Страница:
И она улыбнется…
Книга «Me eum esse» — важный этап в развитии русского символизма. Брюсов утвердил личность художника-демиурга, величие его творческой воли. На почве этого эстетического индивидуализма выросло символическое искусство. Абстрактную схему Брюсова Белый, В. Иванов и Блок заполнят впоследствии конкретно-мистическим содержанием.
Для автора «Me eum esse» его книга была концом пути. Личность самоутверждалась в пустоте, над пропастью небытия, — дальше идти было некуда. Брюсов понимал: ему нужно было или перестать писать, или переродиться. Он замечает в дневнике: «Писать? Писать не трудно. Я бы мог много романов и драм написать в полгода. Но надо, но необходимо, чтобы было, что писать. Поэт должен переродиться, он должен на перепутье встретить ангела, который рассек бы ему грудь мечом и вложил бы вместо сердца пылающий огнем уголь».
И он верит, что это перерождение произойдет: в человеческой душе откроются «неведомые тайны духа» и тогда расцветет новая «неслыханная» поэзия. Этими пророческими предчувствиями вдохновлена статья-реферат 1897 года «К истории символизма». В истории человеческой культуры, рядом с большим общепризнанным искусством всегда существовало другое тайное течение. «Его можно, проследить от таинственных хоров Эсхила, через произведения средневековых мистиков, через пророческие книги Вильяма Блэка, до непонятных стихов Эдгара По и нашего Тютчева. Эта поэзия стремилась передать тайны души, проникнуть в глубины духа…» И Брюсов утверждает: «В наши дни мы присутствуем при новом пробуждении души… Какие-то вершины там и сям озаряются неожиданным мерцанием, совершенно непохожим на прежний свет. Поэзия, видимо, переходит в совершенно новую фазу существования… Создать новый поэтический язык, заново разработать средства поэзии — таково назначение символизма… Ближайшее будущее может дать образец неслыханной поэзии, поэзии, воплощающей неведомые человеческие тайны духа…» В этих словах — ясновидение: Брюсов предсказывает возрождение русской поэзии, создание нового поэтического языка, мистическую природу символической лирики.
Летом 1897 года Брюсов в первый раз едет за границу. Он путешествует по Германии и ограничивает свой маршрут посещением немногих городов: Берлин, Кельн, Ахен и Бонн. В Берлине его очаровывают картины Боттичелли. «Кельн и Ахен, — пишет он, — ослепили меня яркой золоченой пышностью своих средневековых храмов. Впервые „сквозь магический кристалл“ предстали мне образы „Огненного Ангела“». Той же осенью он отправляется в Малороссию, посещает гоголевские места — Миргород, Сорочинцы. Васнецовские фрески в Владимирском соборе в Киеве кажутся ему «подлинной красотой».
ГЛАВА ВТОРАЯ. (1897–1902)
Иоанна Матвеевна была первой и последней любовью поэта; у него была бурная эротическая жизнь, драмы, увлечения, связи, но, несмотря на все измены, — ей одной он оставался верен.
3 апреля 1898 года Брюсов отмечает в дневнике: «Переехали на Цветной бульвар. Живу „в своей семье“ снова». Мэтр декадентства пребывает в патриархальном купеческом мире, изображенном Островским. З. Гиппиус вспоминает: «В то время Брюсов жил на Цветном бульваре, в „собственном доме“. То есть в доме своего отца, в отведенной ему маленькой квартире… В калитку стучат кольцом, потом пробираются по двору, по тропинке меж сугробами; деревянная темная лесенка с обмерзшими, скользкими ступенями. Внутри— маленькие комнатки, жарко натопленные, но с полу дует». В кафелях печей отражались листы больших латаний, стоявших в горшках. Критика истратила много остроумия, чтобы отгадать «символический» смысл брюсовского знаменитого стихотворения:
В 1898 году Брюсов подводит итоги своих размышлений об искусстве. Вызванная им к жизни символическая школа должна иметь твердую теоретическую базу. Статья Льва Толстого об искусстве вдохновляет его на изложение своей собственной теории. 18 января он записывает в дневник: «Важнейшее событие этих дней — появление статьи гр. Л. Толстого об искусстве. Идеи Толстого так совпадают с моими, что первое время я был в отчаянии, хотел писать письма в редакции, протестовать — теперь успокоился и довольствуюсь письмом к самому Толстому». Действительно, он написал Толстому, прося его упомянуть в примечании, что эти взгляды он уже высказал в предисловии к «Chefs d'?uvre». Письмо неизвестного декадента, вероятно, немало удивило Толстого и последствий не имело. Впрочем, Брюсов напрасно приходил в отчаяние: случайное и чисто внешнее сходство между идеями великого писателя и взглядами главы символистов никем не было замечено. Брюсов с жаром принимается за свою «книгу». «Окружаю себя книгами и тетрадями, — пишет он. — Вновь и вновь вникаю в Лейбница и Канта, читаю Державина и „Гамлета“. Обратиться в книжного человека, знать страсти по описаниям, жизнь по романам, — а, хорошая цель!.. Я должен во что бы то ни стало написать свою книгу, иначе я буду несчастен, потеряю веру в себя».
Заветная мечта отвлеченного человека — уйти от жизни, зарыться в библиотеке, познавать действительность через ее словесные отражения. Ему уже двадцать пять лет, а что он сделал? Где завоеванные им царства? «Ведь должен же я идти вперед! — восклицает он. — Должен победить!» — «Неужели все эти гордые начинания, эти планы, эта работа, этот беспрерывный труд многих лет обратятся в ничто? Юность моя — юность гения. Я жил и поступал так, что оправдывать мое поведение могут только великие деяния. Они должны быть, или я буду смешон. Заложить фундамент для храма, а построить заурядную гостиницу. Я должен идти вперед, я принял на себя это обязательство».
