Слегка разочарованный стол постепенно отвлекается от меня и Кутики. А я, уделив несколько минут арбузу, наконец поворачиваюсь к Мафальде.
   Опершись локтем о стол, она поддерживает ладонью подбородок. Вторая ладонь опущена, ее не видно. Неподвижный взгляд устремился куда-то в пустоту; она, конечно, никуда не смотрит и ничего не видит; полностью отрешенный вид, наверное, ей скучно.
   Спрашиваю у «него»: «- Что мне делать?» «Он» тут же отвечает: «- Скажи ей то, о чем ты только что подумал.
   – Я подумал, что ей скучно.
   – Так вот, скажи ей это, а потом сразу же возьми за руку. Только не резко и не грубо. По старинке, по старинке».
   «Он» прав, в сущности, «он» всегда прав. С некоторым усилием я поворачиваюсь боком, чтобы заглянуть в неподвижные, отрешенные глаза Мафальды. Этот маневр поражает ее по крайней мере своей нарочитой искусственностью. Не давая ей опомниться, я спрашиваю: – Вам скучно? – Очень.
   Мгновенно соображаю, что главное сделано. Это «очень», чуть слышно произнесенное подувядшими, обиженными губами, равнозначно призыву к действию. Протягиваю под столом руку, наугад направляю ее в сторону Мафальды, опускаю, касаюсь колен, взбираюсь к утробе и наконец дотрагиваюсь до тыльной стороны ее ладони. Не мешкая хватаю и сжимаю ее.
   Тут меня ждет сюрприз. Вопреки моим и «его» предположениям Мафальда не принимает сближения. С непредвиденной силой она начинает выкручивать ладонь, пытаясь вырвать ее из моей руки. Она тянет ее на себя, сгибает, выворачивает, упирается пальцами в мою ладонь и впивается в нее острыми ногтями. Такое впечатление, что сжимаешь в руке большущего краба, прыткого и строптивого. Однако ясно, что Мафальда не хочет скандала и открытого отказа. Пытаясь высвободить руку, она держится при этом чинно и внимательно, как и полагается держаться хозяйке дома за столом с гостями.Борьба ее и моих рук продолжается еще какое-то время. Затем, когда я уже меньше всего этого жду, Мафальда сдается. Она поворачивает ко мне лицо старой болонки или пожилой тигровой кошки с раскосыми, окруженными сетью морщин глазами и спрашивает чрезмерно певучим голосом: – А вам весело? – Нет.
   Одновременно чувствую, что ее ладонь полностью расслабилась и теперь безвольно покоится в моей. «Он» торжествующе восклицает: «- Пора! Положись на меня».
   С этими словами «он» бесцеремонно отпихивает меня, уверенный в себе, властный, неистовый. Нехотя уступаю «ему» место и пассивно наблюдаю за эротическим дуэтом между «ним» и Мафальдой.
   Ну и фрукт! Только что заливал мне про ухаживание «по старинке». Как же, по старинке! Все происходит так, будто мы не за столом в саду на вилле Протти в присутствии двадцати человек, а прямо на земле, посреди какой-нибудь свалки на окраине. Будто Мафальда – не Леда Лиди, звезда тридцатых годов, а обычная дешевая потаскушка. Обмякшая рука Мафальды покорно опущена; «он» тянет ее к себе. Мафальда сопротивляется; «он» силой осуществляет переход сцепленных рук с коленей Мафальды на мои колени. Мафальда делает робкую попытку воспротивиться этому маневру; «он» неумолимо подавляет ее и кладет ладонь прямо на себя. Мафальда упорно держит ладонь раскрытой; «он» заставляет ее согнуть пальцы. Только теперь Мафальда наконец-то решается сжать «его»; тогда «он», совершенно уверившись в себе, начинает расти и надуваться, становится до неловкости твердокаменным, ничуть не заботясь обо мне и о моем весьма щекотливом положении. Да уж, нечего сказать: по старинке! И тут я замечаю молниеносное изменение в выражении лица и позе Мафальды. Она попеременно стреляет вытаращеными глазками то на меня, то на гостей. Грудь ее вздымается тяжело и трепетно. Время от времени она испускает глубокий и шумный вздох, словно вот-вот потеряет сознание.
