Страница:
Так как любовь к искусству была у нее главным образом любовью к жизни, которую ведут художники, она охотно поступалась собственной работой. Ей нравилось сидеть в хорошо натопленной мастерской и курить сигарету за сигаретой; при этом она говорила грудным, нежным голосом о любви к искусству или об искусстве любить. Ей трудно было понять разницу между тем и другим.
Лоусон работал над портретом в поте лица; он простаивал возле мольберта целыми днями, покуда его держали ноги, а потом счищал все, что написал. Он истощил бы терпение любой натурщицы, кроме Рут Чэлис. В конце концов он совсем запутался.
– Единственное, что мне остается, – это взять новый холст и начать сначала, – сказал он. – Теперь я точно знаю, чего хочу, и дело у меня пойдет быстро.
Филип присутствовал при этой сцене, и мисс Чэлис его спросила:
– А почему вы меня не пишете? Вы могли бы многому научиться, глядя, как работает мистер Лоусон.
Мисс Чэлис была женщиной деликатной и всегда называла своих любовников по фамилии.
– Я был бы очень рад. Если Лоусон не возражает…
– А мне-то что! – сказал Лоусон.
Филип первый раз в жизни брался за портрет, и начинал он с трепетом, но и с Гордостью. Сев рядом с товарищем, он писал так, как писал тот. Ему помогали и пример, и советы, на которые не скупились ни Лоусон, ни мисс Чэлис. Наконец Лоусон кончил портрет и решил показать его Клаттону. Клаттон только что вернулся в Париж. Из Прованса он как-то незаметно перебрался в Испанию – ему очень хотелось посмотреть Веласкеса в Мадриде,
– а потом поехал в Толедо. Там он пробыл три месяца и вернулся, твердя незнакомое товарищам имя: он рассказывал удивительные вещи о художнике, которого звали Эль Греко. Но изучить его, оказывается, можно только в Толедо.
– Я о нем давно слышал, – сказал Лоусон. – Это старый мастер, который отличался тем, что писал так же плохо, как современные художники.
Клаттон, еще более молчаливый, чем всегда, ничего не ответил и язвительно поглядел на Лоусона.
– Вы покажете нам работы, которые привезли из Испании? – спросил Филип.
– Я ничего не писал в Испании. Мне было некогда.
– А что же вы там делали?
– Думал. С импрессионистами я, кажется, покончил; через несколько лет они будут казаться мелкими и поверхностными. Мне хочется перечеркнуть все, чему я учился, и начать сызнова. Когда я вернулся, я уничтожил все мои картины. У меня в мастерской теперь нет ничего, кроме мольберта, красок и чистых холстов.
– Что вы намерены делать?
– Не знаю. Мне еще не очень ясно, чего мне хочется.
Говорил он медленно, как-то чудно, словно прислушивался к чему-то невнятному. В нем бродили странные силы, в которых он сам не отдавал себе отчета, хотя они мучительно искали выхода. Это душевное напряжение ощущали все. Лоусон боялся его критики, хотя и напросился на нее сам, и хотел смягчить удар, делая вид, будто ему безразлично мнение Клаттона, однако Филип знал, как он будет счастлив, если Клаттон его похвалит. А тот молча вглядывался в портрет, потом мельком посмотрел на стоявшую на мольберте картину Филипа.
– А это что? – спросил он.
– Да я вот тоже пытался написать портрет.
– Усердная обезьяна, – пробормотал Клаттон.
Он снова повернулся к холсту Лоусона. Филип покраснел, но смолчал.
– Ну, как по-вашему? – не выдержал Лоусон.
– Хорошая лепка лица, – сказал Клаттон. – И, по-моему, очень хорош рисунок.
– Как вы думаете, пропорции правильные?
– Вполне.
Лоусон радостно заулыбался. Он встряхнулся, как вымокший под дождем пес.
– Знаете, мне ужасно приятно, что вещь вам нравится.
– Она мне не нравится. Я считаю, что она никому не нужна.
Лицо Лоусона вытянулось, и он с изумлением воззрился на Клаттона, не понимая, что тот хочет сказать. Клаттон не умел выражать своих мыслей, говорил он будто через силу. То, что он наконец произнес, было сказано путано, сбивчиво, многословно, но Филип знал заповедь, которая легла в основу его бессвязной речи. Клаттон, который никогда ничего не читал, услышал ее как-то от Кроншоу, и, хотя она сперва и не произвела на него большого впечатления, слова ее запали ему в память, а потом показались собственным открытием: хороший художник должен рисовать два объекта сразу
– человека и его душевное устремление. Импрессионистов поглощали другие задачи: они великолепно изображали человека, но их так же мало, как и английских портретистов XVIII века, занимало, к чему стремится человеческая душа.
– Но, когда вы пытаетесь это передать, вы впадаете в литературщину, – возразил Лоусон. – Эх, если бы я умел писать человека, как это делает Мане! И ну их тогда к черту, все ваши душевные устремления!
– Да, если бы вы могли переплюнуть Мане в том, чем он силен, но вам до него далеко. Нельзя жить позавчерашним днем, почва там уже истощена. Надо вернуться к прошлому. Вот когда я увидел Эль Греко, я понял, что портрет может дать больше, чем мы думали.
– Но это означает возврат к Рескину! – закричал Лоусон.
– Нет… Понимаете, Рескина занимала мораль; мне же в высокой степени наплевать на мораль – ни дидактика, ни этика, ни все прочее не имеют отношения к искусству; важны страсть, чувство. Величайшие портретисты – Рембрандт и Эль Греко – изображали одновременно и самого человека и устремление его души; только второсортные живописцы писали одного человека. Ландыш прелестен, даже если бы он не пах, но он еще прекраснее оттого, что у него есть аромат. Ну а ваша картина, – и он показал на портрет, написанный Лоусоном, – что ж, и рисунок тут в порядке, и лепка лица в порядке, все это пристойно и обыденно, а вам полагалось ее так нарисовать, чтобы всякий понял: какая дрянная потаскуха! Точность очень хороша, но Эль Греко делал свои фигуры высотой в восемь футов, потому что ему надо было выразить нечто такое, чего другим способом он выразить не мог.
– Плевал я на вашего Эль Греко! – возмутился Лоусон. – Что вы нам тычете его в нос, раз мы не можем посмотреть то, что он написал?
Клаттон пожал плечами, молча выкурил сигарету и ушел. Филип и Лоусон поглядели друг на друга.