Что мешает ему стать «великим человеком»? Почему он не может войти в жизнь, перестать рефлектировать и начать переживать? Весной 1898 года Брюсов делает героическую попытку победить самого себя: стать непосредственным. В апреле он едет в Крым. «Делаю все, — записывает он, — что подобает туристу и любителю полуденных красот: слушаю море, карабкаюсь на скалы, осматриваю разные развалины. Не я буду виноват, если и теперь не сумею „полюбить“ природу». А через несколько дней он уже празднует победу: с прежним раздвоением покончено; после тяжелой борьбы он завоевал наконец и простоту и непосредственность! Очень любопытная запись в дневнике от 8 мая: «„Блажен, кто смолоду был молод“. Мне много говорит этот почти опошленный пушкинский стих. Я не был молод смолоду, я испытывал все мученья раздвоения. С ранней юности я не смел отдаваться чувствам. Я многим говорил о любви, но долго не смел любить. Два года тому назад, проезжая по Крыму, я не решался без дум наслаждаться природой. Я был рабом предвзятых мнений и поставленных себе целей. О, много нужно было борьбы, чтобы понять ничтожество всех учений и целей, всех „почему“ и „зачем“ и мнимой науки, и мнимой поэзии! Много нужно было борьбы, чтобы понять, что выше всего душа своя. И вот, побеждая все то, что целые годы держало меня в тисках, я достигаю и простоты и искренности, я отдаюсь чувству, я молод…» Увы! борьба была слишком непродолжительна, победа слишком блестяща. Весь этот «душевный процесс» — новое головное построение теоретика символизма.
В конце 1898 года выходит тоненькая книжка Брюсова «О искусстве». [4]Это — плод многолетних размышлений поэта о смысле и задаче художественного творчества. Главная идея Брюсова — искусство есть раскрытие души художника — неоднократно обсуждалась им на страницах дневника и в письмах к Перцову 1895 года. Вот, например, что он писал Перцову 14 марта 1895 года: «В поэзии, в искусстве на первом месте сама личность художника! Она и есть сущность — все остальное форма! И сюжет, и „идея“ — все это только форма! Всякое искусство есть лирика, всякое наслаждение искусством есть общение с душою художника.
Но человек, как личность, отделен от других непреодолимыми преградами. «Я» довлеет себе, почерпая из себя все содержание своего творчества. Однако художник не примиряется со своим одиночеством: душа его страстно порывается к общению — и оно возможно в искусстве. Оно дано в самом факте эстетического наслаждения. Любуясь созданием искусства, мы общаемся с душою художника.
Но как несовершенно еще это общение! Как грубы камни и краски, как бессильны слова и звуки для выражения души художника.
От теоретических положений Брюсов переходит к прогнозам. Мы стоим в преддверии новой эпохи. Мир человеческой души безгранично расширяется, мы уже усматриваем в ней то, чего раньше не замечали: «вот явления распадения души, двойного зрения, внушения; вот воскресающие сокровенные учения средневековья (магия) и попытки сношения с невидимым (спиритизм)». И автор заканчивает: «Сознание, видимо, готовится торжествовать еще одну победу. Тогда возникнут новое искусство и новая наука, более совершенно достигающие своих целей».
Книжка Брюсова — крайнее выражение эстетического индивидуализма. Личность художника — единственное содержание искусства. Его цель — раскрытие глубин духа и создание общения душ. О религиозном пути автор даже не упоминает. Его религия — искусство.
Брюсов верит, что с изменением сознания «возникнет новое искусство». Он скромно недоговаривает свою мысль. По его глубокому убеждению, «новое искусство» уже возникло и имя ему — символизм. Об этом, с полной определенностью, он писал Перцову 18 ноября 1895 года. Это письмо удачно дополняет построения книги «О искусстве». Вот его слова: «Я думаю, я верю, я знаю, что символизм есть поэзия, и только он; как вне православной кафолической церкви несть спасения, так нет поэзии вне символизма… В символизме поэзия впервые постигла свою сущность, стала влиять на душу ей собственно принадлежащими средствами. Символизм есть самопознание поэзии, завершение всех исканий, лучезарный венец над историей литературы, лучи которого устремляются в бесконечность».
В декабре Брюсов отправляется в Петербург и проводит несколько дней в бурном литературном общении. Его сухие записи в дневнике не лишены «протокольной» выразительности. Очень живописна сцена посещения Мережковских: «…Вечером пошли мы к Мережковскому, который болен. Сначала Зин. Гиппиус угощала нас чаем в темной и грязной столовой. Любезной она быть не старалась и понемногу начинала говорить мне дерзости. Я ей отплатил тем же и знаю, что два-три удара были меткими. Так как она бранила Добролюбова, я с самым простодушным видом сказал ей: „А, знаете, мне казалось, что в своих стихах вы подражаете ему“. Потом нас допустили на четверть часа к Мережковскому. Он лежал раздетый на постели. Сразу начал он говорить о моей книге („О искусстве“) и бранить ее резко. „Ее даже бранить не за что, в ней ничего нет. Я почти со всем согласен, но без радости. Когда я читаю Ницше, я содрогаюсь до пяток, а здесь я даже не знаю, зачем читаю“. Зинаида хотела его остановить. „Нет, оставь, Зиночка, я говорю прямо, от сердца, а то ведь молчать, зато, как змея жалить, это хуже“. И правда, он говорил от чистого сердца, бранил еще больше, чем меня, Толстого, катался по постели и кричал: Левиафан! Левиафан пошлости!»
На вечере у Бальмонта Брюсов встретил Минского; он ему не понравился. «Паукообразный человечек с черной эспаньолкой и немного еврейским акцентом… Его характер верно выразился в следующем его изречении по поводу моей книги: „Ждешь появления привидения, а выходит дядюшка и говорит: 'Здравствуйте'!“»
11 декабря Брюсов записывает: «На похоронах Полонского собрались все поэты. Им сказал Случевский: „Вот умер тот, у кого мы собирались по пятницам, будем теперь собираться у меня“». На вечере у Случевского Брюсов попал в большое общество; тут были: дряхлый старец Михайловский, Бальмонт, Бунин, Аполлон Коринфский, Сафонов, Мазуркевич, Грибовский, Сологуб, Лихачев, Гайдебуров и Соколов. Брюсов прочел стихотворение «На новый колокол», и все присутствующие нашли его «архи-декадентским». «Едва я кончил, — пишет Брюсов, — Сафонов дико вскочил с места и закричал: „Господа! Вот вопрос: что это — искание новых путей или что иное?..“ Под конец читал сам Случевский, читал удивительно плохо, но стихи иной раз любопытные. После пришел Ясинский, красивый, могучий зверь с красивой длинной остроконечной бородой… И говорят, это еще лучший вечер, ибо не было Мережковского, а то он терроризирует все общество».
Выйдя от Случевского, Брюсов, Бальмонт, Ап. Коринфский и Сафонов зашли в трактир. Подвыпивший Сафонов спросил московского символиста: «Скажите, Брюсов, шарлатан вы или искренний?»
