Он предлагает «Вопросам жизни» разнообразный материал: ряд этюдов о французской поэзии с переводами (Верлен, Верхарн, Рембо и Рене Гиль); переводы мелких рассказов Ренье, Малларме, Стриндберга и Демеля и, наконец, свои собственные рассказы.
   В «Весах» происходит революция. «„Весы“, — пишет Брюсов, — будут продолжаться до конца года наверно, и в будущем году вероятно, особенно если получится разрешение на беллетристический отдел. Но я решительно покину свое редакторство, оставаясь только „близким“ (а уже не „ближайшим“) сотрудником». Одновременно он сообщает Чулкову, что пишет исторический роман («Огненный Ангел»), соперничая с Мережковским, и спрашивает: «Сообщите мне от лица редакции, желают ли „Вопросы Жизни“ в принципе получить мой роман?» Но реформа «Весов» и расширение в нем общелитературного отдела меняют план Брюсова: он отдает «Огненного Ангела» «Весам».
   Военные неудачи России в Маньчжурии Брюсов переживает мучительно: он уязвлен в своем патриотизме. «Вы правы, — пишет он Чулкову, — патриотизмом, и именно географическим, я страдаю. Это моя болезнь, с разными другими причудами вкуса, наравне с моею боязнью пауков (я в обморок падаю при виде паука, как институтка). У меня есть еще начатое и неоконченное (уже безнадежно) стихотворение:
 
Я люблю тебя, Россия, за торжественный простор,
Ты, как новая стихия, царство рек, степей и гор».
 
   Другому своему корреспонденту, П. Перцову, Брюсов пишет о войне как о рубеже новой исторической эпохи и рисует печальную картину омертвения московской литературной жизни. «До сих пор не могу освободиться от бреда, от кошмара нашей войны. Мне все сдается, что рубеж был, что новая эпоха истории настала, и мне обидно, мне нестерпимо, что никто, совсем-таки никто не хочет этого видеть… У нас все по-старому, как было. Все, иже с Белым, замкнулись в общество „Арго“, где выискивают „чистых“ духом и говорят раз в неделю, по пятницам, о добродетели. Юные под-бальмонтики, под-брюсники и под-весники (Ходасевич, etc.) разливаются в уверениях, что время реализма прошло, что мир — тайна, что только великие писатели бывают непонятны, что грех сладостен и что университет создан для науки, а не для революции. Почти глазами видишь, как все кругом костенеет, мертвеет, превращается в „мертвый символ“, люди, идеи и журналы (в их числе „Весы“)…»
   Трагическая судьба «вождя»: учение Брюсова упало на благодарную почву и дало обильную жатву. Ученики — «под-брюсники» благоговейно повторяют слова учителя. Но учитель уже не с ними: старая истина стала для него ложью, он ушел далеко вперед или, может быть, возвратился далеко назад. Во всяком случае, символизм для него стал «мертвым символом».
   Наступает революция 1905 года; недавний патриот и националист Брюсов превращается в революционера. «Приветствую вас в дни революции, — пишет он Чулкову. — Насколько мне всегда была (и остается теперь) противна либеральная болтовня, настолько мне по душе революционное действие».
   Революция, впрочем, не мешает ему писать «Огненного Ангела». «Среди залпов казаков, — сообщает он Чулкову, — между двумя прогулками по неосвещенным и забаррикадированным улицам я продолжал работать над своим романом. И как-то хорошо работалось».
   Внутренний мир Брюсова— монада без окон на окружающий мир: в его замкнутости и безграничном одиночестве — некое величие.
   Революции 1905 года посвящена незаконченная поэма Брюсова «Агасфер в 1905 году». [15]Под влиянием военной катастрофы 1905 года Брюсов ненадолго склоняется на сторону революции и с негодованием обличает самодержавие:
 
Но вы безвольны, вы бесполы,
Вы скрылись за своим затвором.
Так слушайте напев веселый:
Поэт венчает вас позором.
 
