– А вы возражаете?
   Она посмотрела на него искрящимися от смеха глазами, потом улыбнулась.
   – Нет, – сказала она.
   Он привстал на колени и приблизил к ней свое лицо. Она твердо посмотрела ему прямо в глаза, и ее крупный рот дрогнул в улыбке.
   – Ну и что? – спросила она.
   – А знаете, вы молодец. Я вам так благодарен за ваше отношение ко мне. Вы мне ужасно нравитесь.
   – Не будьте идиотом, – сказала она.
   Филип взял ее за локти и привлек к себе. Не сопротивляясь, она чуть наклонилась вперед, и он поцеловал ее яркие губы.
   – Зачем это? – снова спросила она.
   – Потому, что это приятно.
   Она не ответила, но в ее глазах мелькнула нежность, и она ласково провела рукой по его волосам.
   – Понимаете, ужасно глупо, что вы так себя ведете. Мы были такими хорошими друзьями. Почему бы нам не остаться ими по-прежнему.
   – Если вы действительно хотите воззвать к моему лучшему "я", – возразил Филип, – вам не следовало бы меня гладить.
   Она тихонько засмеялась, но продолжала его гладить.
   – Я себя очень плохо веду, да? – сказала она.
   Филип удивился, ему стало немножко смешно, он заглянул ей в глаза и вдруг увидел там нежность и предательскую влагу; их выражение его тронуло. Он почувствовал волнение, и у него тоже навернулись слезы.
   – Нора, неужели вы меня любите? – спросил он, сам себе не веря.
   – Такой умный мальчик, а задает такие глупые вопросы.
   – Хорошая вы моя, мне ведь и в голову не приходило, что вы можете меня полюбить.
   Он прижал ее к себе и поцеловал, а она смеялась, краснела и плакала.
   Выпустив ее, он отодвинулся, сел на корточки и посмотрел на нее с удивлением.
   – Ах, будь я проклят! – сказал он.
   – За что?
   – Опомниться не могу.
   – От удивления или от радости?
   – От счастья! – воскликнул он чистосердечно. – И от гордости, и от восторга, и от благодарности.
   Он взял ее руки и покрыл поцелуями. Для Филипа начались счастливые дни, которым, казалось, не будет конца. Они стали любовниками, но остались друзьями. В чувстве Норы к Филипу было немало материнского: ей нужно было кого-нибудь баловать, бранить, с кем-нибудь нянчиться; она была человек семейственный и получала удовольствие от того, что заботилась о его здоровье и о его белье. Его хромота, доставлявшая ему столько огорчений, вызывала у нее жалость, и эта жалость проявлялась в нежности. Она была молода, сильна и здорова, и отдавать свою любовь ей казалось вполне естественным. У нее был веселый и жизнерадостный нрав.
   Филип ей нравился, потому что он смеялся вместе с нею над всем, что казалось ей смешным, а больше всего он нравился ей потому, что он был он.
   Когда она ему это сказала, Филип весело ответил:
   – Глупости. Я нравлюсь тебе потому, что я человек молчаливый и никогда не мешаю тебе болтать.
   Филип совсем не был в нее влюблен. Она ему очень нравилась, ему приятно было проводить с ней время, его развлекали и занимали ее разговоры. Она вернула ему веру в себя и залечила раны его души. Ему необычайно льстило, что она его любит. Его восхищали ее мужество, ее оптимизм, дерзкий вызов, который она бросала судьбе; у нее была своя маленькая философия, бесхитростная и практичная.
   – Знаешь, я не верю в церковь, священников и все такое прочее, – говорила она. – Но я верю в Бога и думаю, что он на многое посмотрит сквозь пальцы, если только ты не ноешь и по мере сил помогаешь слабому. И еще я думаю, что люди, как правило, – очень хорошие, и мне жаль тех, про кого это не скажешь.
   – А как насчет загробной жизни? – спросил Филип.