Из всех петербургских встреч самой значительной для Брюсова была встреча с поэтом Ореусом (Ив. Коневским). Он познакомился с «молодым студентом Ореусом» на вечере у Ф. Сологуба, и стихи этого юноши сразу же его поразили. На следующее утро Брюсов к нему отправился. «Болезненный юноша, — записывает он, — с нервными подергиваниями; немного напоминает Добролюбова былых дней, но менее привлекателен. Весь занят новейшими французскими поэтами Viel?-Griffin, R?gnier, Verhaeren…»
Рано погибший Ив. Коневской оказал большое влияние на Брюсова. С благодарной любовью вспоминает он о своем юном друге в «Автобиографии». «Если через Бальмонта, — пишет Брюсов, — мне открылась тайна музыки стиха, если Добролюбов научил меня любить слово, то Коневскому я обязан тем, что научился ценить глубину замысла в поэтическом произведении, его философский или истинно символический смысл».
Кончающийся 1898 год Брюсов провожал с благодарностью. «Но это уже новый год, — пишет он. — Надо проститься со старым. Для меня он был совсем хорошим, и я могу проводить его с благодарностью. Совсем светлый год моей жизни: Крым, статья о искусстве, встреча с Добролюбовым, статья о Тютчеве, [5]поездка в Петербург, много хороших стихов — все это запомнится».
В 1899 году Брюсов кончил университет с дипломом первой степени. Даровитый, всесторонне любознательный и необыкновенно работоспособный, он вышел из университета широко образованным человеком. Профессора Герье, Корш, Ключевский, Виноградов и Лопатин многому его научили. Брюсов знал древние языки, всемирную историю, литературу, философию. Он серьезно изучал Спинозу и Лейбница, написал зачетное сочинение у Лопатина на тему: «Теория познания у Лейбница», много времени посвятил Канту и вообще немецкой идеалистической философии вплоть до Фихте и Шопенгауэра.
Брюсов был, несомненно, одним из самых образованных русских людей эпохи символизма. Его систематический ум всегда стремился к классификации и регламентации всех областей мировой культуры. Ему грезился грандиозный синтез знаний, верований, произведений искусства. В одном частном письме он пишет: «Истин много, и часто они противоречат друг другу. Это надо принять и понять… Моей мечтой всегда был Пантеон, храм всех богов. Будем молиться и дню, и ночи, и Митре, и Адонису, Христу и Дьяволу. „Я“— это такое средоточие, где все различные частицы, все пределы примиряются. Первая (хотя и низшая) заповедь— любовь к себе и поклонение себе. Credo».
Такой Пантеон строил Брюсов в своей поэзии. Он был прирожденным эклектиком и «организатором» культуры.
В марте 1899 года Брюсов снова приезжает в Петербург, поселяется в каких-то «странных» номерах на Пушкинской и целые дни проводит с Бальмонтом. Это расцвет их дружбы. В дневнике Брюсова сохранилось живописное описание двух литературных вечеров: у Бальмонта и у Случевского. «…К Бальмонту собрались не все, кого звали… Был адвокат и cidevant поэт Андреевский. Говорил он глупости о русском языке. Мережковский и Зина Гиппиус были такие же, как всегда. Например, Гиппиус просила Бальмонта прочесть его стихи к Случевскому. Он прочел. „Странно, — говорит она, — во второй раз они мне менее нравятся. И так все ваши вещи, Константин Дмитриевич“. А Мережковский вопил: „Банально!..“ По поводу стихотворения Добролюбова поднялся шум. Мережковский завопил: „И как это банально!“ Бальмонт бросился с ним спорить, что такое банально. „Неинтересная обыкновенность“, — пояснила Зина Гиппиус».
А вот— превосходный портрет поэта Фофанова. На литературной пятнице у Случевского Бальмонт должен был читать свой перевод «Фауста» Марло. «Только мы пришли, — рассказывает Брюсов, — вдруг видим — некий человек, худой, с одутловатым лицом, „обрамленным“ (именно так) рыжеватыми волосами. То был Фофанов. Он принес с собой поэму… Его усадили на диван, но там к нему спиной стоял чугунный Пушкин. „Что же это, что же это, — заговорил Фофанов, — Пушкин будет ко мне стоять ж…“ А там были дамы (Лохвицкая, Чюмина, Allegro). Пушкина повернули задом к дамам, и Фофанов начал читать. Боже мой! что это была за поэма, 101 октава о бедном кантонисте, который переодевался девушкою. 808 наивнейших стихов!.. Прав, кто называет его „гальванизированным трупом“. Он умер, и давно».
А вот любопытные черты к характеристике Сологуба:
…Потом просили меня прочесть «Демоны пыли». Я читал… К удивлению моему, стихи имели громадный успех… Мережковский сказал: «Есть оригинальные образы…» Перед ужином Сологуб вдруг обнаружил некоторое оживление. «Надо думать, что сегодня будет скандал», — вдруг предрек он. «Почему? Что вы?» — «А это такая теорема: „где люди, там скандал“. Обратная: „где скандал, там люди“, противоположная: „где нет людей, нет скандала“, обратная противоположной: „где нет скандала, нет людей“».
Брюсов снова встречается в Петербурге с Ореусом-Коневским и увлекается его стихами; в сентябре Ореус проводит две недели в Москве. Брюсов записывает: «Первые дни проводили с ним напролет, что было и томительно. Неприятнейшая его черта — излишняя доктринальность, учительность речи, но это от юности. Он уверенно говорит и решительно даже о том, что, видимо, знает поверхностно». И в другой заметке: «Ореус напечатал „Мечты и думы“. По внешности издание плохо. Поэзию Ореуса считаю одной из замечательнейших на рубеже двух столетий».
Летом 1899 года приезжает Бальмонт и приводит к Брюсову двух людей, которым было суждено занять большое место в его личной и литературной жизни: математик и переводчик Гамсуна Сергей Александрович Поляков и поэт-литовец Юргис Казимирович Балтрушайтис. Сын богатого фабриканта, двадцатипятилетний Поляков страстно увлечен «новым искусством» и обсуждает с Брюсовым план создания «символического» издательства «Скорпион». В 1904 году группа Брюсов, Бальмонт, Поляков и Балтрушайтис станет руководящей ?quipe первого символического журнала «Весы».