– В том, что он говорит, что-то есть, – сказал Филип.
Лоусон злобно уставился на свою картину.
– А как же, черт побери, передать душевное устремление, если не писать человека таким, каким ты его видишь?
Примерно в это время у Филипа появился новый приятель. По понедельникам с утра в студии собирались натурщики – одного из них приглашали позировать ближайшую неделю. Как-то раз выбор пал на молодого человека, который явно не был профессиональным натурщиком. Филипа привлекла его манера держаться: взойдя на помост, он крепко встал на обе ноги, расправив плечи, сжав руки и вызывающе выставив вперед голову; эта поза подчеркивала красоту его тела, на котором не было ни капли жира, а мускулы выпирали, словно стальные канаты. У него была коротко остриженная голова правильной формы, большие темные глаза, густые брови и маленькая бородка. Натурщик сохранял свою позу несколько часов подряд без малейших признаков усталости. Лицо его в одно и то же время выражало и стыд и решимость. Весь он был точно сгусток энергии и сразу зажег романтическое воображение Филипа; когда сеанс окончился и натурщик оделся, Филипу показалось, что он носит свое платье, как переодетый в лохмотья король. Юноша был молчалив, но дня через два миссис Оттер рассказала Филипу, что натурщик – испанец и позирует впервые.
– Он, наверно, голодал, – сказал Филип.
– Вы заметили, как он одет? Костюм на нем чистый и очень приличный.
Случилось так, что один из учившихся в студии американцев, Поттер, собрался поехать на несколько месяцев в Италию и предложил свою мастерскую Филипу. Филипа это очень обрадовало. Его начинал раздражать авторитетный тон Лоусона, ему хотелось побыть одному. Решившись, он в конце недели подошел к натурщику, объяснил, что не успел кончить рисунок, и спросил, не согласится ли тот позировать ему хотя бы денек дома.
– Я не натурщик, – заявил испанец. – На той неделе у меня будут другие дела.
– Давайте вместе закусим и обсудим этот вопрос, – предложил Филип, а так как собеседник его колебался, добавил с улыбкой: – Ей-Богу же, от того, что вы со мной пообедаете, вас не убудет.
Пожав плечами, натурщик согласился, и они отправились в cremerie note 68. Испанец говорил на ломаном французском языке бегло, хотя и не очень понятно, и Филипу удалось с ним поладить. Выяснилось, что испанец – писатель. Он приехал в Париж писать романы и кормился всеми способами, доступными человеку без гроша в кармане: давал уроки, брал, когда перепадали, переводы – главным образом деловых бумаг – и наконец был вынужден зарабатывать деньги, позируя художникам. За это хорошо платили, и того, что он заработал за прошлую неделю, ему хватит еще на полмесяца; он сообщил удивленному Филипу, что свободно может прожить на два франка в день; однако ему было стыдно, что он вынужден обнажать свое тело за деньги, и считал профессию натурщика унижением, которое можно снести, только когда тебе грозит голодная смерть. Филип объяснил ему, что намерен писать не тело, а только голову; ему хочется сделать с него портрет для выставки в Салоне будущего года.
– Но почему вам захотелось писать портрет именно с меня? – спросил испанец.
Филип ответил, что его лицо показалось ему интересным; он надеется, что портрет может выйти удачным.
– У меня нет свободного времени. Мне жаль каждой минуты, которую я отрываю от работы.
– Но вы нужны мне только под вечер. По утрам я работаю в студии. И в конце концов лучше позировать мне, чем переводить деловые письма.
В Латинском квартале еще ходили легенды о тех временах, когда студенты из разных стран жили в тесной дружбе друг с другом; однако времена эти давно миновали и различные национальности были тут так же разъединены, как в каком-нибудь городе на Востоке. У «Жюльена» и в «Beaux Arts» note 69на француза-студента, который якшался с иностранцами, его соотечественники смотрели косо. Англичанину трудно было близко познакомиться с обитателями города, в котором он жил. Многие студенты, проведя в Париже лет пять, знали французский лишь настолько, чтобы суметь объясниться в магазинах, и жили, совсем как в Англии, словно и не выезжали из Южного Кенсингтона.
Филип со своим пристрастием ко всему романтическому радовался возможности сойтись поближе с испанцем; он проявил всю свою настойчивость, чтобы сломить его упрямство.
– Знаете, что я сделаю? – сдался наконец испанец. – Я буду вам позировать, но не за деньги, а для собственного удовольствия.
Филип воспротивился. Но тот был непреклонен, и после долгих споров они уговорились, что испанец придет к нему в следующий понедельник в час дня. Он дал Филипу свою карточку, на которой было напечатано его имя – Мигель Ахурия.
Мигель позировал аккуратно и, хотя он отказывался брать плату, время от времени занимал у Филипа франков по пятидесяти; сеансы обходились дороже, чем если бы Филип платил за них, как положено, но зато создавали испанцу приятную иллюзию, что он не зарабатывает на жизнь унизительным трудом. Национальность Мигеля делала его в глазах Филипа олицетворением всяческой романтики, он расспрашивал его о Севилье и Гренаде, о Веласкесе и Кальдероне. Но Мигеля раздражали разговоры о величии его родины. Для испанца, как и для многих его соотечественников, Франция была единственной страной, где мог жить интеллигентный человек, а Париж – столицей мира.
– Испания – это труп! – кричал он. – У нее нет писателей, у нее нет искусства, у нее ничего нет!
Мало-помалу с безудержным красноречием своей нации он открыл Филипу душу. Испанец писал роман, который, он надеялся, создаст ему имя. Находясь под влиянием Золя, местом действия он избрал Париж. Он рассказал подробно сюжет. Филипу этот сюжет показался примитивным и глупым; его наивная эротика («c'est la vie, mon cher, c'est la vie!» note 70– кричал испанец) только подчеркивала тривиальность фабулы. Писал он уже два года, преодолевая невероятные лишения, отказывая себе в тех удовольствиях, которые влекли его в Париж, борясь с нищетой ради своего искусства, решив, что ничто не собьет его с намеченного пути. Усилия, которые он затрачивал, были поистине героическими.
– Почему вы не пишете об Испании? – возмутился Филип. – Ведь это было бы куда интереснее. Вы знаете тамошнюю жизнь.
– Но Париж – единственное место, о котором стоит писать. Вот Париж – это жизнь.