   – Я, конечно, ничего про нее не знаю наверняка, – улыбнулась она, – но надеюсь на лучшее. Во всяком случае, там не придется платить за квартиру и писать бульварные романы.
   Она обладала чисто женским умением тонко польстить. По ее словам, Филип совершил мужественный поступок, бросив Париж, когда убедился, что великий художник из него не получится. Сам он так и не мог решить до конца, был ли этот поступок продиктован мужеством или слабодушием, и ему было приятно сознавать, что она считала его героическим. Нора рискнула заговорить с ним и о том, что обходили молчанием все его друзья.
   – Очень глупо с твоей стороны так переживать свою хромоту, – сказала она. Увидев, что он густо покраснел, она все-таки продолжала: – Знаешь, люди куда меньше это замечают, чем тебе кажется. Они обращают на это внимание только при первом знакомстве.
   Он молчал.
   – Ты на меня сердишься?
   – Нет.
   Она обняла его за шею.
   – Пойми, я говорю об этом только потому, что люблю тебя. Я не хочу, чтобы ты из-за этого себя мучил.
   – Ты можешь говорить мне все, что тебе вздумается, – ответил он с улыбкой. – Эх, если бы я мог хоть как-нибудь показать, до чего я тебе благодарен!
   Ей удалось прибрать его к рукам и в других отношениях. Она не давала ему ворчать и смеялась над ним, когда он сердился. Благодаря ей он стал куда приветливее.
   – Ты умеешь заставить меня делать все, что ты хочешь, – сказал он ей как-то раз.
   – А тебе это неприятно?
   – Ничуть, я и хочу делать то, что тебе нравится.
   У него хватало здравого смысла, чтобы понимать, как ему повезло. Он считал, что она дает ему все, что может дать жена, и в то же время не лишает его свободы; она была самым очаровательным другом, какого можно пожелать, и понимала его лучше любого мужчины. Их любовные отношения были крепким звеном в их дружбе, не больше. Они ее дополняли, но отнюдь не были самым для них главным. И потому, что желание Филипа было удовлетворено, он сделался уравновешеннее, уступчивее. Он чувствовал себя в ладу с самим собой. Иногда он вспоминал ту пору, когда был одержим безобразной, унизительной страстью, и сердце его наполнялось ненавистью к Милдред и отвращением к себе.
   Приближались экзамены – они волновали Нору не меньше, чем его самого. Он был польщен и растроган ее вниманием. Она взяла с него слово, что он сразу же явится к ней и сообщит результаты. На этот раз он благополучно сдал все три экзамена, и, когда пришел ей об этом сказать, она вдруг расплакалась.
   – Ах, как я рада, я так беспокоилась!
   – Дурочка, – рассмеялся он, но и его самого душили слезы. Таким отношением дорожил бы кто угодно.
   – Ну, а что ты станешь делать теперь? – спросила она.
   – Теперь я с чистой совестью могу отдохнуть. Я свободен до начала зимней сессии в октябре.
   – Наверное, поедешь к дяде в Блэкстебл?
   – И не подумаю. Останусь в Лондоне и буду тебя развлекать.
   – Я бы предпочла, чтобы ты уехал.
   – Почему? Я тебе надоел?
   Она рассмеялась и положила руки ему на плечи.
   – Потому, что тебе много пришлось поработать. Посмотри на себя – ты совсем извелся. Тебе нужны свежий воздух и покой. Пожалуйста, поезжай.
   Он помедлил, глядя на нее с нежностью.
   – Знаешь, я не поверил бы, что это искренне, если бы это была не ты. Ты думаешь только обо мне. Не пойму, что ты во мне нашла.
   – Ты, видно, решил дать мне хорошую рекомендацию и деньги за месяц вперед, – весело рассмеялась она.
   – Я напишу в рекомендации, что ты внимательна, добра, нетребовательна, никогда не волнуешься из-за пустяков, ненавязчива и тебе легко угодить.