1899 год— счастливый год в жизни Брюсова. Заканчивая в июне двенадцатую тетрадь дневника, он пишет: «Этим пусть кончается двенадцатая книжка, в которой одной затаено больше счастья, чем во всех одиннадцати прошлых, с их мечтами детства и юности. Да, этот круг моей жизни дал мне слишком много счастья и удачи! Говоря в общем, мне удавалось едва ли не все, что я начинал, исполнилось многое из того, чего я ждал давно, долгие, холодные годы…»
Важнейшим событием 1900 года было для Брюсова знакомство с издателем «Русского архива», Петром Ивановичем Бартеневым. Этому замечательному человеку, «обломку старых поколений», поэт посвятил впоследствии большую статью («Памяти. Из воспоминаний за полвека. Петр Иванович Бартенев» в книге «Из моей юности». Изд. Сабашниковых. 1927). Бартенев обладал феноменальной памятью, даром рассказчика и неистощимым юмором. Он любил рассказывать о своих «современниках»— Хомякове, Аксаковых, Тютчеве, продолжал с личным пристрастием обличать Тургенева. Пушкинская эпоха, казалось, окружала его: он вспоминал, как самолюбивый Чаадаев разобиделся на него за его статью о Пушкине, как он спорил с Хомяковым. «Бартенев, — вспоминает Брюсов, — как очевидец рассказывает о повадках вельмож екатерининского века». Брюсов с наслаждением дышал воздухом старины, музея, антикварной лавки. Под влиянием Бартенева в нем усилилась страсть к коллекционерству: он ревностно собирал исторические грамоты, автографы, письма, рукописи, официальные бумаги. В доме Бартенева Брюсов встретил знаменитого философа Н. Федорова. «Был у Бартенева, — пишет он. — Там, кроме Кожевникова, видел Николая Федоровича (Федорова), великого учителя жизни, необузданного старца, от языка которого претерпевали и Соловьев и Толстой. С самого начала разговора он меня поразил. „Как-никак, а умереть-то нам придется?“ — сказал я. „А вы дали труд себе подумать, так ли это?“ — спросил Н. Ф.».
Июнь— июль 1900 года Брюсов проводит в Ревеле с семейством Бартенева; сближается с его сыном Юрием и дочерью Татьяной, ведет спокойную и размеренную жизнь. «Утром, — пишет он, — я переводил Энеиду, после обеда мы читали, сидя в парке, вечером я писал автобиографию — и так изо дня в день». Бартенев предлагает ему место секретаря редакции «Русского архива» с жалованьем 50 рублей в месяц, и в августе Брюсов приступает к исполнению своих обязанностей. Его работа в «Архиве» продолжалась два года и очень способствовала «реабилитации» «страшного» декадента. Бойкая критика постепенно смягчилась, и автор «Chefs d'?uvre» получил доступ в «Ежемесячные сочинения», которые издавал И. И. Ясинский. Там Брюсов поместил ряд стихотворений, несколько статей. Потом он стал сотрудничать в «Мире искусства» — единственном в те годы журнале, признававшем «новое искусство».
Основанное С. А. Поляковым новое издательство «Скорпион» решает ознаменовать свое рождение выпуском большого альманаха. Брюсов записывает: «Альманах прельстил почему-то Бунина, и у него началась погоня за литераторами, стали мы „альманашниками“. Бунин писал Максиму Горькому. Тот отвечал: „Альманах? — могу!..“ В субботу, кажется, мы виделись с Горьким в Большой Московской. Как всегда, он в рубахе. Усы мужицкие. Полунамеренная грубость речи». Брюсов с Поляковым едут в Петербург — собирать материал для альманаха. Отправляются в Гатчину к Фофанову. «Пошли. На самой улице еще городового спрашиваю: — Знаете Фофанова? — Знаем-с. — Ну что он? — Пока покойница жива была, ничего. А то в зверином образе ходит, ровно как глупенький!.. — Попали к нему в час обеда. Мещанская обстановка, плохенькие фотографии и лубочные олеографии на стенах, детей содом и очень миловидная жена, хотя и не очень молодая (вовсе не умершая). Стали мы торговать стихи у Фофанова. Он достал большую тетрадь и читал нам новые стихи и наброски. Цену назначили 50 коп. со стиха, но мы ему дали больше».
«Торг» с Мережковским закончился не менее благополучно. «Вечером были у Мережковских, — записывает Брюсов. — Встретили нас, как скупщиков, любезно донельзя. У них был Андреевский и еще кто-то, но они занимались лишь нами. Дмитрий Сергеевич показывал мне свою библиотеку о Леонардо и о Петре, говорил мне разные комплименты: „Вы человек умный. Вы человек образованный. Ваши стихи мне начали нравиться“. Затем много проповедовал о том, что настало время единения. Все ищущие новых путей должны соединиться. Но выше всего — религия. То новое, что чуждо религии, недостойно жизни. Когда остались мы одни, Сергей Александрович (Поляков) запросил Зинаиду Николаевну о рассказах. Она протянула: „А это альманах бла-а-готвори-тельный?“— „Нет“. — „А там го-но-рары платят?“— „Да, и хорошие“. — „Слышишь, Дмитрий, там гонорары платят“. Зиночка дала две вещи: „Святую кровь“ и „Слишком раннее“.
Книга «Me eum esse» — важный этап в развитии русского символизма. Брюсов утвердил личность художника-демиурга, величие его творческой воли. На почве этого эстетического индивидуализма выросло символическое искусство. Абстрактную схему Брюсова Белый, В. Иванов и Блок заполнят впоследствии конкретно-мистическим содержанием.
Для автора «Me eum esse» его книга была концом пути. Личность самоутверждалась в пустоте, над пропастью небытия, — дальше идти было некуда. Брюсов понимал: ему нужно было или перестать писать, или переродиться. Он замечает в дневнике: «Писать? Писать не трудно. Я бы мог много романов и драм написать в полгода. Но надо, но необходимо, чтобы было, что писать. Поэт должен переродиться, он должен на перепутье встретить ангела, который рассек бы ему грудь мечом и вложил бы вместо сердца пылающий огнем уголь».
И он верит, что это перерождение произойдет: в человеческой душе откроются «неведомые тайны духа» и тогда расцветет новая «неслыханная» поэзия. Этими пророческими предчувствиями вдохновлена статья-реферат 1897 года «К истории символизма». В истории человеческой культуры, рядом с большим общепризнанным искусством всегда существовало другое тайное течение. «Его можно, проследить от таинственных хоров Эсхила, через произведения средневековых мистиков, через пророческие книги Вильяма Блэка, до непонятных стихов Эдгара По и нашего Тютчева. Эта поэзия стремилась передать тайны души, проникнуть в глубины духа…» И Брюсов утверждает: «В наши дни мы присутствуем при новом пробуждении души… Какие-то вершины там и сям озаряются неожиданным мерцанием, совершенно непохожим на прежний свет. Поэзия, видимо, переходит в совершенно новую фазу существования… Создать новый поэтический язык, заново разработать средства поэзии — таково назначение символизма… Ближайшее будущее может дать образец неслыханной поэзии, поэзии, воплощающей неведомые человеческие тайны духа…» В этих словах — ясновидение: Брюсов предсказывает возрождение русской поэзии, создание нового поэтического языка, мистическую природу символической лирики.