   В это время Брюсов пристально изучает «Медного всадника» Пушкина, подготовляя статью о нем для венгеровского издания Пушкина (1909 г.). Его поэма — парафраза «Медного всадника». В ней тоже 500 стихов, те же раздумья о судьбе России, та же тема: трагедия личности, погибающей под колесами истории. Автор в точности воспроизводит пушкинский язык и ритм. Герой «Агасфера» Сергей гибнет на баррикаде; его возлюбленная Мария находит его тело — ив ней просыпается дух фурии. Наступает ночь. В город входит Агасфер, встречает Марию и говорит ей о беспощадности истории. Мария сходит с ума. Свою «московскую повесть» Брюсов посвящает Пушкину: «Автору „Медного всадника“, своему недосягаемому учителю, полубогу русской поэзии, благоговейно посвящает свой труд, гением его вдохновленный, Валерий Брюсов».
   О качестве брюсовского пастиша можно судить по немногим стихам:
 
Елена встала. В ней кружился
Рой диких мыслей. Изменился
Ее весь облик. То была
Не исхищренная (?) Елена
С спокойным абрисом чела,
Привычная к ношенью трена (?),
Но древняя менада; в ней
Дух фурии проснулся. Яро
Она рванулась. Мир теней
Казался ей врагом. Пожара
Ей виделись огни. Она
Хотела мстить. На рамена
Она кровь мира принимала.
 
   К счастью, это неудачное произведение не было осуществлено.
   В 1905 году, в самый разгар декабрьского восстания, в Москве вышел пятый сборник стихотворений Брюсова «Stephanos». [16]Начиная с «Chefs d'?uvre», через «Me eum esse», «Tertia Vigilia» и «Urbi et Orbi» поэтическое творчество Брюсова неуклонно движется по восходящей линии. «Stephanos» — вершина, мера совершенства, доступная поэту. После этого сборника начинается линия нисходящая.
   В «Венке» мы встречаем лирические темы, уже знакомые нам по «Urbi et Orbi». В отделе «Правда вечная кумиров»— античные статуи, высеченные из блестящего мрамора слов. Брюсов знает удельный вес, форму и сопротивление материала. Он — скульптор художественной речи; образы его пластичны, как древние барельефы. Перед нами проходят «кумиры»: Деметра, Орфей и Эвридика, Медея, Тезей и Ариадна, Ахиллес у алтаря, Орфей и аргонавты, Клеопатра и Антоний. Последнее стихотворение по своему словесному совершенству может соперничать с лучшими созданиями французских парнасцев. Брюсов стоит на уровне классической поэзии Эредиа, Леконта де Лилля и Теофила Готье. Торжественной латинской медью звучат строфы:
 
Когда вершились судьбы мира
Среди вспененных боем струй, —
Венец и пурпур триумвира
Ты променял на поцелуй.
 
   Стихи, посвященные Н. И. Петровской, занимают центральное место в сборнике. Эротическая тема осложнена трагическим чувством безнадежности любви и бессилия страсти. Возлюбленная— «жрица луны»: она чужда нашему миру, подвластна таинственным внушениям, в ней— тайна. В отделе «Из ада изведенная» поэт говорит о любви-вражде, о страсти-обреченности.
 
В жажде ласки, в жажде страсти
Вся ты — тайна, вся ты — ложь.
Ты у лунных сил во власти
Тело богу предаешь.
В жажде ласки, в жажде страсти,
Что тебя целую я!
У Астраты ты во власти,
Ты — ее, ты не моя!
 
   Она не живет, а дремлет и бредит; и любовь ее похожа на ненависть.
 
Меж нами — вечная вражда,
Меж нами — древняя обида.
 
   Кто их, враждебных, соединил «мукой страстной»? Кто замуровал их в застенок?
 
Сораспятая на муку,
Древний враг мой и сестра:
Дай мне руку! Дай мне руку!
Меч взнеси! Спеши! Пора?
 
   Они брошены в трюм и осуждены на казнь; они веселятся на последнем пире — и над их ложем уже блестят «два лезвия». Чувство обреченности и предчувствие гибели придают эротическим стихам «Венка» сумрачное величие. Брюсов никогда еще не поднимался на такую высоту. Чувственность его одухотворена, на страсти лежит отблеск «небесного света». Она — мертва, лежит в склепе; он наклоняется над ее тихим лицом:
 
Ты — неподвижна, ты — прекрасна в миртовом
венце,
Я целую свет небесный на твоем лице.
 
   Любовные стихи «Венка» — пронзительные и горькие— не риторика литератора, а подлинное переживание человека. Нина Петровская своей мучительной и полубезумной любовью сделала Брюсова поэтом.
   Тема «города» раскрывается в «Венке» как предсмертный бред погибающего человечества; сменяются, в исступленном мелькании, страшные виденья: публичный дом, где царствует древняя Афродита; ресторан, двери которого ведут в ад; уличный митинг, на котором Гордый Дух внушает толпе жажду мести и разрушенья; игорный дом, где обреченные упиваются «мраком тайным символов и числ». Мир-призрак, безумие и ложь. Поэт, как новый Прометей, бросает вызов олимпийцам:
 
Все — обман, все дышит ложью,
В каждом зеркале двойник,
Выполняя волю божью,
Кажет вывернутый лик.
 