Как-то раз он принес часть своей рукописи и на плохом французском языке, взволнованно переводя фразу за фразой, так что Филип едва его понимал, прочел несколько отрывков из романа. Впечатление было самое жалкое. Филип в растерянности смотрел на портрет, который он писал: за этим просторным лбом скрывался самый заурядный ум, а горящие страстью глаза не видели в жизни ничего, кроме пошлости. Филип был недоволен портретом и к концу сеанса почти всегда счищал с холста то, что успел сделать. Конечно, надо выразить душевные устремления, но кто знает, каковы они, если человек – это сгусток противоречий? Ему нравился Мигель, и его огорчало сознание, что героическая борьба, которую вел испанец, бесцельна; для того чтобы стать большим писателем, у него было все, кроме таланта. Филип смотрел на свою собственную работу. Как узнать, есть ли в ней что-нибудь настоящее или он попусту тратит время? Ему было ясно, что для достижения какой-нибудь цели мало одной только воли, а уверенность в своих силах еще ничего не доказывает. Филип подумал о Фанни Прайс: она страстно верила в свой талант, и у нее была железная воля.
– Если бы я понял, что из меня никогда не выйдет настоящего художника, я бросил бы живопись, – сказал себе Филип. – Быть посредственным художником бессмысленно.
Однажды утром, когда он выходил из дому, привратница крикнула ему, что для него есть письмо. Никто не писал ему, кроме тети Луизы и время от времени – Хейуорда, а почерк на конверте был незнакомый. Он прочитал:
"Прошу вас прийти сразу же, как только вы получите это письмо. Больше я не могла терпеть. Пожалуйста, придите сами. Мысль о том, что кто-нибудь, кроме вас, коснется меня, невыносима. Я хочу, чтобы все мои вещи достались вам.
Ф.Прайс.
Я ничего не ела уже три дня".
Филипу стало вдруг дурно от страха. Он кинулся бежать к дому, в котором она жила. Его поразило, что она еще в Париже. Он не видел Фанни уже несколько месяцев и решил, что она давно возвратилась в Англию. Войдя в подъезд, он спросил привратника, дома ли мисс Прайс.
– Да. Она, по-моему, не выходила уже дня два.
Филип взбежал наверх и постучал. Ответа не было. Он позвал ее по имени. Дверь была заперта, и, заглянув в скважину, он увидел, что ключ торчит в замке.
– Господи, неужели она что-нибудь с собой сделала! – воскликнул он вслух.
Он побежал вниз и сказал привратнику, что мисс Прайс, несомненно, у себя в комнате. Он получил от нее письмо и боится, не случилось ли какого-нибудь несчастья. Филип предложил взломать дверь. Угрюмый привратник, который едва слушал его, перепугался; он заявил, что не может взять на себя такую ответственность и вломиться в комнату, надо сходить за commissaire de police note 71. Они вдвоем отправились в bureau [полицейский участок (фр.)], вызвали слесаря. Филип узнал, что мисс Прайс не платила за квартиру последние три месяца; на Новый год она не сделала привратнику положенного по традиции подарка. Вчетвером они снова поднялись наверх и опять постучали в дверь. Ответа по-прежнему не было. Слесарь принялся за дело, и наконец они вошли в комнату. Филип вскрикнул и инстинктивно закрыл лицо руками. Несчастная женщина висела на веревке, которую она прикрепила к крюку в потолке, ввинченному кем-то из прежних обитателей, для того чтобы подвесить полог. Она сдвинула в сторону свою узенькую кровать и встала на стул, который потом оттолкнула ногой. Стул лежал на боку посреди комнаты. Веревку перерезали. Тело уже давно остыло.
49
Лоусон работал над портретом в поте лица; он простаивал возле мольберта целыми днями, покуда его держали ноги, а потом счищал все, что написал. Он истощил бы терпение любой натурщицы, кроме Рут Чэлис. В конце концов он совсем запутался.
– Единственное, что мне остается, – это взять новый холст и начать сначала, – сказал он. – Теперь я точно знаю, чего хочу, и дело у меня пойдет быстро.
Филип присутствовал при этой сцене, и мисс Чэлис его спросила:
– А почему вы меня не пишете? Вы могли бы многому научиться, глядя, как работает мистер Лоусон.
Мисс Чэлис была женщиной деликатной и всегда называла своих любовников по фамилии.
– Я был бы очень рад. Если Лоусон не возражает…
– А мне-то что! – сказал Лоусон.
Филип первый раз в жизни брался за портрет, и начинал он с трепетом, но и с Гордостью. Сев рядом с товарищем, он писал так, как писал тот. Ему помогали и пример, и советы, на которые не скупились ни Лоусон, ни мисс Чэлис. Наконец Лоусон кончил портрет и решил показать его Клаттону. Клаттон только что вернулся в Париж. Из Прованса он как-то незаметно перебрался в Испанию – ему очень хотелось посмотреть Веласкеса в Мадриде,
– а потом поехал в Толедо. Там он пробыл три месяца и вернулся, твердя незнакомое товарищам имя: он рассказывал удивительные вещи о художнике, которого звали Эль Греко. Но изучить его, оказывается, можно только в Толедо.
– Я о нем давно слышал, – сказал Лоусон. – Это старый мастер, который отличался тем, что писал так же плохо, как современные художники.
Клаттон, еще более молчаливый, чем всегда, ничего не ответил и язвительно поглядел на Лоусона.
– Вы покажете нам работы, которые привезли из Испании? – спросил Филип.
– Я ничего не писал в Испании. Мне было некогда.
– А что же вы там делали?
– Думал. С импрессионистами я, кажется, покончил; через несколько лет они будут казаться мелкими и поверхностными. Мне хочется перечеркнуть все, чему я учился, и начать сызнова. Когда я вернулся, я уничтожил все мои картины. У меня в мастерской теперь нет ничего, кроме мольберта, красок и чистых холстов.
– Что вы намерены делать?
– Не знаю. Мне еще не очень ясно, чего мне хочется.
Говорил он медленно, как-то чудно, словно прислушивался к чему-то невнятному. В нем бродили странные силы, в которых он сам не отдавал себе отчета, хотя они мучительно искали выхода. Это душевное напряжение ощущали все. Лоусон боялся его критики, хотя и напросился на нее сам, и хотел смягчить удар, делая вид, будто ему безразлично мнение Клаттона, однако Филип знал, как он будет счастлив, если Клаттон его похвалит. А тот молча вглядывался в портрет, потом мельком посмотрел на стоявшую на мольберте картину Филипа.