Летом 1897 года Брюсов в первый раз едет за границу. Он путешествует по Германии и ограничивает свой маршрут посещением немногих городов: Берлин, Кельн, Ахен и Бонн. В Берлине его очаровывают картины Боттичелли. «Кельн и Ахен, — пишет он, — ослепили меня яркой золоченой пышностью своих средневековых храмов. Впервые „сквозь магический кристалл“ предстали мне образы „Огненного Ангела“». Той же осенью он отправляется в Малороссию, посещает гоголевские места — Миргород, Сорочинцы. Васнецовские фрески в Владимирском соборе в Киеве кажутся ему «подлинной красотой».
ГЛАВА ВТОРАЯ. (1897–1902)
Женитьба. — «О искусстве». — Эстетический индивидуализм Брюсова. — Встречи с петербургскими поэтами. — Ив. Коневской. — Окончание университета. — Снова литературный Петербург. — Ю. Балтрушайтис. — П. Бартенев. — Секретарство в «Русском архиве». — Верхарн. — «Tertia Vigilia». — Признание Брюсова как поэта. — Сергей Соловьев. — Андрей Белый. — Его воспоминания о Брюсове. — «Северные цветы»: статья «Истины». — Дружба с Мережковскими. — Секретарство в «Новом пути». — Сотрудничество в «Мире искусства». — С. Дягилев. — Д. Философов. — А. Бенуа. — Московский лит. — худ. кружок. — Дружба с Андреем Белым
В 1897 году в дом Брюсова поступила гувернанткой скромная, молчаливая и незаметная девушка, Иоанна Матвеевна Рунт. Поэт долго ее не замечал, но она окружила его таким вниманием, так героически защищала его рукописи от налетов наводившей порядок няни Секлетиньи, что в один прекрасный день он вдруг ее увидел. 28 сентября того же года они скромно, почти тайно повенчались. «Жена Брюсова, — пишет З. Гиппиус, — маленькая женщина, полька, необыкновенно-обыкновенная… Ведь это единственная женщина, которую во всю жизнь Брюсов любил». Единственный раз пишет он в дневнике о любви и нежности без притворства и «литературы». — 2 октября 1897 года. «Я давно искал этой близости с другой душой, этого всепоглощающего слияния двух существ. Я именно создан для бесконечной любви, для бесконечной нежности. Я вступил в свой родной мир. Я должен был узнать блаженство».Иоанна Матвеевна была первой и последней любовью поэта; у него была бурная эротическая жизнь, драмы, увлечения, связи, но, несмотря на все измены, — ей одной он оставался верен.
3 апреля 1898 года Брюсов отмечает в дневнике: «Переехали на Цветной бульвар. Живу „в своей семье“ снова». Мэтр декадентства пребывает в патриархальном купеческом мире, изображенном Островским. З. Гиппиус вспоминает: «В то время Брюсов жил на Цветном бульваре, в „собственном доме“. То есть в доме своего отца, в отведенной ему маленькой квартире… В калитку стучат кольцом, потом пробираются по двору, по тропинке меж сугробами; деревянная темная лесенка с обмерзшими, скользкими ступенями. Внутри— маленькие комнатки, жарко натопленные, но с полу дует». В кафелях печей отражались листы больших латаний, стоявших в горшках. Критика истратила много остроумия, чтобы отгадать «символический» смысл брюсовского знаменитого стихотворения:
Для Ходасевича— это просто «реальное описание домашней обстановки». [3]Брюсов встречал гостей в обществе своей жены, Иоанны Матвеевны, и сестры жены, Брониславы Матвеевны. Он был гостеприимным хозяином, но, ехидно прибавляет Ходасевич, «металлическая спичечница, лежавшая на столе, была привязана на веревочке». Поэт поражал странным сочетанием декадентской эстетики с московским мещанством: скромный, с короткими усиками, с бобриком на голове, в пиджаке обычнейшего покроя и в бумажном воротничке, он читал стихи порывисто, с коротким дыханием, высоким голосом, переходящим в поющие вскрики.
Тень несозданных созданий
Колыхается во сне,
Словно лопасти латаний
На эмалевой стене.
В 1898 году Брюсов подводит итоги своих размышлений об искусстве. Вызванная им к жизни символическая школа должна иметь твердую теоретическую базу. Статья Льва Толстого об искусстве вдохновляет его на изложение своей собственной теории. 18 января он записывает в дневник: «Важнейшее событие этих дней — появление статьи гр. Л. Толстого об искусстве. Идеи Толстого так совпадают с моими, что первое время я был в отчаянии, хотел писать письма в редакции, протестовать — теперь успокоился и довольствуюсь письмом к самому Толстому». Действительно, он написал Толстому, прося его упомянуть в примечании, что эти взгляды он уже высказал в предисловии к «Chefs d'?uvre». Письмо неизвестного декадента, вероятно, немало удивило Толстого и последствий не имело. Впрочем, Брюсов напрасно приходил в отчаяние: случайное и чисто внешнее сходство между идеями великого писателя и взглядами главы символистов никем не было замечено. Брюсов с жаром принимается за свою «книгу». «Окружаю себя книгами и тетрадями, — пишет он. — Вновь и вновь вникаю в Лейбница и Канта, читаю Державина и „Гамлета“. Обратиться в книжного человека, знать страсти по описаниям, жизнь по романам, — а, хорошая цель!.. Я должен во что бы то ни стало написать свою книгу, иначе я буду несчастен, потеряю веру в себя».
Заветная мечта отвлеченного человека — уйти от жизни, зарыться в библиотеке, познавать действительность через ее словесные отражения. Ему уже двадцать пять лет, а что он сделал? Где завоеванные им царства? «Ведь должен же я идти вперед! — восклицает он. — Должен победить!» — «Неужели все эти гордые начинания, эти планы, эта работа, этот беспрерывный труд многих лет обратятся в ничто? Юность моя — юность гения. Я жил и поступал так, что оправдывать мое поведение могут только великие деяния. Они должны быть, или я буду смешон. Заложить фундамент для храма, а построить заурядную гостиницу. Я должен идти вперед, я принял на себя это обязательство».