   Сижу, не шелохнувшись. На этот раз я действительно положился на «него»; к тому же теперь меня тревожит новое обстоятельство. Я краем глаза ловлю пристальный взгляд Фаусты, устремленный на меня с противоположного конца стола. Догадываюсь, что волнение Мафальды от нее не ускользнуло, и не на шутку начинаю побаиваться, как бы она не нарушила насильно данного слова и не устроила обещанной сцены. «Ущемленцы», а в особенности «ущемленки», как известно, способны на такие номера. Неотрывно смотрю на Фаусту; затем, не привлекая к себе внимания, хмурю брови и подношу указательный палец к губам, призывая к молчанию. С облегчением замечаю, как она отводит взгляд от меня и Мафальды и неохотно поворачивается к соседу по столу.
   Так что все идет тихо-мирно, без напряжения. Мафальда продолжает томно вздыхать и сжимает «его» так, словно хочет переломить. Я курю с задумчиво-безразличным видом. Свора «ущемленцев» упражняется в заискивании, претензиях на остроумие и прочем политесе. Кажется, Протти ловит от этого кайф.Мой архивраг Кутика время от времени мечет в меня стрелы ненависти, но я делаю вид, будто ничего не замечаю. Наконец бедняжка Фауста снова устремляет на нас беспокойный взгляд, но, честно говоря, это все, что она себе сейчас может позволить.
   Неожиданно ситуация меняется. Протти встает и обращается ко мне: – Рико, ты хотел о чем-то потолковать. Пойдем туда.- И, не удосужившись посмотреть, иду ли я за ним, направляется через сад к вилле.
   Я тоже встаю, вырывая «его» из неуклюже непослушной руки Мафальды, мелкой рысцой семеню за Протти и, поравнявшись с ним, шагаю рядом. Должно быть, мы являем собой важную, хотя и немного забавную парочку. Высокий, мужественный, представительный Протти – и я: малорослый, скрюченный, карикатурный; непринужденный, вальяжный он – и скованный, озабоченный, подлаживающийся под его шаг я. Вдобавок ко всему Протти делает жест, уничтожающий меня окончательно. Он обнимает меня за плечи и произносит покровительственным тоном (сам по себе этот тон совершенно неуместен, однако каждый «возвышенец» позволяет себе навязывать его очередному «униженцу») с притворной сердечностью: – Ну что. Рико, как жизнь? Вот так, в обнимочку, мы одолеваем парадную лестницу и входим в просторный холл. Здесь я останавливаюсь, встаю к нему эдак вполоборота, но все же не осмеливаюсь освободиться от унизительного объятия.
   – Идет помаленьку. Знаешь, у меня к тебе действительно серьезный разговор.
   Протти глядит рассеянно. Он снимает руку с моего плеча, смотрит по сторонам и машинально переспрашивает: – Серьезный разговор, говоришь? – Да. И это не столько в моих интересах, сколько в твоих.
   Что и говорить, я прочно засел «внизу». Вначале он придавил меня своим объятием, теперь, видно, хочет окончательно сровнять с землей, приветливо пошлепывая по щеке.
   – В моих интересах, вот как? Ладненько, подожди меня здесь. Один звонок, а после потолкуем.
   И вот я стою посреди холла. Правую дверь Протти оставил открытой. Подавшись немного вперед, я могу разглядеть его в глубине кабинета; он сидит за маленьким письменным столом, опустив цветущее, розовое лицо, освещенное яркой лампой под зеленым абажуром, снимает трубку, подносит ее к уху, набирает номер и начинает говорить. Странно, он говорит вполголоса, намеренно не проявляя никаких чувств, как будто не только не хочет, чтобы его услышали, но и боится выдать себя выражением лица. Значит, Протти вовсе не собирался ни о чем со мной говорить. Он просто использовал меня в качестве удобного предлога, чтобы выйти изза стола. Шуточки «возвышенцев»! Как быть? Протти продолжает трепаться по телефону, не поднимая глаз. Хотя нет, поднимает и даже посматривает в мою сторону, но при этом совершенно ясно, что я для него не существую. Почему? Опять же ясно: Протти настолько «возвысился» надо мной, что я стал для него прямо-таки прозрачным.