– А это что? – спросил он.
– Да я вот тоже пытался написать портрет.
– Усердная обезьяна, – пробормотал Клаттон.
Он снова повернулся к холсту Лоусона. Филип покраснел, но смолчал.
– Ну, как по-вашему? – не выдержал Лоусон.
– Хорошая лепка лица, – сказал Клаттон. – И, по-моему, очень хорош рисунок.
– Как вы думаете, пропорции правильные?
– Вполне.
Лоусон радостно заулыбался. Он встряхнулся, как вымокший под дождем пес.
– Знаете, мне ужасно приятно, что вещь вам нравится.
– Она мне не нравится. Я считаю, что она никому не нужна.
Лицо Лоусона вытянулось, и он с изумлением воззрился на Клаттона, не понимая, что тот хочет сказать. Клаттон не умел выражать своих мыслей, говорил он будто через силу. То, что он наконец произнес, было сказано путано, сбивчиво, многословно, но Филип знал заповедь, которая легла в основу его бессвязной речи. Клаттон, который никогда ничего не читал, услышал ее как-то от Кроншоу, и, хотя она сперва и не произвела на него большого впечатления, слова ее запали ему в память, а потом показались собственным открытием: хороший художник должен рисовать два объекта сразу
– человека и его душевное устремление. Импрессионистов поглощали другие задачи: они великолепно изображали человека, но их так же мало, как и английских портретистов XVIII века, занимало, к чему стремится человеческая душа.
– Но, когда вы пытаетесь это передать, вы впадаете в литературщину, – возразил Лоусон. – Эх, если бы я умел писать человека, как это делает Мане! И ну их тогда к черту, все ваши душевные устремления!
– Да, если бы вы могли переплюнуть Мане в том, чем он силен, но вам до него далеко. Нельзя жить позавчерашним днем, почва там уже истощена. Надо вернуться к прошлому. Вот когда я увидел Эль Греко, я понял, что портрет может дать больше, чем мы думали.
– Но это означает возврат к Рескину! – закричал Лоусон.
– Нет… Понимаете, Рескина занимала мораль; мне же в высокой степени наплевать на мораль – ни дидактика, ни этика, ни все прочее не имеют отношения к искусству; важны страсть, чувство. Величайшие портретисты – Рембрандт и Эль Греко – изображали одновременно и самого человека и устремление его души; только второсортные живописцы писали одного человека. Ландыш прелестен, даже если бы он не пах, но он еще прекраснее оттого, что у него есть аромат. Ну а ваша картина, – и он показал на портрет, написанный Лоусоном, – что ж, и рисунок тут в порядке, и лепка лица в порядке, все это пристойно и обыденно, а вам полагалось ее так нарисовать, чтобы всякий понял: какая дрянная потаскуха! Точность очень хороша, но Эль Греко делал свои фигуры высотой в восемь футов, потому что ему надо было выразить нечто такое, чего другим способом он выразить не мог.
– Плевал я на вашего Эль Греко! – возмутился Лоусон. – Что вы нам тычете его в нос, раз мы не можем посмотреть то, что он написал?
Клаттон пожал плечами, молча выкурил сигарету и ушел. Филип и Лоусон поглядели друг на друга.
– В том, что он говорит, что-то есть, – сказал Филип.
Лоусон злобно уставился на свою картину.
– А как же, черт побери, передать душевное устремление, если не писать человека таким, каким ты его видишь?
Примерно в это время у Филипа появился новый приятель. По понедельникам с утра в студии собирались натурщики – одного из них приглашали позировать ближайшую неделю. Как-то раз выбор пал на молодого человека, который явно не был профессиональным натурщиком. Филипа привлекла его манера держаться: взойдя на помост, он крепко встал на обе ноги, расправив плечи, сжав руки и вызывающе выставив вперед голову; эта поза подчеркивала красоту его тела, на котором не было ни капли жира, а мускулы выпирали, словно стальные канаты. У него была коротко остриженная голова правильной формы, большие темные глаза, густые брови и маленькая бородка. Натурщик сохранял свою позу несколько часов подряд без малейших признаков усталости. Лицо его в одно и то же время выражало и стыд и решимость. Весь он был точно сгусток энергии и сразу зажег романтическое воображение Филипа; когда сеанс окончился и натурщик оделся, Филипу показалось, что он носит свое платье, как переодетый в лохмотья король. Юноша был молчалив, но дня через два миссис Оттер рассказала Филипу, что натурщик – испанец и позирует впервые.
– Он, наверно, голодал, – сказал Филип.
– Вы заметили, как он одет? Костюм на нем чистый и очень приличный.
Случилось так, что один из учившихся в студии американцев, Поттер, собрался поехать на несколько месяцев в Италию и предложил свою мастерскую Филипу. Филипа это очень обрадовало. Его начинал раздражать авторитетный тон Лоусона, ему хотелось побыть одному. Решившись, он в конце недели подошел к натурщику, объяснил, что не успел кончить рисунок, и спросил, не согласится ли тот позировать ему хотя бы денек дома.
– Я не натурщик, – заявил испанец. – На той неделе у меня будут другие дела.
– Давайте вместе закусим и обсудим этот вопрос, – предложил Филип, а так как собеседник его колебался, добавил с улыбкой: – Ей-Богу же, от того, что вы со мной пообедаете, вас не убудет.
Пожав плечами, натурщик согласился, и они отправились в cremerie note 68. Испанец говорил на ломаном французском языке бегло, хотя и не очень понятно, и Филипу удалось с ним поладить. Выяснилось, что испанец – писатель. Он приехал в Париж писать романы и кормился всеми способами, доступными человеку без гроша в кармане: давал уроки, брал, когда перепадали, переводы – главным образом деловых бумаг – и наконец был вынужден зарабатывать деньги, позируя художникам. За это хорошо платили, и того, что он заработал за прошлую неделю, ему хватит еще на полмесяца; он сообщил удивленному Филипу, что свободно может прожить на два франка в день; однако ему было стыдно, что он вынужден обнажать свое тело за деньги, и считал профессию натурщика унижением, которое можно снести, только когда тебе грозит голодная смерть. Филип объяснил ему, что намерен писать не тело, а только голову; ему хочется сделать с него портрет для выставки в Салоне будущего года.
– Но почему вам захотелось писать портрет именно с меня? – спросил испанец.