   – Все это чепуха, – сказала она, – но я тебе открою тайну: я одна из тех редких женщин, для кого жизненный опыт не проходит даром.

67

   Филип с нетерпением ожидал возвращения в Лондон. За два месяца, которые он провел в Блэкстебле, он часто получал письма от Норы. Это были длинные послания, написанные размашистым, крупным почерком, в которых она с юмором описывала маленькие события повседневной жизни: семейные неприятности домохозяйки, дававшие ей богатую пищу для насмешек; комические происшествия на репетициях – она была статисткой в одном из популярных спектаклей сезона; наконец, забавные приключения с издателями ее романов. Филип много читал, купался, играл в теннис, катался на парусной лодке. В начале октября он вернулся в Лондон и стал готовиться к очередным экзаменам. Ему хотелось поскорее их сдать, – ими кончалась самая скучная часть учебной программы, и студент переходил на практику в больницу, имел дело уже не только с учебниками, но и с живыми людьми. С Норой Филип встречался ежедневно.
   Лоусон провел лето в Пуле – он привез целую папку эскизов пристани и пляжа. Он получил несколько заказов на портреты и собирался пожить в Лондоне, пока его не выгонит из города плохое освещение. Хейуорд тоже был в Лондоне: он рассчитывал провести зиму за границей, но из лени с недели на неделю откладывал отъезд.
   За последние годы Хейуорд оброс жирком – прошло пять лет с тех пор, как Филип познакомился с ним в Гейдельберге, – и преждевременно облысел. Он это очень переживал и отрастил длинные волосы, чтобы прикрывать просвет на макушке. Единственное его утешение было в том, что лоб у него теперь стал, как у мыслителя. Голубые глаза выцвели, веки стали дряблыми, а рот, потеряв сочность, – бледным и слабовольным. Он все еще, хоть и с меньшей уверенностью, разглагольствовал о том, что собирается совершить в туманном будущем, но понимал, что друзья уже в него не верят. Выпив две-три рюмки виски, он впадал в меланхолию.
   – Я неудачник, – бормотал он, – и не гожусь для жестокой борьбы за существование. Все, что я могу сделать, – это отойти в сторону и предоставить грубой толпе топтать друг друга из-за благ мирских.
   Он давал понять, что быть неудачником – куда более возвышенная и благородная позиция, чем преуспевать. Он намекал, что его отчужденность от жизни вызвана отвращением ко всему пошлому и низменному. Особенно красиво говорил он о Платоне.
   – А я думал, что ты уже перерос увлечение Платоном, – нетерпеливо сказал ему как-то Филип.
   – Почему? – спросил Хейуорд, подняв кверху брови.
   Он не склонен был об этом рассуждать. Хейуорд обнаружил, что куда выгоднее порой гордо промолчать.
   – Не вижу смысла в том, чтобы снова и снова перечитывать одно и то же,
   – говорил Филип. – Это только один из видов безделья, и притом утомительный.
   – Неужели ты так убежден в своей гениальности, что при первом же чтении постигаешь глубочайшие мысли философа?
   – А я и не желаю их постигать, я не критик. Я интересуюсь философом не ради него, а ради себя.
   – Зачем же ты тогда читаешь вообще?
   – Отчасти для удовольствия – это вошло у меня в привычку, и мне так же не по себе, когда я ничего не читаю, как и когда я не курю, – отчасти же, чтобы лучше узнать самого себя. Когда я читаю книгу, я обычно всего лишь пробегаю ее глазами, но иногда мне попадается какое-нибудь место, может быть, одна только фраза, которая приобретает особый смысл для меня лично и становится словно частью меня самого; и вот я извлек из книги все, что мне было полезно, а ничего больше я не мог бы от нее получить, даже если перечел бы ее раз десять. Видишь ли, мне кажется, что каждый человек – точно нераскрывшийся бутон; то, что он читает или делает, по большей части не оказывает на него никакого воздействия; но кое-что приобретает для каждого из нас особое значение и словно развертывает в тебе лепесток; вот так один за другим раскрываются лепестки бутона и в конце концов расцветает цветок.
