Оно лишь средством будет нам для нашего ж спасенья! Иное ж непременно сгубит нас, везде и поименно. Поэтому следует всякому заботиться главным образом о ясности смысла его же службы, чтобы не делать что-то понапрасну, во вред себе ж и людям ежечасно. Далее в устах Чацкого привлекает уж такое поученье:
 
А судьи кто? – За древностию лет
К свободной жизни их вражда непримирима,
Сужденья черпают из забытых газет
Времен Очаковских и покоренья Крыма;
Всегда готовые к журьбе,
Поют все песнь одну и ту же,
Не замечая об себе:
Что старее, то хуже.
 
   Что тут не то, что тут не так? Зачем нам думать это? Затем, чтоб впредь себя спасать от псевдомудрости поэта, чтоб ныне нам легко бежать от лжи проникновенной, чтоб доле также не скакать дорогою неверной. Впрочем, теперь по существу претензии. Получается так, что всяк грешный не суди, ибо у грешного суждений умных быть не может? Это первое. Второе же состоит в том, что верный традиции, живущий не по собственному произволу уже и глуп изрядно, что ли? Странная позиция выходит у героя. Взамен же все ж возьмем иное: научим смысл себя любить и только им же дорожить. Судам же должное отдать всем нам придется строго. Иначе будем воевать с собою ж очень долго. Теперь уже из уст соперника Чацкого раздается вдруг такое:
 
Ах! злые языки страшнее пистолета.
 
   Опять сама вселенская идея перед нами и ей все мы вполне готовы послужить. Но так ли, в самом деле, это? Ужель нам брань чужая так страшна? Ведь в жизни нашей, господа, не это вовсе нас пугает. Другое много мы блюдем, ему мы сердце отдаем, его страшимся утерять по воле случая опять. Чему ж тогда? Здоровью личному, влиянью на других лишь рады все, а совесть, честь, достоинство – везде в почете малом. Без них легко и просто мы живем. Иначе говоря, если и боимся мы нелестной нам молвы, то ведь совсем не сильно. Зачем же нам себе тогда вслед за Молчали-ным судачить и злою речью иногда самих себя весьма дурачить? Далее Молчалин вновь поучает читателя:
 
В мои лета не должно сметь
Свое суждение иметь.
 
   А чужое, значит, можно. А как избрать себе его? Ужель не судно можно? Иначе говоря, рассуждение о неимении в связи с малым возрастом жизни своего суждения есть лишь рифмованная глупость, которая вполне разоблачает сама себя же. Она вовсе не нуждается в подозрении насчет честности ее носителя, так как он говорит лишь под страхом утраты возможного личного благополучия. Теперь тезис от Репетилова:
 
Да умный человек не может быть не плутом.
 
   Что здесь не так? Зачем смущенье? Ведь каждый знает наперед, что умный выгоду блюдет, которую всегда отлично понимает. В ответ лишь скажем мы тогда, что все же также иногда нам ум еще про честь напомнит, что только с оной всяк из нас себе составит благо не на час, что без нее все в миг порой в труху отвратную свалится. Тогда ж нам след держать ответ всем репетиловым расхожим, что ум, который не малец, всегда за честность тоже!
   Завершая сей краткий очерк, его автор полагает, что ему в целом удалось выделить и снять некоторые весьма важные смыслы разбираемой комедии, и снять их как смыслы якобы верные и благие. Другими словами, обнаруженная поэтическая мудрость А. С. Грибоедова на поверку оказалась поддельною и даже вредною для русского ума, так как она своей изящно-обольстительной формой лишь усугубляет ранее уже сложившуюся грустную русскую традицию принимать все яркое, броское, но вполне вредное, за особо ценное и важное. В настоящем случае, кажется, подтвердилась мысль: приходит срок и всем тогда – лишь стыдно за виденье это.
   24 апреля 2007 года
   Санкт-Петербург

«Чайка» А. П. Чехова как символ утраты смысла человеческой жизни

   В произведении должна быть ясная, определенная мысль.
   Вы должны знать, для чего пишите…
Доктор Дорн Константину Треплеву