Филип ответил, что его лицо показалось ему интересным; он надеется, что портрет может выйти удачным.
– У меня нет свободного времени. Мне жаль каждой минуты, которую я отрываю от работы.
– Но вы нужны мне только под вечер. По утрам я работаю в студии. И в конце концов лучше позировать мне, чем переводить деловые письма.
В Латинском квартале еще ходили легенды о тех временах, когда студенты из разных стран жили в тесной дружбе друг с другом; однако времена эти давно миновали и различные национальности были тут так же разъединены, как в каком-нибудь городе на Востоке. У «Жюльена» и в «Beaux Arts» note 69на француза-студента, который якшался с иностранцами, его соотечественники смотрели косо. Англичанину трудно было близко познакомиться с обитателями города, в котором он жил. Многие студенты, проведя в Париже лет пять, знали французский лишь настолько, чтобы суметь объясниться в магазинах, и жили, совсем как в Англии, словно и не выезжали из Южного Кенсингтона.
Филип со своим пристрастием ко всему романтическому радовался возможности сойтись поближе с испанцем; он проявил всю свою настойчивость, чтобы сломить его упрямство.
– Знаете, что я сделаю? – сдался наконец испанец. – Я буду вам позировать, но не за деньги, а для собственного удовольствия.
Филип воспротивился. Но тот был непреклонен, и после долгих споров они уговорились, что испанец придет к нему в следующий понедельник в час дня. Он дал Филипу свою карточку, на которой было напечатано его имя – Мигель Ахурия.
Мигель позировал аккуратно и, хотя он отказывался брать плату, время от времени занимал у Филипа франков по пятидесяти; сеансы обходились дороже, чем если бы Филип платил за них, как положено, но зато создавали испанцу приятную иллюзию, что он не зарабатывает на жизнь унизительным трудом. Национальность Мигеля делала его в глазах Филипа олицетворением всяческой романтики, он расспрашивал его о Севилье и Гренаде, о Веласкесе и Кальдероне. Но Мигеля раздражали разговоры о величии его родины. Для испанца, как и для многих его соотечественников, Франция была единственной страной, где мог жить интеллигентный человек, а Париж – столицей мира.
– Испания – это труп! – кричал он. – У нее нет писателей, у нее нет искусства, у нее ничего нет!
Мало-помалу с безудержным красноречием своей нации он открыл Филипу душу. Испанец писал роман, который, он надеялся, создаст ему имя. Находясь под влиянием Золя, местом действия он избрал Париж. Он рассказал подробно сюжет. Филипу этот сюжет показался примитивным и глупым; его наивная эротика («c'est la vie, mon cher, c'est la vie!» note 70– кричал испанец) только подчеркивала тривиальность фабулы. Писал он уже два года, преодолевая невероятные лишения, отказывая себе в тех удовольствиях, которые влекли его в Париж, борясь с нищетой ради своего искусства, решив, что ничто не собьет его с намеченного пути. Усилия, которые он затрачивал, были поистине героическими.
– Почему вы не пишете об Испании? – возмутился Филип. – Ведь это было бы куда интереснее. Вы знаете тамошнюю жизнь.
– Но Париж – единственное место, о котором стоит писать. Вот Париж – это жизнь.
Как-то раз он принес часть своей рукописи и на плохом французском языке, взволнованно переводя фразу за фразой, так что Филип едва его понимал, прочел несколько отрывков из романа. Впечатление было самое жалкое. Филип в растерянности смотрел на портрет, который он писал: за этим просторным лбом скрывался самый заурядный ум, а горящие страстью глаза не видели в жизни ничего, кроме пошлости. Филип был недоволен портретом и к концу сеанса почти всегда счищал с холста то, что успел сделать. Конечно, надо выразить душевные устремления, но кто знает, каковы они, если человек – это сгусток противоречий? Ему нравился Мигель, и его огорчало сознание, что героическая борьба, которую вел испанец, бесцельна; для того чтобы стать большим писателем, у него было все, кроме таланта. Филип смотрел на свою собственную работу. Как узнать, есть ли в ней что-нибудь настоящее или он попусту тратит время? Ему было ясно, что для достижения какой-нибудь цели мало одной только воли, а уверенность в своих силах еще ничего не доказывает. Филип подумал о Фанни Прайс: она страстно верила в свой талант, и у нее была железная воля.
– Если бы я понял, что из меня никогда не выйдет настоящего художника, я бросил бы живопись, – сказал себе Филип. – Быть посредственным художником бессмысленно.
Однажды утром, когда он выходил из дому, привратница крикнула ему, что для него есть письмо. Никто не писал ему, кроме тети Луизы и время от времени – Хейуорда, а почерк на конверте был незнакомый. Он прочитал:
"Прошу вас прийти сразу же, как только вы получите это письмо. Больше я не могла терпеть. Пожалуйста, придите сами. Мысль о том, что кто-нибудь, кроме вас, коснется меня, невыносима. Я хочу, чтобы все мои вещи достались вам.
Ф.Прайс.
Я ничего не ела уже три дня".
Филипу стало вдруг дурно от страха. Он кинулся бежать к дому, в котором она жила. Его поразило, что она еще в Париже. Он не видел Фанни уже несколько месяцев и решил, что она давно возвратилась в Англию. Войдя в подъезд, он спросил привратника, дома ли мисс Прайс.
– Да. Она, по-моему, не выходила уже дня два.
Филип взбежал наверх и постучал. Ответа не было. Он позвал ее по имени. Дверь была заперта, и, заглянув в скважину, он увидел, что ключ торчит в замке.
– Господи, неужели она что-нибудь с собой сделала! – воскликнул он вслух.
Он побежал вниз и сказал привратнику, что мисс Прайс, несомненно, у себя в комнате. Он получил от нее письмо и боится, не случилось ли какого-нибудь несчастья. Филип предложил взломать дверь. Угрюмый привратник, который едва слушал его, перепугался; он заявил, что не может взять на себя такую ответственность и вломиться в комнату, надо сходить за commissaire de police note 71. Они вдвоем отправились в bureau [полицейский участок (фр.)], вызвали слесаря. Филип узнал, что мисс Прайс не платила за квартиру последние три месяца; на Новый год она не сделала привратнику положенного по традиции подарка. Вчетвером они снова поднялись наверх и опять постучали в дверь. Ответа по-прежнему не было. Слесарь принялся за дело, и наконец они вошли в комнату. Филип вскрикнул и инстинктивно закрыл лицо руками. Несчастная женщина висела на веревке, которую она прикрепила к крюку в потолке, ввинченному кем-то из прежних обитателей, для того чтобы подвесить полог. Она сдвинула в сторону свою узенькую кровать и встала на стул, который потом оттолкнула ногой. Стул лежал на боку посреди комнаты. Веревку перерезали. Тело уже давно остыло.
