Страница:
– Но почему? – Потому что твою энергию, твою мощь, короче говоря, ту жизненную силу, которую твой остолоп Фрейд называет «половым влечением», ты должен отдавать мне, и никому кроме меня».
Так между «ним» и мною была открыто объявлена война. Теперь все окончательно прояснилось. «Он» не хочет, чтобы я был творцом, художником, режиссером. Иными словами, «он» не хочет, чтобы я преодолел свою врожденную ущербность и обрел полноценную свободу. Вместо этого «он» жаждет одного: чтобы всю жизнь я проходил в закомплексованных недомерках, в жалких шутах, лизоблюдах, наушниках, фиглярах и сводниках вроде Кутики, с огромным членом и безмозглой башкой. «Ему» мало того, что перед всеми я выгляжу клоуном и недоумком, «он» стремится сделать из меня примерного мужа, примерного отца, примерного потребителя, примерного гражданина, а главное – примерного развратника. Одно не противоречит другому: горбун Риголетто, как гласит народная молва, был, подобно мне, исключительно щедро наделен природой; в то же время известно, что он был любящим отцом и добропорядочным гражданином. В общем, по «его» разумению, все мои способности должны ограничиваться воспроизводством потомства, ибо, если творчество не может не быть ниспровергающим и разрушительным, то с детьми, после надлежащей головомойки с помощью средств массовой информации, можно делать все, что угодно, а именно: из них можно лепить еще больших узколобиков и болванчиков, чем их родители. Да-да, произведение искусства живо, а потомство можно мастачить и мертворожденным, хотя впоследствии оно и будет казаться живым. Далее: живой организм всегда революционен, меж тем как мертвый не может не быть консервативным. Вывод: да здравствует эротизм, оболванивающий человека и превращающий его в послушного гражданина! Да здравствует массовый секс, позволяющий прочно удерживать массы в глубоком «низу»! Эти и многие другие мысли носятся в моей голове, пока медленно и чинно я шествую по коридору второго этажа.
На лестничной площадке подхожу к балюстраде и смотрю вниз. Приглашенные еще толпятся у дверей гостиной, повернувшись спиной к прихожей; все молчат, в полной тишине вытянулись на цыпочках и подались вперед, чтобы лучше видеть. Лично я ничего не вижу, так как лестничная площадка нависла над дверями гостиной. Однако все слышу и довольно отчетливо могу представить, что там происходит. Зычный мужской голос, усиленный микрофоном, наигранно имитирует аукциониста: – Взгляните, господа, присмотритесь к ней хорошенько. Перед вами уроженка Рима – города, знаменитого своими красавицами. Посмотрите на эти точеные, безупречные формы. А ну, повернись. Что-о? Не хочешь? Эй, надсмотрщик, всыпь-ка ей хлыстом по ногам, да смотри, не слишком сильно, не то испортишь мне товар. Что, не надо хлыстом? Будешь поворачиваться? То-то же. Тогда повернись и покажи нам обратную сторону луны. Полюбуйтесь, господа, юная римская рабыня, карманная Венера. Скажите, где вы еще найдете такую куколку? И стоит недорого. Мы выставляем ее за тридцать тысяч талеров Марии Терезии, императрицы Австрийской.
– Сто тысяч венецианских цехинов.
– Сто двадцать тысяч миланских дукатов.
– Сто пятьдесят тысяч французских луидоров.
– Сто шестьдесят тысяч испанских дублонов.
– Сто семьдесят тысяч папских скудо.
Аукцион в полном разгаре. В эту самую минуту одна из статисток или участниц представления продается или покупается, демонстрируя на помосте свое полуобнаженное тело, закованное в кандалы. Неторопливо спускаюсь по лестнице, держась рукой за перила. Никто меня не видит; никому нет до меня дела. Незаметно проскальзываю за спинами гостей и выхожу из дома.