   Филипу самому не нравилась эта метафора, но он не знал, как иначе объяснить то, что чувствует, но пока еще смутно себе представляет.
   – Ты хочешь что-то совершить, ты хочешь кем-то стать, – пожал плечами Хейуорд. – Ах, как это вульгарно!
   Теперь Филип хорошо знал цену Хейуорду. Он был безволен, кокетлив и так тщеславен, что надо было все время следить за собой, как бы не задеть его самолюбия; в его сознании лень безнадежно перепуталась с идеализмом, и он сам не мог их разделить. Однажды в мастерской Лоусона он встретил журналиста, которого очаровала беседа с ним; неделю спустя редактор одной газеты прислал ему письмо, предлагая написать критическую статью. Целых двое суток Хейуорда раздирали сомнения. Он так долго говорил о том, что намерен заняться журналистикой, что у него не хватало духу сразу же ответить отказом, но мысль о какой бы то ни было работе приводила его в ужас. В конце концов он отклонил предложение и вздохнул свободно.
   – Это помешало бы моим основным занятиям, – сказал он Филипу.
   – Каким занятиям? – безжалостно спросил Филип.
   – Моей духовной жизни, – гласил ответ.
   Потом он принялся с пафосом разглагольствовать о женевском профессоре Амиэле, чьи таланты сулили блестящее будущее, но так никогда и не проявились; только после его смерти была обнаружена причина и в то же время оправдание его неудач: гениальный дневник, который нашли в его бумагах. При этом Хейуорд загадочно улыбался.
   Впрочем, Хейуорд все еще мог увлекательно рассказывать о книгах; он обладал изысканным вкусом и тонко судил о литературе; он питал также неиссякаемый интерес к чужим мыслям, что делало его занимательным собеседником. По существу, мысли эти были ему глубоко безразличны – они никогда не оказывали на него ни малейшего воздействия; он обращался с ними, как с фарфоровыми безделушками, выставленными в аукционном зале: он вертел их в руках, любуясь формой и покрывавшей их глазурью, прикидывал в уме, сколько они должны стоить, потом, положив на место, тут же о них забывал.
   Но именно Хейуорду суждено было сделать важнейшее открытие. Как-то вечером после соответствующей подготовки он повел Филипа и Лоусона в некий кабачок на Бик-стрит, примечательный не только сам по себе и своей историей (он был овеян воспоминаниями о знаменитостях восемнадцатого века и будоражил романтическое воображение), но и лучшим в Лондоне нюхательным табаком, а самое главное – своим пуншем. Хейуорд ввел приятелей в большую, длинную комнату с остатками былой роскоши и огромными изображениями обнаженных женщин на стенах: это были монументальные аллегории, написанные учениками Гейдона, но табачный дым, газ и лондонские туманы углубили их тона, и они стали похожи на картины старых мастеров. Темные панели, потускневшая массивная позолота карниза, столы красного дерева – все это создавало атмосферу роскоши и комфорта, а обитые кожей сиденья вдоль стен были мягкими и удобными. Прямо против входной двери красовалась на столе голова барана – в ней-то и держали знаменитый нюхательный табак.