49
История, которая постепенно открылась Филипу, была ужасна. Женщин, учившихся с Фанни Прайс в «Амитрано», обижало, что она никогда не участвовала в их веселых пирушках в ресторане, однако причина тут была самая простая: Фанни страдала от жесточайшей нужды. Филип вспомнил их совместный обед вскоре после того, как он приехал в Париж, и ее зверский аппетит, который вызвал у него тогда отвращение; теперь он понимал, что ела она с такой жадностью потому, что была смертельно голодна. Привратник рассказал ему, как она питалась. Ей каждый день оставляли бутылку молока, и она сама покупала себе булку; съев половину хлеба и выпив полбутылки молока в обед, она, вернувшись из школы, доедала остальное на ужин. И так день за днем. Филип с болью думал о том, что ей приходилось выносить. Она ни разу никому не призналась в том, что беднее других, но ее гроши явно подходили к концу и последнее время она уже больше не могла посещать студию. В ее каморке почти не было мебели и, кроме потрепанного коричневого платья, которое она всегда носила, не нашлось никакой одежды. Филип порылся в ее вещах в поисках адреса кого-нибудь из ее друзей, с кем он мог бы снестись. Он нашел клочок бумаги, на котором раз десять было написано его имя. Эта бумажка его потрясла. По-видимому, она и в самом деле его любила; он подумал об иссохшем теле, которое висело на крюке, вбитом в потолок, и его охватила дрожь. Но, если она его любила, почему она не позволила ему ей помочь? Он с радостью сделал бы все, что мог. Его мучила совесть – ведь он не пожелал заметить, что она относится к нему с каким-то особенным чувством, и теперь слова в ее письме: «Мысль о том, что кто-нибудь, кроме вас, коснется меня, невыносима» – звучали так трагически. Она умерла с голоду.
В конце концов Филип нашел письмо, подписанное «твой любящий брат Альберт». Письмо это было почти трехнедельной давности, откуда-то из Сербитона, и в нем этот брат отказывал в займе пяти фунтов стерлингов. У него – жена и дети, о которых он должен заботиться, он не считает себя вправе бросаться деньгами и советует Фанни вернуться в Лондон и поискать место. Филип дал телеграмму Альберту Прайсу и через некоторое время получил ответ:
"ГЛУБОКО ОПЕЧАЛЕН. КРАЙНЕ ЗАТРУДНИТЕЛЬНО БРОСИТЬ ДЕЛО.
НЕУЖЕЛИ МОЕ ПРИСУТСТВИЕ НЕОБХОДИМО. ПРАЙС".
Филип сухо подтвердил, что его присутствие необходимо. Наутро в мастерской появился незнакомый ему человек.
– Моя фамилия Прайс, – объявил он Филипу.
Это был плебейского вида мужчина в черном костюме и котелке, перевязанном лентой из черного крепа; в его внешности было что-то нескладное, как и у Фанни; на лице топорщились щетинистые усы, и разговаривал он с простонародным лондонским акцентом. Филип пригласил его войти, и, покуда он рассказывал подробности трагического происшествия, мистер Прайс исподтишка разглядывал мастерскую.
– Мне ведь не обязательно ее видеть, правда? – спросил Альберт Прайс. – Нервы у меня не слишком крепкие, и любая ерунда меня расстраивает.
Он разговорился. Мистер Прайс торговал резиновыми изделиями; у него были жена и трое детей. Фанни служила гувернанткой, и он никак не мог взять в толк, зачем ей понадобилось бросить работу и отправиться в Париж.
– И я, и миссис Прайс говорили ей, что Париж – не место для молодой девушки. И художеством денег не заработаешь, прибыли от него, что от козла молока.
Мистер Прайс явно не ладил с сестрой и рассматривал ее самоубийство как последнюю гадость, которую она ему устроила. Ему не хотелось признавать, что на самоубийство ее толкнула нищета, – это как-никак бросало тень на семью. У него возникла мысль, что ее поступок мог быть вызван более уважительной причиной.
– А может, тут какие-нибудь неприятности по женской части? Понятно, что я имею в виду, а? Ведь это же Париж и все такое. Могла наложить на себя руки, чтобы скрыть позор.
Филип почувствовал, что краснеет, и мысленно выругал себя за отсутствие самообладания. Острые, как буравчики, глаза Прайса, казалось, подозревали его в нечистой игре.
– А я уверен, что ваша сестра была абсолютно добродетельна, – ответил он колючим тоном. – Она покончила с собой потому, что умирала с голоду.
– Ну что ж, это нехорошо по отношению к ее родным, мистер Кэри. Стоило ей мне написать… Разве я позволил бы сестре нуждаться?
Филип узнал его адрес из письма, в котором Прайс отказывал дать сестре взаймы; однако он только пожал плечами – какой теперь толк его попрекать? Филипу был отвратителен этот человечек, и он хотел поскорее с ним распрощаться. Да и Альберт Прайс предпочитал побыстрее покончить со всеми формальностями и вернуться в Лондон. Они пошли в комнатушку, где жила Фанни. Альберт Прайс поглядел на картины и на обстановку.
– Я не говорю, что разбираюсь в искусстве, – сказал он. – Но за эти картины все-таки можно будет что-нибудь получить, как вы думаете?
– Ничего, – сказал Филип.
– Мебель не стоит и десяти шиллингов.
Альберт Прайс не говорил по-французски, и Филипу пришлось взять все хлопоты на себя. Казалось, так никогда и не удастся предать земле и упокоить это бедное тело: надо было получать в одном присутственном месте какие-то бумаги и подписывать их в другом; обойти множество всяких должностных лиц. Три дня Филип бегал с утра до ночи. Наконец они с Альбертом Прайсом проводили катафалк на кладбище Монпарнас.
– Я хочу, чтобы все было, как у людей, – заявил Альберт Прайс, – но зря деньги переводить не стоит.