На площадке перед виллой машины выстроились полукругом, обратившись к фасаду капотами. Посреди площадки собрались в кружок шоферы. Я иду по цементному тротуару вдоль стены. Дохожу до угла. Теперь надо бы пересечь аллею и направиться к лужайке, на которой я припарковался. Однако, повинуясь загадочному порыву, поворачиваю за угол и следую дальше вдоль стены. Я действую как в бреду, хотя чувствую, что у этого бреда есть своя логика. С этой стороны дверей нет, одни окна. Все они открыты и погружены во тьму; вероятно, это жилая половина виллы, но сейчас здесь никого нет. Прибавляю шагу, словно у меня уже имеется четкий план действий и на его осуществление осталось совсем немого времени. В действительности никаких определенных намерений у меня нет; вместе с тем я почему-то твердо знаю, что вскоре совершу некий важный и решающий поступок. Снова заворачиваю за угол и вступаю на узкую дорожку между стеной дома и лавровыми кустами. В этой части расположена кухня. Яркий свет, вырываясь из двух раскрытых дверей, заливает куцый клочок земли, уставленный помойными ведрами и ящиками из-под бутылок. Впрочем, до кухни я не дохожу. Внезапно останавливаюсь под окном первого этажа. Почему я останавливаюсь? Потому что неожиданно понимаю, зачем, вместо того чтобы преспокойно сесть в машину, отправился бродить вокруг дома. Недолго думая, принимаюсь за дело. Беру один из разбросанных вокруг ящиков, ставлю под окном, забираюсь на него, хватаю с подоконника закрепленный на подставке факел и на мгновение замираю в нерешительности. Окно открыто, но занавеска не позволяет заглянуть внутрь комнаты. Скорее всего это небольшая гостиная с креслами, диванами, коврами – словом, всем тем, что прекрасно горит. Если я сброшу факел между стеной и занавеской, последняя загорится, и огонь, несомненно, перекинется на мебель. Он будет разгораться достаточно медленно, так что никто не погибнет; зато вилла Протти, символ моего поражения, сгорит дотла. Собравшись с духом, протягиваю руку и бросаю факел в комнату.
Слезаю с ящика и как ни в чем не бывало жду, прислонившись к стене. Хочется хотя бы почувствовать запах горелого, увидеть первый дым, первые языки пламени. Ничего подобного. В окне по-прежнему темнота и безмолвие и ни малейшего намека на дым или огонь. За темнотой и безмолвием кроется даже нечто недоброжелательное, враждебное, а может, и насмешливое. В конце концов я теряю терпение, снова встаю на ящик и опираюсь на подоконник.
Кромешная тьма. Сквозь занавеску ничегошеньки не разобрать. Раздвигаю ее – все равно не видно ни зги: комната затаилась во мраке. Достаю зажигалку и просовываю руку в образовавшийся проем. И вот при свете мерцающего пламени зажигалки моему взору предстает туалетная комната. Пол выложен плиткой в цветочек; белый фарфоровый умывальник слабо отсвечивает в полутьме. А где же факел? Опускаю глаза: прямо подо мной находится унитаз. Крышка унитаза поднята. Вытягиваю руку с зажигалкой как можно ниже. Неяркий огонек все-таки позволяет разглядеть какой-то темный предмет. Он угодил точнехонько на дно унитаза и торчит, погрузившись в воду, – тот самый факел, которым я намеревался поджечь дом.
Как ни странно, это столкновение с грубой действительностью нисколько не огорчает меня, скорее даже оставляет совершенно равнодушным. Невозмутимо убираю зажигалку и соскакиваю с ящика. Да, пожар не состоялся, факел спланировал прямо в толчок. Тем не менее в моем сознании вспыхнула искра догадки, и я чувствую, что вскоре она разгорится.
Миновав аллею, иду по лужайке к машине. Открываю дверцу, сажусь за руль, завожу мотор и трогаюсь. Пока машина, ныряя, шуршит по мягкому газону, сознаю, что едва затеплившийся во мне огонек и впрямь раздувается в неистовое пламя. Нет, это не тот реальный огонь, который по моему замыслу должен был уничтожить виллу Протти. В моем сознании бушует – как бы это поточнее сказать? – психологический огонь. Меж двух огней я не колеблясь выбираю второй. Что, в самом деле, важнее: вещи или человек? Вилла Протти или разрешение главного вопроса всей моей жизни? Жест или совесть? Теперь я понимаю, что со мной произошло в тот момент, когда я бросил факел в окно. Со мной произошла весьма простая вещь: в два счета я магическим образом сублимировался, раскрепостился, ополноценился или, как выражается Маурицио, преобразился.