   Приятели заказали пунш. Они стали его пить. Это был горячий ромовый пунш. Перо дрогнуло бы перед попыткой описать его совершенство; такая задача не под силу трезвому словарю и скупым эпитетам этой повести – возбужденное воображение ищет возвышенных слов, цветистых, диковинных оборотов. Пунш зажигал кровь и прояснял голову; он наполнял душу блаженством, настраивал мысли на остроумный лад и учил ценить остроумие собеседника; в нем была неизъяснимая гармония музыки и отточенность математики. Только одно из его качеств можно было выразить сравнением: он согревал, как теплота доброго сердца; но его вкус и его запах невозможно описать словами. Если бы за это взялся Чарльз Лэм, он бы со своим безупречным тактом мог нарисовать очаровательные картины нравов своего времени; или лорд Байрон, посвятив ему станс в «Дон Жуане» и добиваясь недостижимого, может, и достиг бы подлинного величия; Оскар Уайльд, рассыпая самоцветы Исфахана по византийской парче, наверно, сумел бы создать образы, полные чувственной красоты. В поисках сравнений ум бродил между видениями пиров Элагабала, утонченными мелодиями Дебюсси и пряным ароматом сундуков, где хранятся старинные наряды, кружевные брыжи, короткие панталоны, камзолы давно минувших дней; сюда надо добавить едва уловимое дыхание ландышей и запах острого сыра…
   Хейуорд открыл кабачок с этим бесценным напитком, встретив на улице человека по фамилии Макалистер, с которым он учился в Кембридже; то был биржевой маклер и философ. Он посещал этот кабачок раз в неделю; вскоре Филип, Лоусон и Хейуорд стали встречаться здесь в вечерние часы каждый вторник. Мода изменчива, и в кабачке теперь бывало немного посетителей, что оказалось на руку любителям застольной беседы. У Макалистера, широкого в кости и приземистого для своей комплекции, были крупное мясистое лицо и мягкий голос. Последователь Канта, он судил обо всем с точки зрения чистого разума и страстно любил развивать свои теории. Филип слушал его с живым интересом. Он давно пришел к убеждению, что ничто не занимает его так, как метафизика, но не был уверен в ее пользе для житейских дел. Скромная философская система, которую он выработал, размышляя в Блэкстебле, не очень-то помогла ему во время его увлечения Милдред. Он сомневался, что рассудок может быть хорошим пособником в жизни. Похоже было на то, что жизнь течет сама по себе. Он ясно помнил, как властно владело им чувство и как он был бессилен против него, словно привязан к земле канатом. В книгах можно было вычитать много мудрых мыслей, но судить он умел только по собственному опыту (и не знал, отличается ли он в этом отношении от других). Решаясь на какой-нибудь шаг, он не взвешивал «за» и «против», не подсчитывал будущей выгоды или убытка – его неудержимо влекло куда-то, и все. Он жил не отдельной частицей своего "я", а всем своим существом в целом. Сила, во власти которой он находился, не имела, казалось, ничего общего с рассудком; рассудок его только указывал ему способ добиться того, к чему стремилась его душа.
   Макалистер напомнил ему о категорическом императиве.
   – «Действуй так, чтобы каждый твой шаг был достоин стать правилом поведения для всех людей».
   – По-моему, это полнейшая чепуха, – сказал Филип.
   – Вы смельчак, если отзываетесь так об одном из тезисов Иммануила Канта, – возразил Макалистер.
   – Почему? Слепое преклонение перед чужим авторитетом сводит человека на нет; на свете и так слишком много идолопоклонства. Кант выводил свои законы не потому, что они были непреложной истиной, а потому, что он был Кантом.
   – Ну, а почему вы возражаете против категорического императива?
   (Они спорили с такой горячностью, словно на весы была брошена судьба целых империй.)
   – Закон этот предполагает, что человек может избрать свой жизненный путь усилием воли. И что лучший путеводитель – человеческий разум. Но чем веления разума лучше приказа наших страстей? Просто власть их различна, вот и все.
   – Вам, кажется, нравится быть рабом своих страстей.
   – Я раб своих страстей поневоле, мне это вовсе не нравится, – рассмеялся Филип.
   Говоря это, он вспомнил горячечное безумие, которое толкало его к Милдред. Он вспомнил, как бунтовал против своей одержимости и как болезненно ощущал свое падение.