   В отделе «Современность» мотив гибели старого мира заглушает грохот войны и громы революции. Поэт — «песенник борьбы», он поднимает «кинжал поэзии», он— с людьми «затем, что молнии сверкали»; в стихотворении «Цусима» Брюсов оплакивает гибель русского флота; повторяя «знакомую песнь» Гармодия, Брута, Робеспьера и Мара, он знает, что мир погибнет «в бездне роковой», что «над далью темных дней» светится неотразимый лик Медузы. И для него «есть упоение в бою и бездны мрачной на краю». В железных, накаленных строфах «Грядущие гунны» он восторженно славит разрушение:
 
Где вы, грядущие гунны,
Что тучей нависли над миром!
Слышу ваш топот чугунный
По еще не открытым Памирам.
……………..
Сложите книги кострами,
Пляшите в их радостном свете,
Творите мерзость во храме —
Вы во всем неповинны, как дети!
Мудрецы и поэты уйдут в пустыни и катакомбы.
Бесследно все сгибнет, быть может,
Что ведомо было одним нам.
Но вас, кто меня уничтожит,
Встречаю приветственным гимном.
 
   Конец, разрушенье, гибель, уничтожение — подлинный пафос Брюсова. Он был «культурнейшим из русских писателей», убежденнейшим певцом цивилизации, гуманистом в самом широком смысле этого слова, но в сумеречных глубинах его духа таился исконный русский нигилизм. Он любил порядок, меру и строй, но инстинктивно влекся к хаосу; в Брюсове-европейце сидел древний гунн.
   Теме города посвящен отдел «Поэм». Апокалиптические видения современного Вавилона захватывают своим грозным величием. Этот гимн железному лязгу и каменному треску «всемирной тюрьмы», где «толпа возвышает свой голос мятежный среди крови, пожара и дыма», — одно из самых патетических созданий Брюсова. Какое огненное напряжение в этих стремительных строках:
 
Славлю я толпы людские,
Самодержавных колодников,
Славлю дворцы золотые разврата,
Славлю стеклянные башни газет,
……………..
Славлю я радости улицы длинной,
Где с дерзостным взором и мерзостным
хохотом
Предлагают блудницы
Любовь,
Где с ропотом, топотом, грохотом
Движутся лиц вереницы,
Вновь
Странно задеты тоской изумрудной
Первых теней, —
И летят экипажи, как строй безрассудный,
Мимо зеркальных сияний,
Мимо рук, что хотят подаяний,
К ликующим вывескам наглых огней!
 
   Из всех стихотворений сборника особенно поразила современников поэма «Конь блед» с эпиграфом из Апокалипсиса: «И се конь блед и сидящий на нем, имя ему смерть». Ею были очень увлечены молодые Блок и Белый, и она, несомненно, повлияла на их творчество. Эсхатологические чаяния были свойственны младшему поколению символистов: в «Симфониях» Белого, в «Стихах о Прекрасной Даме» Блока и в мистических стихотворениях Сергея Соловьева образы Апокалипсиса (конец мира, явление Жены, облеченной в солнце, и гибель Блудницы, восседающей на Звере), — занимали центральное место. Брюсов в своей поэме бросает вызов «мистикам» — для современного человечества, завороженного дьявольским наваждением города, нет ни смерти, ни воскресения. Если в адскую бурю города ворвется «Конь блед» с сидящим на нем всадником-Смертью, водоворот толпы приостановится на мгновенье, кто-то вскрикнет: «Горе! С нами Бог!», кто-то упадет в смятении на мостовую. Но через минуту нахлынут новые толпы, и опять польется «яростный людской поток». Только блудница и безумный, убежавший из больницы, узнают всадника и, плача, протянут к нему руки… Брюсов не верит в конец, в освобождение, в преобразование мира: жизнь города, этот «воплотившийся в земные формы бред», — безысходна. Бессмысленному и безумному кружению призраков суждена дурная бесконечность. «Конь блед» — совершенный образец брюсовского «свободного стиха». Ритмическая и звуковая структура его, напряженная, скрежещущая диссонансами, тяжеловесная и мертвенная, производит впечатление грузной механической силы.
 