   Пьеса А. П. Чехова «Чайка» начинается со знаменательных слов двух героев (Маши Шамраевой и Семена Медведко): «Отчего вы всегда ходите в черном? – Это траур по моей жизни. Я несчастна». Последние слова как бы предваряют печальную тональность всей комедии. Впрочем, может быть дальнейшее развитие сюжета скажет уже нечто иное? Или, может быть, известное понимание героиней своей жизни будет и вовсе развенчано как неверное? В свою очередь, другой герой пьесы Константин Треплев говорит о своей матери: «Она уже и против меня, и против спектакля, и против моей пьесы, потому что не она играет, а Заречная. Она не знает моей пьесы, но уже ненавидит ее… Ей уже досадно, что вот на этой маленькой сцене будет иметь успех Заречная, а не она. Психологический курьез – моя мать. Бесспорно талантлива, умна, способна рыдать над книжкой, отхватит всего Некрасова наизусть, за больными ухаживает, как ангел; но попробуй похвалить при ней Дузе. Ого-го! Нужно хвалить только ее одну, нужно писать о ней, кричать, восторгаться ее необыкновенною игрой, но так как здесь, в деревне, нет этого дурмана, то вот скучает и злится, и все мы – ее враги, все мы виноваты. Затем она суеверна, боится трех свечей, тринадцатого числа. Она скупа. У нее в Одессе в банке семьдесят тысяч – это я знаю наверное. А попроси у нее взаймы, она станет плакать». Что смущает в монологе героя? Представляется, что это речь не совсем сына, что ли. Почему? Да потому, что рассуждает о ней как бы сторонний наблюдатель, волею автора пьесы старающийся быть объективным в ее оценке. Но каковы признаки сего? А таковы, что сын не будет говорить о своей матери так сухо (отстраненно). Этому очевидно помешает его личная включенность в делаемую оценку. Да и в самом деле, ведь это его мать, а значит, ежели она так плоха, то и он таков же будет! Поэтому подлинный сын говорил бы о собственной матери иначе. Как? А, например, так: мама ревнует меня и к моей пьесе, и к чужому успеху; она просто привыкла быть в центре внимания и плохо переносит иное состояние; впрочем, она имеет на эту слабость право, так как очень талантлива и сердечна; другие ее слабости – это суеверия и скаредность, но они для нее естественны, ведь это лишь действие страхов потери ею плодов долгих трудов. Таким образом, сын бы остался сыном, а не сторонним мужчиной, желающим лишь посудачить о заметной женщине. Но по воле автора сын легко приговаривает собственную мать к позорному столбу, видимо, полагая тем свой сыновний долг. Затем тот же герой выносит вполне смело свой приговор уже всему современному театру: «.современный театр – это рутина, предрассудок, когда из пошлых картин и фраз стараются выудить мораль – мораль маленькую, удобопонятную, полезную в домашнем обиходе; когда в тысяче вариаций мне подносят все одно и то же, одно и то же, одно и то же, – то я бегу и бегу, как Мопассан бежал от Эйфелевой башни, которая давила ему мозг своей пошлостью». Опять перед нами грустная ситуация: герой не выносит ему известной театральной жизни, он ее трагически отрицает целиком. Ему даже невдомек, что нужно хотя бы познать причины такого положения дел. Но нет, взамен же отринутого им подхода он провозглашает решительно: «Нужны новые формы. Новые формы нужны, а если их нет, то лучше ничего не нужно». Какие такие новые формы? И зачем новое ради нового? Складывается впечатление, что А. П. Чехов либо не договаривает, либо и сам не знает, о чем пытается рассуждать его герой. Зато впечатление сильное: нам не дают свободы! Далее герой комедии горюет об отсутствии собственной известности. При этом он как бы сомневается в своем существовании, недоумевает на счет собственной никчемности, страдает от состояния униженности. С другой стороны, он же в разговоре с Ниной Заречной проповедует новый подход к театральному искусству: «Надо изображать жизнь не такою, как она есть, и не такою, как она должна быть, а такою, как она представляется в мечтах». Последнее рассуждение весьма примечательно.