   И тут судьба посылает мне Мафальду. Я говорю «судьба», ибо попросту не могу этого отрицать: к безличным, так сказать, расчетам моего плана теперь добавляется до крайности личное желание поквитаться с Протти. И все же, как она здесь оказалась? Видимо, Мафальда встала из-за стола сразу после нас и под каким-то предлогом последовала за нами. Вот она идет мне навстречу через холл, самая настоящая динозавриха, волочит под длинным платьем свое грушевидное туловище, мощные бедра, монументальные ножищи, подобно змеевидному доисторическому чудищу, волочившему за собой тучное гузно и длиннющий увесистый хвост.Крошечная головка на гибкой шее, покачивается из стороны в сторону. Мафальда озирается: вероятнее всего, высматривает Протти. Наконец засекает его у телефона в кабинете, отчего ее увядший мясистый рот кривится в презрительной ухмылке. Приблизившись ко мне, она шепчет: – Пускай себе треплется, это теперь надолго. Пойдем сюда.
   Иду за ней, немного настороженный. «Ему»-то, ясное дело, только того и надо, а вот для меня это может обернуться полной катастрофой: представляю, как Протти из кабинета замечает нас, кладет трубку, следует за нами и застигает врасплох. Мафальда скрывается – я в ловушке. Однако делать нечего. Мафальда завладела моей рукой и сжимает ее когтистой хваткой хищной птицы с той же силой, с какой недавно сжимала «его». Она открывает дверь, затаскивает меня внутрь и зажигает свет. В комнате множество столов с зеленым суконным покрытием – это игровой зал. Под потолком протянулись непременные темные балки; пол выложен непременной терракотой; в углу – непременный камин из грубого камня. Мафальда закрывает дверь, шарахает меня об ставни, прижимается ко мне всем телом, хватает ладонью за затылок и вынуждает на поцелуй.
   – Как поцелуйчик? Я бы назвал его попыткой, отчасти удачной, заглотить меня с головы; так, кажется, бразильские удавы втягивают добычу, гораздо более крупную, чем они. Непомерно широкий и расширяющийся еще больше в продолжение самого поцелуя, ее рот раздвигается, увеличивается, распространяется по моему лицу, захватывая нос, щеки и подбородок. Он напоминает присоску огромной пиявки, только уже старой, дряблой и обессилевшей, хоть и по-прежнему прожорливой. Одновременно она впивается в мой рот отточенным жалом языка со змеиной быстротой и ловкостью.
   Наконец мы разлепляемся. Мафальда делает коронный жест тридцатых годов, на сей раз действительно по старинке. Она хватает меня за руку, подносит ее к груди, приставляет к самому сердцу и шепчет: – Слышишь, как бьется? Что и говорить: растревоженное сердце увядшей кинозвезды колотится просто бешено. Дыхание с шумом вырывается из ноздрей. Грудь ходит ходуном от глубоких, пылких вздохов. Продолжая прижимать мою руку к своей грудной клетке, Мафальда осторожно приоткрывает дверь, выглядывает и снова притворяет ее.
   – Но ведь Протти…- спрашиваю я.
   – А что Протти? Теперь он надолго засел.
   – А вдруг он заметит, что… – Не беспокойся, когда он звонит семье, то уже ничего не замечает, а если и замечает, то делает вид, что не замечает.
   Меня поражает ее злобно-насмешливый тон. Озадаченный, я спрашиваю: – А о какой, собственно, семье речь? – О его семье.
   – О родителях, что ли? – Какие еще родители! О его детях, о матери его детей.
   – Постой, а ты… Мафальда с язвительным видом пожимает плечами.
   – Я тут ни при чем. Я всего лишь жена, никогда не рожавшая ему детей. А ведь у моего Протти просто призвание быть отцом. Короче, у него есть любовница и семеро детей. Ни больше ни меньше. Семеро детей, ради которых он готов расшибиться в лепешку. Четыре мальчика и три девочки. Хочешь, скажу, как их зовут? – Нет, это необязательно, я просто не мог понять… – Мой муженек – примерный отец, сущий клад, а не отец. Он не носит в бумажнике фотографию жены и даже любовницы. Зато у него всегда при себе фотографии семерых детей. Семейная жизнь ему очень даже по душе. У Протти так и заведено: один вечер он проводит со мной, изнывая от скуки перед телевизором, а другой с ними – нежится в лоне семьи. И названивает туда раза четыре в день, не меньше: «Как дела? Чем занимаетесь? Как себя чувствуете? Что новенького? Что случилось? Кто ушел? Кто остался дома?» Прекрасный отец, просто слов нет, таких отцов теперь днем с огнем не сыщешь. Вот он каков, мой Протти.