Улица была — как буря. Толпы проходили,
Словно их преследовал неотвратимый Рок.
Мчались омнибусы, кэбы и автомобили,
Был неисчерпаем яростный людской поток.
Вывески, вертясь, сверкали переменным оком,
С неба, с страшной высоты тридцатых этажей;
В гордый гимн сливались с рокотом колес
и скоком
Выкрики газетчиков и щелканье бичей.
 
   Из пышного великолепия и царственной щедрости «Stephanos'a» необходимо выделить два отдела — «Вечеровые песни» и «На Сайме». В них — не только лучшие стихи сборника, но и вообще лучшие стихи Брюсова. На этих лирических пьесах лежит невещественный свет поэзии Тютчева. Брюсов не подражает, а переживает искусство своего великого предшественника: он учится у него гармонии. «Вечеровые песни» — шедевр чистой лирики, «de la musique avant toute chose», по завету Верлена. Пленительно стихотворение «Приветствие».
 
Поблек предзакатный румянец.
На нитях серебряно-тонких
Жемчужные звезды повисли;
Внизу — ожерелье огней;
И пляшут вечерние мысли
Размеренно-радостный танец
Среди еле слышных и звонких
Напевов встающих теней.
 
   В следующем стихотворении еще явственнее поет голос Тютчева:
 
Выгнулся купол эфирный,
Движется мерно с Востока
Тень от ночного крыла;
В бездне бездонно-глубокой
Все откровенное тонет,
Всюду — лишь ровная мгла.
 
   Перед третьим стихотворением стоит эпиграф из Тютчева «День вечерел. Мы были двое». Брюсов создает нежнейший мелодичный рисунок улетающих, гаснущих, тающих звуков:
 
Где-то пели, где-то пели
Песню милой старины.
Звуки, ветром тиховейным
Донесенные, слабели
И сливались там, над Рейном,
С робким ропотом волны.
 
   В стихотворении «Туман» таинственный шелест слов и бледное мерцанье образов вводят нас в тихий мир Метерлинка.
 
Вдоль тихого канала
Склоняют ветви ивы,
Дорога льнет к воде,
Но тени торопливы,
И чу! ночная птица
Кричит привет звезде.
 
   Той же смутной музыкой печали, воспоминаний, прозрачных сумерек полно стихотворение «Голос прошлого»:
 
Вьет дорога на деревни
Зеленеющим овсом,
И поет мне голос древний,
Колокольчик, о былом.
Словно в прошлое глядится
Месяц, вставший над рекой,
И янтарный лик двоится:
Он и тот же и другой.
 
   Звуковая ткань этих строф— воплощенная гармония.
   «Великий маг» может не только заворожить пленительной музыкой стиха; он способен ослепить внезапным фейерверком красок. В стихотворении «Охотник» — день догорает в «трауре вечерних туч»; и вдруг прорывается последний луч:
 
И, глуби черные покинув,
В лазурный день, из темноты,
Взлетает яркий рой павлинов,
Раскрыв стоцветные хвосты.
А Ночь, охотник с верным луком,
Кладет на тетиву стрелу.
Она взвилась с протяжным звуком,
И птица падает во мглу.
 
   Так, из природных образов, поэт творит поэтический миф о Ночи-охотнике.
   Наибольшего мастерства рисунка, наибольшей чистоты мелодии Брюсов достигает в стихотворении «Тишина». Оставаясь вполне «брюсовским», оно вдохновлено Тютчевым. Великолепны первые две строфы:
 
Вечер мирный, безмятежный
Кротко нам взглянул в глаза,
С грустью тайной, с грустью нежной…
И в душе под тихим ветром
Накренились паруса.
Дар случайный, дар мгновенный,
Тишина, продлись, продлись!
Над равниной вечно пенной,
Над прибоем, над буруном
Звезды первые зажглись.
 
   К отделу «На Сайме» Брюсов берет эпиграфом строчку Вл. Соловьева «Тебя полюбил я, красавица нежная». Его описания финляндского озера продолжают соловьевскую линию мистической влюбленности в «северную красавицу». Поэт, «искавший безумий и просивший тревог», перенесен судьбой в «синюю безбрежность». Сайма смирила в нем «буйную мятежность» и дала ему нежность и мир. Стихотворение, посвященное озеру, засыпающему в лучах заходящего солнца, — образец словесной живописи Брюсова.
 