Краткая церемония казалась особенно гнетущей в это холодное серенькое утро. На похороны пришло несколько человек, которые были знакомы с Фанни Прайс по студии: миссис Оттер (потому что она была massiere и считала это своим долгом), Рут Чэлис (потому что у нее было доброе сердце), Лоусон, Клаттон и Фланаган. Все они недолюбливали покойную, когда она была жива. Филип, озираясь, увидел, как тесно стоят повсюду памятники (одни – простые и бедные, другие – безвкусные, аляповатые и безобразные), и почувствовал отвращение: все вокруг было невыносимо убогим. Когда похороны кончились, Альберт Прайс пригласил Филипа пообедать. Филип уже видеть его не мог, к тому же он смертельно устал; последние дни его мучила бессонница, ему без конца мерещилась Фанни Прайс в своем рваном коричневом платье – она висела на крюке, вбитом в потолок… Однако он не смог придумать предлога для отказа.
– Вы меня сведите куда-нибудь, пусть нас с вами накормят по-барски. А то мои нервы от всей этой истории совсем разъехались.
– Тут поблизости, пожалуй, лучшее место – «Лавеню», – ответил Филип.
Альберт Прайс со вздохом облегчения уселся на бархатный диванчик. Он заказал сытный обед и бутылку вина.
– Ну, слава Богу, кончено, – сказал он.
Он задал Филипу обиняком несколько вопросов, и тот понял, что мистера Прайса интересует, как живут в Париже художники. Жизнь эта казалась ему предосудительной, но он умирал от любопытства, желая поподробнее разузнать о тех оргиях, которые рисовало ему воображение. Воровато подмигивая и подхихикивая, он намекал, что его не проведешь: пусть ему Филип голову не морочит, он ведь человек бывалый, понимает что к чему. Мистер Прайс спросил Филипа, знает ли он те местечки на Монмартре, о которых идет такая слава от самого Темпльбара до биржи? Эх, хотелось бы и ему побывать в «Мулен Руж». Обед был превосходный, а вино и того лучше. Хорошее пищеварение настраивало Альберта Прайса на все более игривый лад.
– А ну-ка, возьмем немножко коньячку, – сказал он, когда им подали кофе. – Где наша не пропадала!
Он потирал руки.
– Знаете, а я ведь подумываю, не остаться ли мне здесь на ночь. Поеду завтра. Как насчет того, чтобы провести вечерок вместе?
– Черта с два я соглашусь водить вас сегодня по Монмартру!
– Да, наверно, это не очень прилично.
Он сказал это так серьезно, что Филип усмехнулся.
– К тому же такая прогулка может пагубно отразиться на ваших нервах, – произнес он внушительно.
Альберт Прайс решил, что тогда ему лучше выехать в Лондон поездом в четыре часа, и распрощался с Филипом.
– Ну что ж, пока, старина. Знаете что? Я постараюсь как-нибудь опять приехать в Париж и непременно дам вам знать. А тогда уж мы с вами кутнем вовсю!
В этот день Филип был слишком взвинчен, чтобы работать; он сел в автобус и переехал на ту сторону реки поглядеть, не выставлены ли новые картины у Дюран-Рюэля. Потом пошел бродить по бульварам. День был студеный и ветреный. Мимо него спешили прохожие, поплотнее запахнув пальто и съежившись от холода; лица у них были озябшие и озабоченные. Ну и ледяной же, наверно, холод там, в могиле на кладбище Монпарнас, среди всех этих белых надгробий. Филип почувствовал себя одиноким и вдруг затосковал по дому. Ему захотелось к людям. В этот час Кроншоу работает, а Клаттон не любит незваных гостей; Лоусон пишет новый портрет Рут Чэлис и рассердится, если ему помешают. Филип решил сходить к Фланагану. Тот рисовал, но обрадовался случаю бросить кисти и поболтать. В мастерской у него было уютно – американец был богаче своих товарищей – и тепло; Фланаган стал готовить чай. Филип поглядел на два портрета, которые тот собирался выставить в Салоне.
– Это, конечно, нахальство, что я посылаю туда свою мазню, – сказал Фланаган, – но мне наплевать. Пошлю, и все. Вы считаете, что это дерьмо?
– Не такое дерьмо, как я думал, – сказал Филип.
Портреты, к его удивлению, были написаны с настоящим мастерством. Все трудности умело обойдены, и мазки положены с неожиданной и даже привлекательной смелостью. Фланаган, не имея школы и не зная техники, писал свободно, словно всю жизнь отдал искусству.
В конце концов Филип нашел письмо, подписанное «твой любящий брат Альберт». Письмо это было почти трехнедельной давности, откуда-то из Сербитона, и в нем этот брат отказывал в займе пяти фунтов стерлингов. У него – жена и дети, о которых он должен заботиться, он не считает себя вправе бросаться деньгами и советует Фанни вернуться в Лондон и поискать место. Филип дал телеграмму Альберту Прайсу и через некоторое время получил ответ:
"ГЛУБОКО ОПЕЧАЛЕН. КРАЙНЕ ЗАТРУДНИТЕЛЬНО БРОСИТЬ ДЕЛО.
НЕУЖЕЛИ МОЕ ПРИСУТСТВИЕ НЕОБХОДИМО. ПРАЙС".
Филип сухо подтвердил, что его присутствие необходимо. Наутро в мастерской появился незнакомый ему человек.
– Моя фамилия Прайс, – объявил он Филипу.
Это был плебейского вида мужчина в черном костюме и котелке, перевязанном лентой из черного крепа; в его внешности было что-то нескладное, как и у Фанни; на лице топорщились щетинистые усы, и разговаривал он с простонародным лондонским акцентом. Филип пригласил его войти, и, покуда он рассказывал подробности трагического происшествия, мистер Прайс исподтишка разглядывал мастерскую.
– Мне ведь не обязательно ее видеть, правда? – спросил Альберт Прайс. – Нервы у меня не слишком крепкие, и любая ерунда меня расстраивает.
Он разговорился. Мистер Прайс торговал резиновыми изделиями; у него были жена и трое детей. Фанни служила гувернанткой, и он никак не мог взять в толк, зачем ей понадобилось бросить работу и отправиться в Париж.
– И я, и миссис Прайс говорили ей, что Париж – не место для молодой девушки. И художеством денег не заработаешь, прибыли от него, что от козла молока.
Мистер Прайс явно не ладил с сестрой и рассматривал ее самоубийство как последнюю гадость, которую она ему устроила. Ему не хотелось признавать, что на самоубийство ее толкнула нищета, – это как-никак бросало тень на семью. У него возникла мысль, что ее поступок мог быть вызван более уважительной причиной.