   «Слава Богу, теперь я от всего этого освободился», – подумал он.
   Но даже теперь он не был уверен, что не обманывает себя. Когда он находился во власти страстей, он чувствовал в себе необыкновенную силу, мозг его работал с удивительной ясностью. Он жил куда полнее в напряжении всех душевных сил, а это делало его нынешнее существование чуть-чуть бесцветным. Бурное, всепоглощающее ощущение жизни вознаграждало его за непереносимые страдания.
   Впрочем, неосторожное заявление Филипа вовлекло его в спор о свободе воли, и Макалистер, обладавший обширными познаниями, приводил один аргумент за другим. У него была врожденная любовь к диалектике, и он вынуждал Филипа противоречить самому себе; он загонял его в угол, откуда тому удавалось спастись только ценой тяжелых уступок; Макалистер опрокидывал его логикой и добивал авторитетами.
   Наконец Филип признал:
   – Я ничего не знаю о других людях. Могу сказать только о себе. Иллюзия, что воля моя свободна, так сильно во мне укоренилась, что я не в состоянии от нее избавиться, хотя и подозреваю, что это только иллюзия. Однако эта иллюзия является одним из сильнейших стимулов всех моих поступков. Прежде чем что-нибудь совершить, я чувствую, что у меня есть выбор, и это влияет на каждый мой шаг; но потом, когда поступок уже совершен, я прихожу к убеждению, что он был неизбежен с самого начала.
   – Какой же ты отсюда делаешь вывод? – спросил Хейуорд.
   – А только тот, что всякие сожаления бесполезны. Снявши голову, по волосам не плачут, ибо все силы мироздания были обращены на то, чтобы эту голову снять.

68

   Как-то утром, вставая с постели, Филип почувствовал головокружение; он снова лег и понял, что заболел. Руки и ноги ныли, его знобило. Когда хозяйка принесла ему завтрак, он крикнул ей в открытую дверь, что ему нехорошо, и попросил чашку чаю с гренком. Через несколько минут кто-то постучал в дверь и вошел Гриффитс. Они жили в одном доме уже больше года, но знакомство их ограничивалось тем, что они кивали друг другу, встречаясь на лестнице.
   – Я слышал, вам нездоровится, – сказал Гриффитс. – Вот и решил зайти взглянуть, что с вами.
   Филип, сам не зная почему, покраснел и стал уверять, что все это пустяки. Через часок-другой он будет на ногах.
   – Лучше дайте мне измерить вам температуру, – сказал Гриффитс.
   – Ей-Богу же, это ни к чему, – с раздражением ответил Филип.
   – Не упрямьтесь.
   Филип сунул градусник в рот. Весело болтая, Гриффитс присел на край постели, потом вынул градусник и поглядел на него.
   – Послушайте, дружище, вам надо полежать в кровати, а я приведу старика Дикона, пусть он вас осмотрит.
   – Чепуха, – сказал Филип. – Ничего со мной не сделается. Не беспокойтесь обо мне.
   – Какое тут беспокойство? У вас температура, и вам надо полежать. Верно?
   У него была какая-то подкупающая манера говорить – озабоченный и в то же время мягкий тон. Филипу сосед показался чрезвычайно милым.
   – Вы умеете найти подход к больному, – пробормотал Филип с улыбкой, закрывая глаза.
   Гриффитс взбил его подушку, ловко расправил простыни и подоткнул одеяло. Он вышел в гостиную, поискал сифон с содовой водой и, не найдя его, принес сифон из своей квартиры. Затем он опустил штору.
   – Теперь засните, а я приведу старика, как только он кончит обход.
   Филипу показалось, что прошло несколько часов, прежде чем Гриффитс появился снова. Голова у Филипа раскалывалась, отчаянно ныли руки и ноги, он готов был расплакаться. Наконец в дверь постучали и явился Гриффитс – здоровый, сильный и веселый.