   Теперь Мафальда уже не задыхается, а дрожит. С головы до ног ее пронизывают разряды ядовитого бешенства. Прижав меня к двери, она снова шепчет мне на ухо: – До матери его детей Протти нет ни малейшего дела. Ни малейшего. Она так и осталась для него ничтожной секретаршей, которой он когда-то диктовал контракты. Только не подумай, что Протти какой-нибудь там распутник или кто-то еще в этом роде. Вот уж чего нет, того нет. Скорее, наоборот. Тебе известно, как он сделал этих семерых детей? Вопрос звучит для меня настолько странно, я попросту не знаю, что сказать. Смотрю на Мафальду вопрошающе. Она в свою очередь смотрит на меня со злорадной улыбкой и произносит: – С помощью шприца.
   – С помощью шприца? – Ну да, путем искусственного зачатия. Ведь у него совсем крохотный, прямо с «гулькин нос», такой короткий, что и не влезает куда надо. Меньше, чем у ребенка. Так что – шприцем. Всех семерых. Впрыснули сколько полагается на каждого – и готово дело. Хорош мой Проттик, а? Вполне в духе времени.
   При всем моем изумлении не могу не отметить про себя, что теперь все очень легко объясняется. Протти сублимировался настолько, что «он» у него, по словам Мафальды, «совсем крохотный». Словом, сублимация у Протти символически материализовалась в атрофировавшемся до минимальных размеров половом органе. Мне вспоминается одна из книг, прочитанных мною когда-то для сценария фильма о Наполеоне; фильм, впрочем, не сняли: как всегда, не потянули продюсеры. Так вот, по мнению медика Антонмарки, у так называемого Великого Корсиканца «он» тоже был «с гулькин нос». «Sicut puer», – замечает медик в своих мемуарах. Что и требовалось доказать. Действительно, Наполеон, этот монстр сублимации, конечно же, являл собой пример сверхсублимации, выражавшейся в недоразвитости и атрофии. Для пущей верности тихонько спрашиваю: – А что значит «с гулькин нос»? Мафальда снова таращится на меня как старая псина и показывает полмизинца: – Вот такой.
   – Не может быть! – Говорю тебе. С виду мой Протти такой красавец, такой солидный и мощный, особенно когда сидит или стоит. А в постели – вылитый мальчик-с-пальчик: под простыней и не отыщешь. Тут-то и приходит на выручку шприц.
   Мафальда торопливо бормочет все это, стоя за прикрытой дверью и время от времени выглядывая в холл.
   – А вот и он,- шепчет она.- Помнишь, где фонтан у решетки? Жду тебя там. Долго ты тут проторчишь? – Минут пятнадцать.
   – Тогда до скорого.
   Она подталкивает меня в холл, выходит сама и, величественно извиваясь, исчезает в тот момент, когда Протти появляется на пороге кабинета. Видел ли нас Протти? Наверняка. Но ему, ясное дело, на это наплевать. Издали он обращается ко мне: – Ты хотел о чем-то поговорить, Рико? Заходи, здесь нам будет удобно.
   Протти входит в кабинет первым, я следом; он снова садится за письменный стол, я сажусь перед ним; он направляет на меня лампу; теперь я полностью освещен, а он остается в тени. При всей своей вальяжности Протти грешит всякими инквизиторскими выходками в стиле допроса третьей степени. Как я уже говорил, он сублимировался ради достижения власти, а власть имущим всегда приятно дать это почувствовать тем, у кого ее нет. Ослепленный, я понимаю: ничтожество по определению, сплошной член и никакой сублимации, я оказался перед лицом воплощенной сублимации, сплошной сублимации без всякого члена; от растерянности начинаю ерзать на стуле, затем, опять-таки в духе совершенного ничтожества, выпаливаю: – Протти, мне нужно с тобой поговорить. На карту поставлена моя карьера, мое будущее, моя жизнь.
   После этих слов так и хочется хорошенько отдубасить себя по башке. Именно так говорят, а точнее, тявкают подлинные ничтожества, полагающие, будто их чувства не только передаваемы, но и убедительны. Между тем «возвышенцы» и не нуждаются в передаче чувств по той простой причине, что не испытывают их. Путем загадочных превращений сублимации их чувство поднимается до мозга, охлаждается там, как в морозильной камере, а охладившись, изменяет свою природу и становится мыслью, рассуждением, расчетом. Точно таков и Протти: он воспринимает мое душевное смятение с тем же безразличием, с каким волнорез воспринимает бурные волны штормящего моря; возможно, на короткие мгновения волнорез исчезает в кипящей стихии, но тут же снова выступает еще крепче, мощнее, неприступнее. Удивление Протти слишком подчеркнуто, чтобы не быть ироничным: – Что с тобой, Рико, я не понимаю, объясни все по порядку. Нервно верчусь на стуле и снова даю волю чувствам: все равно менять тон уже поздно.