– А может, тут какие-нибудь неприятности по женской части? Понятно, что я имею в виду, а? Ведь это же Париж и все такое. Могла наложить на себя руки, чтобы скрыть позор.
Филип почувствовал, что краснеет, и мысленно выругал себя за отсутствие самообладания. Острые, как буравчики, глаза Прайса, казалось, подозревали его в нечистой игре.
– А я уверен, что ваша сестра была абсолютно добродетельна, – ответил он колючим тоном. – Она покончила с собой потому, что умирала с голоду.
– Ну что ж, это нехорошо по отношению к ее родным, мистер Кэри. Стоило ей мне написать… Разве я позволил бы сестре нуждаться?
Филип узнал его адрес из письма, в котором Прайс отказывал дать сестре взаймы; однако он только пожал плечами – какой теперь толк его попрекать? Филипу был отвратителен этот человечек, и он хотел поскорее с ним распрощаться. Да и Альберт Прайс предпочитал побыстрее покончить со всеми формальностями и вернуться в Лондон. Они пошли в комнатушку, где жила Фанни. Альберт Прайс поглядел на картины и на обстановку.
– Я не говорю, что разбираюсь в искусстве, – сказал он. – Но за эти картины все-таки можно будет что-нибудь получить, как вы думаете?
– Ничего, – сказал Филип.
– Мебель не стоит и десяти шиллингов.
Альберт Прайс не говорил по-французски, и Филипу пришлось взять все хлопоты на себя. Казалось, так никогда и не удастся предать земле и упокоить это бедное тело: надо было получать в одном присутственном месте какие-то бумаги и подписывать их в другом; обойти множество всяких должностных лиц. Три дня Филип бегал с утра до ночи. Наконец они с Альбертом Прайсом проводили катафалк на кладбище Монпарнас.
– Я хочу, чтобы все было, как у людей, – заявил Альберт Прайс, – но зря деньги переводить не стоит.
Краткая церемония казалась особенно гнетущей в это холодное серенькое утро. На похороны пришло несколько человек, которые были знакомы с Фанни Прайс по студии: миссис Оттер (потому что она была massiere и считала это своим долгом), Рут Чэлис (потому что у нее было доброе сердце), Лоусон, Клаттон и Фланаган. Все они недолюбливали покойную, когда она была жива. Филип, озираясь, увидел, как тесно стоят повсюду памятники (одни – простые и бедные, другие – безвкусные, аляповатые и безобразные), и почувствовал отвращение: все вокруг было невыносимо убогим. Когда похороны кончились, Альберт Прайс пригласил Филипа пообедать. Филип уже видеть его не мог, к тому же он смертельно устал; последние дни его мучила бессонница, ему без конца мерещилась Фанни Прайс в своем рваном коричневом платье – она висела на крюке, вбитом в потолок… Однако он не смог придумать предлога для отказа.
– Вы меня сведите куда-нибудь, пусть нас с вами накормят по-барски. А то мои нервы от всей этой истории совсем разъехались.
– Тут поблизости, пожалуй, лучшее место – «Лавеню», – ответил Филип.
Альберт Прайс со вздохом облегчения уселся на бархатный диванчик. Он заказал сытный обед и бутылку вина.
– Ну, слава Богу, кончено, – сказал он.
Он задал Филипу обиняком несколько вопросов, и тот понял, что мистера Прайса интересует, как живут в Париже художники. Жизнь эта казалась ему предосудительной, но он умирал от любопытства, желая поподробнее разузнать о тех оргиях, которые рисовало ему воображение. Воровато подмигивая и подхихикивая, он намекал, что его не проведешь: пусть ему Филип голову не морочит, он ведь человек бывалый, понимает что к чему. Мистер Прайс спросил Филипа, знает ли он те местечки на Монмартре, о которых идет такая слава от самого Темпльбара до биржи? Эх, хотелось бы и ему побывать в «Мулен Руж». Обед был превосходный, а вино и того лучше. Хорошее пищеварение настраивало Альберта Прайса на все более игривый лад.
– А ну-ка, возьмем немножко коньячку, – сказал он, когда им подали кофе. – Где наша не пропадала!
Он потирал руки.
– Знаете, а я ведь подумываю, не остаться ли мне здесь на ночь. Поеду завтра. Как насчет того, чтобы провести вечерок вместе?
– Черта с два я соглашусь водить вас сегодня по Монмартру!
– Да, наверно, это не очень прилично.
Он сказал это так серьезно, что Филип усмехнулся.
– К тому же такая прогулка может пагубно отразиться на ваших нервах, – произнес он внушительно.
Альберт Прайс решил, что тогда ему лучше выехать в Лондон поездом в четыре часа, и распрощался с Филипом.
– Ну что ж, пока, старина. Знаете что? Я постараюсь как-нибудь опять приехать в Париж и непременно дам вам знать. А тогда уж мы с вами кутнем вовсю!
В этот день Филип был слишком взвинчен, чтобы работать; он сел в автобус и переехал на ту сторону реки поглядеть, не выставлены ли новые картины у Дюран-Рюэля. Потом пошел бродить по бульварам. День был студеный и ветреный. Мимо него спешили прохожие, поплотнее запахнув пальто и съежившись от холода; лица у них были озябшие и озабоченные. Ну и ледяной же, наверно, холод там, в могиле на кладбище Монпарнас, среди всех этих белых надгробий. Филип почувствовал себя одиноким и вдруг затосковал по дому. Ему захотелось к людям. В этот час Кроншоу работает, а Клаттон не любит незваных гостей; Лоусон пишет новый портрет Рут Чэлис и рассердится, если ему помешают. Филип решил сходить к Фланагану. Тот рисовал, но обрадовался случаю бросить кисти и поболтать. В мастерской у него было уютно – американец был богаче своих товарищей – и тепло; Фланаган стал готовить чай. Филип поглядел на два портрета, которые тот собирался выставить в Салоне.
– Это, конечно, нахальство, что я посылаю туда свою мазню, – сказал Фланаган, – но мне наплевать. Пошлю, и все. Вы считаете, что это дерьмо?
– Не такое дерьмо, как я думал, – сказал Филип.
Портреты, к его удивлению, были написаны с настоящим мастерством. Все трудности умело обойдены, и мазки положены с неожиданной и даже привлекательной смелостью. Фланаган, не имея школы и не зная техники, писал свободно, словно всю жизнь отдал искусству.