Желтым шелком, желтым шелком
По атласу голубому
Шьют невидимые руки.
К горизонту золотому,
Ярко-пламенным осколком
Сходит солнце в час разлуки.
После золота лучей — пурпур заката:
Тканью празднично-пурпурной
Убирает кто-то дали,
Расстилая багряницы,
И в воде желто-лазурной
Заметались, заблистали
Красно-огненные птицы.
И вот наступает лунная ночь:
Но серебряные змеи,
Извивая под лучами
Спин лучистые зигзаги,
Беспощадными губами
Ловят, ловят все смелее
Птиц, мелькающих во влаге.
 
   Автор «Венка» стоит выше декадентства, модернизма, символизма, выше литературных мод и направлений. Упорным трудом «поставив ремесло подножием искусству», поднимается он к мастерству. Он учится у Пушкина, Тютчева, Баратынского; «кует» стих и «чеканит» слово. Он «преодолевает» символизм и идет к новому классицизму.
   В «Автобиографии» Брюсов отмечает: «„Венок“ был моим первым, сравнительно крупным успехом. Издание (1200 экз.) разошлось в полтора года, тогда как прежние мои книги едва расходились в 5 лет. После „Венка“ я уже стал получать приглашения участвовать от наших „толстых“ журналов и одно время писал в „Мире Божьем“, в „Образовании“ и т. д.».
   В 1906 году богатейший купец-меценат Н. П. Рябушинский с неслыханной роскошью стал издавать художественно-литературный журнал «Золотое руно»; вокруг него объединились все известные литераторы. Рябушинский задумал собрать для своего журнала коллекцию портретов современных писателей и художников. Портрет Бальмонта написал Серов, А. Белого — Бакст, В. Иванова и Блока — Сомов. Портрет Брюсова взялся писать Врубель. Больной художник жил тогда в психиатрической больнице в Петровском парке. «Я ужаснулся, увидев его, — вспоминает Брюсов. — Красноватое лицо. Глаза, как у хищной рыбы. Складки поперек переносицы. Торчащие волосы вместо бороды. Хилый, больной, в грязной, мятой рубашке. Он — сумасшедший поистине. Я знаю эту беспрерывную речь, цепляющуюся за слова, теряющую нить, то безумно-яркую, то бессильно бессвязную. Тут же другие сумасшедшие». Весной Брюсову пришлось на две недели уехать в Петербург. Вернувшись, он с ужасом увидел, что весь фон портрета смыт тряпкой, а вместе с фоном и часть затылка.
   «Золотое руно» соперничает с «Весами». Причуды Рябушинского, его безвкусная пышность и безумная расточительность забавляют всю Москву. Брюсов пишет Перцову: «Золотое руно» ежедневно устраивает торжественные пьянства (или «оргийные празднества») — и это все, о чем говорит наш литературный мир. Ресторан «Метрополь» изобрел даже особое парфэ — «Золотое руно». Другое литературное событие — выход в свет альманаха «Факелы» под редакцией «мистического анархиста» Чулкова. Брюсов пишет в «Весах» уничтожающую рецензию и посылает Чулкову любопытное письмо. «5 июня 1906. Дорогой Георгий Иванович! Вот Вам мое „чистосердечное признание“ в ответ на Ваше истинно дружеское письмо. Я люблю Вас, очень люблю. Этим я хочу сказать, что как человек, как личность Вы мне очень нравитесь, очень дороги, очень желанны (не могу найти вполне подходящего слова). Но— странно: все, что Вы пишете, мне большей частью бывает не по сердцу. И как писателя я Вас скорее не люблю… И вот, боясь быть лицеприятным, я впадаю в другую крайность, — я отношусь к Вашим вещам строже, враждебнее, чем отнесся бы, будь Вы моим личным врагом… Вы мне нравитесь, посколько Вы natura naturans, Вы мне не нравитесь, посколько Вы себя проявили, посколько Вы natura naturata. Вы зовете меня в „Факелы“— повторите ли Вы этот зов после этого письма? Лично мне хочется быть вместе с Вами и вместе с В. Ивановым. Но я решительно не разделяю взглядов, высказанных в книге, о неприятии мира и о мистическом анархизме. С этими взглядами, посколько я критик, посколько я теоретик, я буду бороться».
   «Мистический анархизм», произведя крупный литературный скандал, погиб бесславно. Лето 1906 года Брюсов провел в Швеции: этой стране посвящен ряд стихотворений в сборнике «Все напевы». [17]