   – Вот и доктор Дикон, – сказал он.
   Врач подошел к постели – это был немолодой, спокойный человек, – Филип видел его в больнице. Он задал несколько вопросов, быстро осмотрел больного и поставил диагноз.
   – Ну, а вы что скажете? – с улыбкой спросил он Гриффитса.
   – Грипп.
   – Совершенно верно.
   Доктор Дикон оглядел убогую меблированную комнату.
   – А вы не хотите лечь в больницу? Вас поместят в отдельную палату, и за вами будет лучший уход, чем тут.
   – Я предпочитаю полежать дома, – сказал Филип.
   Ему не хотелось трогаться с места, к тому же он всегда чувствовал себя стесненно в новой обстановке. Ему неприятно было, что вокруг него станут хлопотать сестры, и его пугала унылая чистота больницы.
   – Я за ним поухаживаю, – сразу же вызвался Гриффитс.
   – Что ж, хорошо.
   Он выписал рецепт, сказал, как принимать лекарство, и ушел.
   – Ну, теперь извольте слушаться, – сказал Гриффитс. – Я ваша дневная и ночная сиделка.
   – Это очень мило с вашей стороны, но мне, право же, ничего не нужно, – сказал Филип.
   Гриффитс положил руку ему на лоб. Это была крупная прохладная сухая рука, Филипу было приятно ее прикосновение.
   – Я только схожу в нашу больничную аптеку и сразу же вернусь.
   Немного спустя он принес лекарство и дал Филипу. Потом поднялся наверх за своими книгами.
   – Вам не помешает, если я буду заниматься у вас в гостиной? – спросил он, вернувшись. – Я оставлю дверь открытой, и вы сможете меня позвать, если вам что-нибудь понадобится.
   В сумерки, очнувшись от тяжелого забытья, Филип услышал в гостиной голоса. Какой-то приятель Гриффитса зашел его проведать.
   – Послушай, ты ко мне сегодня вечером не приходи, – услышал он голос соседа.
   Через несколько минут еще кто-то появился в гостиной и выразил удивление, застав Гриффитса в чужой квартире. Филип расслышал, как тот объясняет:
   – Присматриваю тут за одним студентом второго курса, это его комната. Бедняга заболел гриппом. Вечером, старина, в карты играть не будем.
   Когда Гриффитс остался один, Филип его окликнул.
   – Послушайте, вы, кажется, откладываете из-за меня вашу вечеринку? – спросил он.
   – Да вовсе не из-за вас. Мне надо подучить кое-что по хирургии.
   – Не надо откладывать вечеринку. Ничего со мной не сделается. Вы обо мне не беспокойтесь.
   – Ладно, ладно.
   Филипу стало хуже. К ночи он начал бредить. Очнувшись под утро от беспокойного сна, он увидел, как Гриффитс встал с кресла, опустился на колени и рукой подкладывает в огонь уголь. Он был в халате, надетом Поверх пижамы.
   – Что вы здесь делаете? – спросил Филип.
   – Я вас разбудил? А ведь старался протопить камин как можно тише.
   – Почему вы не спите? Который час?
   – Около пяти Решил возле вас подежурить. Перенес сюда кресло, побоялся лечь на матраце: вы бы меня и пушками не разбудили, если бы вам что-нибудь понадобилось.
   – Зря вы так обо мне хлопочете, – простонал Филип. – А что, если вы заразитесь?
   – Тогда вы поухаживаете за мной, старина, – сказал Гриффитс, заливаясь смехом.
   Утром Гриффитс поднял штору. После ночного дежурства он выглядел бледным и утомленным, но настроение у него было отличное.
   – Теперь я вас умою, – весело сказал он Филипу.
   – Я могу умыться сам, – сказал сконфуженный Филип.
   – Чепуха. Если бы вы лежали в больнице, вас умывала бы сиделка, а чем я хуже сиделки?