Что мешает ему стать «великим человеком»? Почему он не может войти в жизнь, перестать рефлектировать и начать переживать? Весной 1898 года Брюсов делает героическую попытку победить самого себя: стать непосредственным. В апреле он едет в Крым. «Делаю все, — записывает он, — что подобает туристу и любителю полуденных красот: слушаю море, карабкаюсь на скалы, осматриваю разные развалины. Не я буду виноват, если и теперь не сумею „полюбить“ природу». А через несколько дней он уже празднует победу: с прежним раздвоением покончено; после тяжелой борьбы он завоевал наконец и простоту и непосредственность! Очень любопытная запись в дневнике от 8 мая: «„Блажен, кто смолоду был молод“. Мне много говорит этот почти опошленный пушкинский стих. Я не был молод смолоду, я испытывал все мученья раздвоения. С ранней юности я не смел отдаваться чувствам. Я многим говорил о любви, но долго не смел любить. Два года тому назад, проезжая по Крыму, я не решался без дум наслаждаться природой. Я был рабом предвзятых мнений и поставленных себе целей. О, много нужно было борьбы, чтобы понять ничтожество всех учений и целей, всех „почему“ и „зачем“ и мнимой науки, и мнимой поэзии! Много нужно было борьбы, чтобы понять, что выше всего душа своя. И вот, побеждая все то, что целые годы держало меня в тисках, я достигаю и простоты и искренности, я отдаюсь чувству, я молод…» Увы! борьба была слишком непродолжительна, победа слишком блестяща. Весь этот «душевный процесс» — новое головное построение теоретика символизма.
В конце 1898 года выходит тоненькая книжка Брюсова «О искусстве». [4]Это — плод многолетних размышлений поэта о смысле и задаче художественного творчества. Главная идея Брюсова — искусство есть раскрытие души художника — неоднократно обсуждалась им на страницах дневника и в письмах к Перцову 1895 года. Вот, например, что он писал Перцову 14 марта 1895 года: «В поэзии, в искусстве на первом месте сама личность художника! Она и есть сущность — все остальное форма! И сюжет, и „идея“ — все это только форма! Всякое искусство есть лирика, всякое наслаждение искусством есть общение с душою художника.
Вот истинное единение людей, недоступное им иначе, в нем истинная цель искусства!» В книге «О искусстве» Брюсов развивает эти мысли. Цель художника— глубоко понять и полно пересказать свою душу; поэтому, единственный признак истинного искусства есть своеобразие. Жизнь души проявляется в смене мгновений, в потоке мелькающих настроений. Художник должен воплотить мимоидущее, сохранить его для времени; он готовится к подвигу жизни, как мудрец и пророк. В смене художественных школ есть общий смысл — освобождение личности. Новая школа— символизм— продолжает эту борьбу. Она утверждает, что основа нашего существования — дух; сокровища его бессмертны; нам озарена лишь небольшая часть их, это наша душа. Раскрывая свою душу, художник освещает все новые дали духа, ведет человечество по пути совершенства.
Зову властительные тени
И их читаю письмена.
Но человек, как личность, отделен от других непреодолимыми преградами. «Я» довлеет себе, почерпая из себя все содержание своего творчества. Однако художник не примиряется со своим одиночеством: душа его страстно порывается к общению — и оно возможно в искусстве. Оно дано в самом факте эстетического наслаждения. Любуясь созданием искусства, мы общаемся с душою художника.
Но как несовершенно еще это общение! Как грубы камни и краски, как бессильны слова и звуки для выражения души художника.
От теоретических положений Брюсов переходит к прогнозам. Мы стоим в преддверии новой эпохи. Мир человеческой души безгранично расширяется, мы уже усматриваем в ней то, чего раньше не замечали: «вот явления распадения души, двойного зрения, внушения; вот воскресающие сокровенные учения средневековья (магия) и попытки сношения с невидимым (спиритизм)». И автор заканчивает: «Сознание, видимо, готовится торжествовать еще одну победу. Тогда возникнут новое искусство и новая наука, более совершенно достигающие своих целей».
Книжка Брюсова — крайнее выражение эстетического индивидуализма. Личность художника — единственное содержание искусства. Его цель — раскрытие глубин духа и создание общения душ. О религиозном пути автор даже не упоминает. Его религия — искусство.
Брюсов верит, что с изменением сознания «возникнет новое искусство». Он скромно недоговаривает свою мысль. По его глубокому убеждению, «новое искусство» уже возникло и имя ему — символизм. Об этом, с полной определенностью, он писал Перцову 18 ноября 1895 года. Это письмо удачно дополняет построения книги «О искусстве». Вот его слова: «Я думаю, я верю, я знаю, что символизм есть поэзия, и только он; как вне православной кафолической церкви несть спасения, так нет поэзии вне символизма… В символизме поэзия впервые постигла свою сущность, стала влиять на душу ей собственно принадлежащими средствами. Символизм есть самопознание поэзии, завершение всех исканий, лучезарный венец над историей литературы, лучи которого устремляются в бесконечность».
В декабре Брюсов отправляется в Петербург и проводит несколько дней в бурном литературном общении. Его сухие записи в дневнике не лишены «протокольной» выразительности. Очень живописна сцена посещения Мережковских: «…Вечером пошли мы к Мережковскому, который болен. Сначала Зин. Гиппиус угощала нас чаем в темной и грязной столовой. Любезной она быть не старалась и понемногу начинала говорить мне дерзости. Я ей отплатил тем же и знаю, что два-три удара были меткими. Так как она бранила Добролюбова, я с самым простодушным видом сказал ей: „А, знаете, мне казалось, что в своих стихах вы подражаете ему“. Потом нас допустили на четверть часа к Мережковскому. Он лежал раздетый на постели. Сразу начал он говорить о моей книге („О искусстве“) и бранить ее резко. „Ее даже бранить не за что, в ней ничего нет. Я почти со всем согласен, но без радости. Когда я читаю Ницше, я содрогаюсь до пяток, а здесь я даже не знаю, зачем читаю“. Зинаида хотела его остановить. „Нет, оставь, Зиночка, я говорю прямо, от сердца, а то ведь молчать, зато, как змея жалить, это хуже“. И правда, он говорил от чистого сердца, бранил еще больше, чем меня, Толстого, катался по постели и кричал: Левиафан! Левиафан пошлости!»