   – Ты знаешь, что в первую очередь я занимаюсь культурой, умственным трудом и лишь потом – кино. Точнее, с чисто умственного труда в какой-то момент я переключился на кино. Еще точнее, мне суждено было переключиться на кино.
   Протти не отвечает. На его лице, неискреннем до льстивости, застыло фальшивое выражение учтивой светской любезности. Я продолжаю: – Ты с самого начала поверил в меня, и я тебе за это благодарен. А знаешь ли ты, сколько я сделал для тебя сценариев? – Ну, так сразу и не скажу,- улыбается он.- Тут без секретарши не обойтись… – Хотя бы примерно.
   – Право, не знаю.
   – Сорок два сценария за десять лет. Включая переделки и соавторские работы. А теперь я хотел бы задать тебе один вопрос. Можно? – Разумеется.
   – Тебе никогда не приходило в голову, что ты недооцениваешь мои возможности? Что ты мог бы использовать меня с гораздо большей отдачей? – Мне всегда казалось, что твоя работа тебя вполне устраивает и доставляет тебе удовольствие, Рико.
   – Тогда давай так: тебе не кажется, что я уже созрел для того, чтобы от сценария перейти к режиссуре? Наконец-то я высказался. Протти на мгновение вскидывает на меня блестящие черные глазищи и слегка хмурится. Затем одаривает меня неотразимой улыбкой вставных зубов.
   – Видишь ли, Рико, это дело личное и судить о нем со стороны нельзя. Если ты чувствуешь, что пора переходить от сценария к режиссуре – этого вполне достаточно.
   – Но ты же знаешь, что одного моего желания мало. Здесь нужна серьезная поддержка. Короче, без продюсера мне не обойтись.
   – Что верно, то верно.
   – В моем случае продюсером являешься ты, Протти. Ты, и только ты. Мы знакомы не первый день, и ты прекрасно знаешь, чего я стою. Со своей стороны, я отдал тебе десять лет жизни и ни разу не работал с другими продюсерами. Так что все зависит от тебя.
   Он не увиливает, не идет на попятный, не тушуется, нет; он не был бы «супервозвышенцем» с послушным, сублимированным членом «с гулькин нос», если бы не вел себя подобным образом. Совершенно спокойно он отвечает: – Допустим, ты прав, и все, как ты говоришь, зависит от меня. Однако то, что твоя режиссерская карьера зависит от меня, вовсе не обязательно означает, будто я могу доверить тебе режиссуру.
   – А почему не можешь? – Ты сам только что сказал почему.
   – То есть? – Все дело в твоей культуре, Рико. В том, что ты интеллигент. А режиссеры, да будет тебе известно, вовсе никакие не интеллигенты. Это буйволы, несущиеся с опущенной головой, чтобы рассказать тебе историю, и они таки рассказывают ее от «а» до «я». Такой режиссер готов снимать практически любой фильм. Ты же, будучи интеллигентом и человеком культуры, способен снимать только строго определенные фильмы.
   – Какие, например? – Такие, в которых ты мог бы проявить свою культуру.
   Протти подтрунивает надо мной, это ясно. Как самый настоящий, я бы даже сказал, гипертрофированный «возвыше нец» перед лицом гипертрофированного «униженца». Он подтрунивает надо мной по-господски, по-светски, по-«возвышенчески». Чуть не плача, я вскрикиваю: – В том-то и дело, что ты не считаешь меня человеком культуры! – Вот те раз, да именно поэтому я при всем моем желании не знаю, что тебе дать.
   – А я повторяю, что на самом деле ты не считаешь меня интеллигентом и человеком культуры, иначе уже дал бы мне подходящий фильм, тем более что он у тебя под рукой, над ним уже работают.
   Ну вот, высказался наконец! Однако Протти делает вид, будто с луны свалился. Да-а, «униженцу» ой как непросто прижучить «возвышенца»! – Честное слово,- восклицает Протти,- я тебя не понимаю! Какой еще фильм? – Тот самый, для которого я сейчас пишу сценарий вместе с Маурицио.