   В 1907 году окончательно определяется новая «конституция» журнала «Весы»; во главе литературного отдела стоит «семерка»: Брюсов, Белый, С. Соловьев, Эллис, Балтрушайтис, Садовской и Ликиардопуло. Белому поручается «теоретическая секция»: почти в каждом номере журнала появляются его передовицы под общим заглавием «На перевале». На протяжении двух лет (1907–1909 гг.) Белый выступает как официальный идеолог символизма. 1907 год ознаменован ожесточенной полемикой «москвичей» против «петербуржцев», объединившихся вокруг издательства «Оры». Белый громил Блока, В. Иванова, Чулкова. Брюсов стоял в стороне, но искусно руководил военными действиями. Так подготовлялся кризис символизма. Красноречивое его выражение мы находим в письме Брюсова Чулкову (19 января 1907 г.). «Мэтр символизма» решительно заявляет, что период «исканий» кончен, что «декадентство» и «новая поэзия» больше не существуют и что наступает эпоха нового академизма. «Есть периоды в искусстве, — пишет Брюсов, — когда старые преграды разрушены и новые пути проложены. Не о завоевании еще новых стран надо думать тогда, а о том, чтобы прочно обосноваться в занятой земле, сделать ее в такой же мере своим достоянием, как давние владения души. Это периоды, когда творят Софоклы, Рафаэли, Расины, Гёте (второй поры деятельности), Пушкины. И это все — не люди, повторяющие уже сказанное, но завершители. „Декадентство“, и „символизм“, и „новая поэзия“, все эти школы умерли (ибо нормальная истина живет, ну, лет 17, 18, самое большее 20), но то живое, что было в этих школах, теперь это и должно дать свой росток… Периоды, о которых я говорю, это периоды, когда основываются академии и утверждаются их правила. Но истинные создатели все-таки они, „академики“, а не деятели „Sturm und Drang“. Сознаю, насколько увлекательнее роль вечного завоевателя, вечного „кочевника красоты“ („Разве есть предел мечтателям“), но, подчиняясь мигу истории, говорю, как легендарный римский легионер: „Sta, miles, hic optime manebimus“.»
   Литературная революция для Брюсова кончена; теперь, добившись всеобщего признания и увенчанный лаврами, он может открыть свое подлинное лицо: маститого академика и поэта-лауреата. «Sturm und Drang» был для него только средством: он— не революционер, а олимпиец. Этот новый лик Брюсова-академика превосходно зарисовал А. Белый в своей книге «Между двух революций». «Брюсов, — пишет он, — казался спокойным, поэтом в расцвете таланта, физических сил и ума; нас пленял своим мужеством, стойкостью и остротою подгляда в феномен искусства и трезвою практикой, позволявшей ему управлять миноносцем „Весы“. Ведь последствия злоупотребления морфием не сказались еще; и не выявилась его загубившая страсть: покорять и какою угодно ценою господствовать над кем угодно; этот спорт его скоро довел до азарта…» Белый с большим мастерством изображает мэтра: «Бывало звонок и громкий голос в передней: „Борис Николаевич, я к вам на минуточку“. Отворялась дверь, и протягивалась его голова в широкополой шляпе, с лицом, дышащим и здоровьем и силой, с заостренной черной бородкой; глаза прыгали, как мяч, со стены на тебя, с тебя на письменный стол, быстро учитывая обстановку… Стремительно сдернув пальто, развертывал носовой свой платок (стереть с усов сырость) и, сжавши пальцы, прижав их к груди, точно ими из воздуха что-то выдергивал, он порывистыми шагами из двери — раз, два, три; руки быстро выбрасывались, чтобы схватиться за кресло, над которым он, выгибая корпус, раздельно докладывал о причинах внезапного появления…»
   Осенью 1907 года Брюсов знакомится с В. Ф. Комиссаржевской и переживает недолгое, но пламенное увлечение артисткой. В дневнике краткая запись: «Встреча и знакомство и сближение с В. Ф. Комиссаржевской. Острые дни и часы. Ее приезд в Москву. Перевод „Пелеаса и Мелизанды“. Позднее в Петербурге на первом представлении. Провал пьесы. Замечательная ночь». Превосходный перевод Брюсова пьесы Метерлинка выходит в издательстве «Скорпион» (М. Метерлинк. «Пелеас и Мелизанда». Стихи. Перевод В. Брюсова. «Скорпион», Москва, 1907). В том же году Брюсов выступает как ученый-пушкинист: он проделывает большую и ценную работу над текстами лицейских стихотворений Пушкина (В. Брюсов. «Лицейские стихи Пушкина». Кн. «Скорпион». Москва, 1907).