На вечере у Бальмонта Брюсов встретил Минского; он ему не понравился. «Паукообразный человечек с черной эспаньолкой и немного еврейским акцентом… Его характер верно выразился в следующем его изречении по поводу моей книги: „Ждешь появления привидения, а выходит дядюшка и говорит: 'Здравствуйте'!“»
11 декабря Брюсов записывает: «На похоронах Полонского собрались все поэты. Им сказал Случевский: „Вот умер тот, у кого мы собирались по пятницам, будем теперь собираться у меня“». На вечере у Случевского Брюсов попал в большое общество; тут были: дряхлый старец Михайловский, Бальмонт, Бунин, Аполлон Коринфский, Сафонов, Мазуркевич, Грибовский, Сологуб, Лихачев, Гайдебуров и Соколов. Брюсов прочел стихотворение «На новый колокол», и все присутствующие нашли его «архи-декадентским». «Едва я кончил, — пишет Брюсов, — Сафонов дико вскочил с места и закричал: „Господа! Вот вопрос: что это — искание новых путей или что иное?..“ Под конец читал сам Случевский, читал удивительно плохо, но стихи иной раз любопытные. После пришел Ясинский, красивый, могучий зверь с красивой длинной остроконечной бородой… И говорят, это еще лучший вечер, ибо не было Мережковского, а то он терроризирует все общество».
Выйдя от Случевского, Брюсов, Бальмонт, Ап. Коринфский и Сафонов зашли в трактир. Подвыпивший Сафонов спросил московского символиста: «Скажите, Брюсов, шарлатан вы или искренний?»
Из всех петербургских встреч самой значительной для Брюсова была встреча с поэтом Ореусом (Ив. Коневским). Он познакомился с «молодым студентом Ореусом» на вечере у Ф. Сологуба, и стихи этого юноши сразу же его поразили. На следующее утро Брюсов к нему отправился. «Болезненный юноша, — записывает он, — с нервными подергиваниями; немного напоминает Добролюбова былых дней, но менее привлекателен. Весь занят новейшими французскими поэтами Viel?-Griffin, R?gnier, Verhaeren…»
Рано погибший Ив. Коневской оказал большое влияние на Брюсова. С благодарной любовью вспоминает он о своем юном друге в «Автобиографии». «Если через Бальмонта, — пишет Брюсов, — мне открылась тайна музыки стиха, если Добролюбов научил меня любить слово, то Коневскому я обязан тем, что научился ценить глубину замысла в поэтическом произведении, его философский или истинно символический смысл».
Кончающийся 1898 год Брюсов провожал с благодарностью. «Но это уже новый год, — пишет он. — Надо проститься со старым. Для меня он был совсем хорошим, и я могу проводить его с благодарностью. Совсем светлый год моей жизни: Крым, статья о искусстве, встреча с Добролюбовым, статья о Тютчеве, [5]поездка в Петербург, много хороших стихов — все это запомнится».
В 1899 году Брюсов кончил университет с дипломом первой степени. Даровитый, всесторонне любознательный и необыкновенно работоспособный, он вышел из университета широко образованным человеком. Профессора Герье, Корш, Ключевский, Виноградов и Лопатин многому его научили. Брюсов знал древние языки, всемирную историю, литературу, философию. Он серьезно изучал Спинозу и Лейбница, написал зачетное сочинение у Лопатина на тему: «Теория познания у Лейбница», много времени посвятил Канту и вообще немецкой идеалистической философии вплоть до Фихте и Шопенгауэра.
Брюсов был, несомненно, одним из самых образованных русских людей эпохи символизма. Его систематический ум всегда стремился к классификации и регламентации всех областей мировой культуры. Ему грезился грандиозный синтез знаний, верований, произведений искусства. В одном частном письме он пишет: «Истин много, и часто они противоречат друг другу. Это надо принять и понять… Моей мечтой всегда был Пантеон, храм всех богов. Будем молиться и дню, и ночи, и Митре, и Адонису, Христу и Дьяволу. „Я“— это такое средоточие, где все различные частицы, все пределы примиряются. Первая (хотя и низшая) заповедь— любовь к себе и поклонение себе. Credo».
Такой Пантеон строил Брюсов в своей поэзии. Он был прирожденным эклектиком и «организатором» культуры.
В марте 1899 года Брюсов снова приезжает в Петербург, поселяется в каких-то «странных» номерах на Пушкинской и целые дни проводит с Бальмонтом. Это расцвет их дружбы. В дневнике Брюсова сохранилось живописное описание двух литературных вечеров: у Бальмонта и у Случевского. «…К Бальмонту собрались не все, кого звали… Был адвокат и cidevant поэт Андреевский. Говорил он глупости о русском языке. Мережковский и Зина Гиппиус были такие же, как всегда. Например, Гиппиус просила Бальмонта прочесть его стихи к Случевскому. Он прочел. „Странно, — говорит она, — во второй раз они мне менее нравятся. И так все ваши вещи, Константин Дмитриевич“. А Мережковский вопил: „Банально!..“ По поводу стихотворения Добролюбова поднялся шум. Мережковский завопил: „И как это банально!“ Бальмонт бросился с ним спорить, что такое банально. „Неинтересная обыкновенность“, — пояснила Зина Гиппиус».
А вот— превосходный портрет поэта Фофанова. На литературной пятнице у Случевского Бальмонт должен был читать свой перевод «Фауста» Марло. «Только мы пришли, — рассказывает Брюсов, — вдруг видим — некий человек, худой, с одутловатым лицом, „обрамленным“ (именно так) рыжеватыми волосами. То был Фофанов. Он принес с собой поэму… Его усадили на диван, но там к нему спиной стоял чугунный Пушкин. „Что же это, что же это, — заговорил Фофанов, — Пушкин будет ко мне стоять ж…“ А там были дамы (Лохвицкая, Чюмина, Allegro). Пушкина повернули задом к дамам, и Фофанов начал читать. Боже мой! что это была за поэма, 101 октава о бедном кантонисте, который переодевался девушкою. 808 наивнейших стихов!.. Прав, кто называет его „гальванизированным трупом“. Он умер, и давно».
А вот любопытные черты к характеристике Сологуба:
…Потом просили меня прочесть «Демоны пыли». Я читал… К удивлению моему, стихи имели громадный успех… Мережковский сказал: «Есть оригинальные образы…» Перед ужином Сологуб вдруг обнаружил некоторое оживление. «Надо думать, что сегодня будет скандал», — вдруг предрек он. «Почему? Что вы?» — «А это такая теорема: „где люди, там скандал“. Обратная: „где скандал, там люди“, противоположная: „где нет людей, нет скандала“, обратная противоположной: „где нет скандала, нет людей“».