   – Это о бунтарях-то? – Именно. «Экспроприация».
   – Да, но, по-моему, культурой здесь и не пахнет?! – Лихо сказано! – пытаюсь я съязвить, явно при этом заискивая, точь-в-точь как Кутика.- Тут я с тобой не соглашусь, но сказано лихо. Надо будет так и заявить этим парням: может, во всем этом вашем бунтарстве что-то и есть, только культурой здесь и не пахнет! – А что, разве не так? – Да нет,- отвечаю я уже серьезным тоном,- сказано просто лихо, даже с юмором. Но если говорить серьезно, то следует признать, что студенческая контестация или, проще говоря, бунтарство – это прежде всего факт культуры.
   Совершенно неожиданно Протти соглашается.
   – Тогда я тебе скажу, что прекрасно вижу, как бы ты мог сделать этот фильм. Я только не вижу, зачем тебе его делать.
   – Затем, что я единственный, кто может его сделать. Поверь, во мне сейчас говорит не самомнение, это сущая правда.
   Протти молчит и смотрит на меня выжидающе. Ободренный его молчанием, я продолжаю: – В твоей, скажем так, конюшне я единственная лошадь, которая способна выиграть эту скачку. Иными словами, из всех ныне действующих сценаристов я единственный, чья культурная подготовка позволяет поставить такой фильм, как «Экспроприация». Надо тебе заметить, что культур на свете много. Есть, например, культура академическая, гуманитарная, формальная, консервативная. Такая культура для этого фильма не просто бесполезна – она ему противопоказана. Есть еще традиционно левая культура: когда-то она была, несомненно, нужной, но сегодня эта культура отжила свой век и неминуемо привела бы нас к затасканным решениям. Есть, наконец, современная культура. Вот это «моя» культура. Что она собой представляет? Я бы сказал, что в нее впадают все самые жизненные течения современной мысли: от марксизма до психоанализа, от экзистенциализма до феноменологии. Эта культура является главной предпосылкой и отправной точкой для такого фильма, как «Экспроприация». Ты пойми, речь идет не просто о заурядном фильме, который можно доверить заурядному режиссеру, а о «моем» фильме.
   Я говорю с надрывом. С тем же надрывом, едва замолкнув, я жалею, что заговорил. Ну да, ведь и по отношению к культуре существуют два типа поведения: поведение «возвышенца» и поведение «униженца». «Возвышенец» прячет культуру, «униженец» выставляет ее напоказ, щеголяет ею. Кажется, я произвел впечатление обыкновенного выскочки, жалкого самоучки и теперь невольно краснею. Ан нет, ан нет, Протти как самый настоящий «супервозвышенец» говорит прямо противоположное тому, что я в своем унижении предполагал: – Знаешь что, Рико, тебе недостает только одного.
   – Чего же? – Гордости. Этот фильм не для тебя. И культура тут ни при чем. Дешевый фильмишко, и то сказать, платит за все отец невесты Маурицио, чтобы побаловать этих шалопаев. Ты же достоин гораздо большего.
   Однако меня уже не остановить, я завелся. Взволнованным, дрожащим голосом кричу: – Да, но я знаю о контестации все. Я исписал об этом целые тетради. Весь шестьдесят восьмой год я вел дневник. В мае, сразу после взрыва студенческих волнений, я даже примчался в Париж, хотя и как наблюдатель. В моей библиотеке десятки книг на эту тему. Я глубоко изучил ее. Для меня в произведениях Маркузе, Хоркхаймера, Адорно, Маркса, Ленина, Мао нет секретов. Я могу доказать тебе, что контестация одновременно возникла в Германии из того же ницшеанского корневища, во Франции – из бунтарской и антиобщественной традиции всевозможных Вийонов и Рембо, в Соединенных Штатах – из движения хиппи и битников, а заодно благодаря распространению восточных философий дзэн и дао. Не говоря уже о таких несхожих личностях, как Че Гевара, Кастро, Дучке, Кон-Бендит, Годар, Хо Ши Мин, Яп… Протти прерывает меня, делая шутливый жест, словно укрываясь от воображаемого ливня: – Хватит, хватит, ради Бога! Я прекрасно знаю, что ты просто ходячая энциклопедия, и никогда в этом не сомневался. Меня во всем этом смущает, пожалуй, другое, Рико.