Брюсов снова встречается в Петербурге с Ореусом-Коневским и увлекается его стихами; в сентябре Ореус проводит две недели в Москве. Брюсов записывает: «Первые дни проводили с ним напролет, что было и томительно. Неприятнейшая его черта — излишняя доктринальность, учительность речи, но это от юности. Он уверенно говорит и решительно даже о том, что, видимо, знает поверхностно». И в другой заметке: «Ореус напечатал „Мечты и думы“. По внешности издание плохо. Поэзию Ореуса считаю одной из замечательнейших на рубеже двух столетий».
Летом 1899 года приезжает Бальмонт и приводит к Брюсову двух людей, которым было суждено занять большое место в его личной и литературной жизни: математик и переводчик Гамсуна Сергей Александрович Поляков и поэт-литовец Юргис Казимирович Балтрушайтис. Сын богатого фабриканта, двадцатипятилетний Поляков страстно увлечен «новым искусством» и обсуждает с Брюсовым план создания «символического» издательства «Скорпион». В 1904 году группа Брюсов, Бальмонт, Поляков и Балтрушайтис станет руководящей ?quipe первого символического журнала «Весы».
1899 год— счастливый год в жизни Брюсова. Заканчивая в июне двенадцатую тетрадь дневника, он пишет: «Этим пусть кончается двенадцатая книжка, в которой одной затаено больше счастья, чем во всех одиннадцати прошлых, с их мечтами детства и юности. Да, этот круг моей жизни дал мне слишком много счастья и удачи! Говоря в общем, мне удавалось едва ли не все, что я начинал, исполнилось многое из того, чего я ждал давно, долгие, холодные годы…»
Важнейшим событием 1900 года было для Брюсова знакомство с издателем «Русского архива», Петром Ивановичем Бартеневым. Этому замечательному человеку, «обломку старых поколений», поэт посвятил впоследствии большую статью («Памяти. Из воспоминаний за полвека. Петр Иванович Бартенев» в книге «Из моей юности». Изд. Сабашниковых. 1927). Бартенев обладал феноменальной памятью, даром рассказчика и неистощимым юмором. Он любил рассказывать о своих «современниках»— Хомякове, Аксаковых, Тютчеве, продолжал с личным пристрастием обличать Тургенева. Пушкинская эпоха, казалось, окружала его: он вспоминал, как самолюбивый Чаадаев разобиделся на него за его статью о Пушкине, как он спорил с Хомяковым. «Бартенев, — вспоминает Брюсов, — как очевидец рассказывает о повадках вельмож екатерининского века». Брюсов с наслаждением дышал воздухом старины, музея, антикварной лавки. Под влиянием Бартенева в нем усилилась страсть к коллекционерству: он ревностно собирал исторические грамоты, автографы, письма, рукописи, официальные бумаги. В доме Бартенева Брюсов встретил знаменитого философа Н. Федорова. «Был у Бартенева, — пишет он. — Там, кроме Кожевникова, видел Николая Федоровича (Федорова), великого учителя жизни, необузданного старца, от языка которого претерпевали и Соловьев и Толстой. С самого начала разговора он меня поразил. „Как-никак, а умереть-то нам придется?“ — сказал я. „А вы дали труд себе подумать, так ли это?“ — спросил Н. Ф.».
Июнь— июль 1900 года Брюсов проводит в Ревеле с семейством Бартенева; сближается с его сыном Юрием и дочерью Татьяной, ведет спокойную и размеренную жизнь. «Утром, — пишет он, — я переводил Энеиду, после обеда мы читали, сидя в парке, вечером я писал автобиографию — и так изо дня в день». Бартенев предлагает ему место секретаря редакции «Русского архива» с жалованьем 50 рублей в месяц, и в августе Брюсов приступает к исполнению своих обязанностей. Его работа в «Архиве» продолжалась два года и очень способствовала «реабилитации» «страшного» декадента. Бойкая критика постепенно смягчилась, и автор «Chefs d'?uvre» получил доступ в «Ежемесячные сочинения», которые издавал И. И. Ясинский. Там Брюсов поместил ряд стихотворений, несколько статей. Потом он стал сотрудничать в «Мире искусства» — единственном в те годы журнале, признававшем «новое искусство».
Основанное С. А. Поляковым новое издательство «Скорпион» решает ознаменовать свое рождение выпуском большого альманаха. Брюсов записывает: «Альманах прельстил почему-то Бунина, и у него началась погоня за литераторами, стали мы „альманашниками“. Бунин писал Максиму Горькому. Тот отвечал: „Альманах? — могу!..“ В субботу, кажется, мы виделись с Горьким в Большой Московской. Как всегда, он в рубахе. Усы мужицкие. Полунамеренная грубость речи». Брюсов с Поляковым едут в Петербург — собирать материал для альманаха. Отправляются в Гатчину к Фофанову. «Пошли. На самой улице еще городового спрашиваю: — Знаете Фофанова? — Знаем-с. — Ну что он? — Пока покойница жива была, ничего. А то в зверином образе ходит, ровно как глупенький!.. — Попали к нему в час обеда. Мещанская обстановка, плохенькие фотографии и лубочные олеографии на стенах, детей содом и очень миловидная жена, хотя и не очень молодая (вовсе не умершая). Стали мы торговать стихи у Фофанова. Он достал большую тетрадь и читал нам новые стихи и наброски. Цену назначили 50 коп. со стиха, но мы ему дали больше».
«Торг» с Мережковским закончился не менее благополучно. «Вечером были у Мережковских, — записывает Брюсов. — Встретили нас, как скупщиков, любезно донельзя. У них был Андреевский и еще кто-то, но они занимались лишь нами. Дмитрий Сергеевич показывал мне свою библиотеку о Леонардо и о Петре, говорил мне разные комплименты: „Вы человек умный. Вы человек образованный. Ваши стихи мне начали нравиться“. Затем много проповедовал о том, что настало время единения. Все ищущие новых путей должны соединиться. Но выше всего — религия. То новое, что чуждо религии, недостойно жизни. Когда остались мы одни, Сергей Александрович (Поляков) запросил Зинаиду Николаевну о рассказах. Она протянула: „А это альманах бла-а-готвори-тельный?“— „Нет“. — „А там го-но-рары платят?“— „Да, и хорошие“. — „Слышишь, Дмитрий, там гонорары платят“. Зиночка дала две вещи: „Святую кровь“ и „Слишком раннее“.