Да, это была именно сублимация, сублимация в чистом виде. И неважно, что моя жизненная энергия пошла не на творчество, каковым могла бы стать режиссура, а на ломку. Не велика беда. В одни времена раскрепощаться означает созидать, в другие – разрушать. Созидание и разрушение, две формы общественной деятельности, в равной степени необходимы, значимы и полезны. Не подлежит сомнению, что мы переживаем время разрушений.
Но разве не испытал я схожего чувства раскрепощения, когда плюнул в лицо Патриции после того, как эта ненормальная запустила в меня горсть монет? Вполне вероятно, что и это была сублимация. Что же из этого следует? Что между первой и второй сублимацией существует противоречие? Вовсе нет. Из этого следует, что я больший революционер, чем сами революционеры; что истинная революция – это революция закомплексованных против раскрепощенных; что в действительности в каждом раскрепощенном кроется власть имущий, а в каждом закомплексованном – бунтарь.
Проехав по аллее до ворот, выезжаю на улицу Кассиа и полным ходом устремляюсь в ночь. Навстречу мчатся слепящие фары машин, проносятся мимо, исчезают в темноте. Другие фары набегают на меня сзади. На мгновение черное небо окрашивается розоватой подсветкой новоявленного северного сияния, затем машина-преследовательница появляется, и уже выцветшее мерцание фар расползается впереди. Увеличиваю скорость и чувствую, как под напором внезапной догадки вылетает некая заглушка, сдерживавшая свободный полет моих мыслей и прозрений; теперь, как при извержении вулкана, они, опережая друг друга, рвутся наружу. Раскаленный, бурлящий поток идей безостановочно извергается из моего сознания.
Раскрепощен! И никакой зажатости! Никакой подавленности! Раскрепостился я не от рождения, не благодаря знатным и богатым родителям или весомому положению в обществе, как Маурицио, Флавия, Протти, Мафальда и юные буржуйчики из революционной ячейки. Нет, я раскрепостился, потому что действительно восстал! Потому что я революционер не по указке, без предубеждений! Революционер в чистом виде, безоговорочно, настоящий ниспровергатель и разрушитель! Я раскрепостился, чтобы все отвергать, все сокрушать, все уничтожать! В свете этих рассуждений факел, брошенный мною в окно виллы, приобретает глубоко символический смысл. Факел – это революция; унитаз, в который он угодил, – капитализм; вода, затушившая его, – коррупция, с помощью которой капитализм всячески старается загасить революцию. Сегодня у меня ничего не вышло. Факел упал в унитаз и потух в воде. Но так будет не всегда. В следующий раз я запущу факел без промаха, и огонь разгорится, запылает, уничтожит все вокруг. Напрасно разверзнутся тогда все унитазы капитализма, чтобы заглотить мой факел! Напрасно тот же капитализм нажмет дрожащей от нетерпения рукой на рычаги слива! Пламя будет бушевать и не угаснет до тех пор, пока оконЧательно все не истребит. Я раскрепостился, потому что восстал! Завершился целый этап моей жизни! Начинается новая эра! Я восстал, потому что раскрепостился! Нетрудно представить, какое впечатление производит на новоиспеченного раскрепощенца, пребывающего в самозабвенном восторге, «его» вялый, вкрадчивый голос: «- Ты на меня не злишься? – На тебя? Ничуть. Ты справедливо отказался пойти на подлый компромисс и, сам того не сознавая, наконец-то направил мою жизненную энергию на более возвышенные цели. Нет, я не злюсь. Наоборот, мне благодарить тебя надо.
– А куда мы сейчас? – Какая разница, куда? Мы едем в будущее, в революцию! – Да, но куда именно?» А ведь «он» прав! В самом деле, куда это я еду? Дома меня поджидает индианка с автострады, которой в припадке ущербности я отдал свои ключи. Может, к Фаусте? Ни за что на свете: тогда уж лучше к индианке. Так куда же я еду? Неожиданно, точно последний штрих в готовой картине, в памяти возникает образ Ирены. И снова все проясняется.
Конечно, это раскрепощение, мое бунтарское раскрепощение побудило меня плюнуть в лицо мнимой революционерки и кровопийцы Патриции; бросить факел в комнату капиталиста Протти; а главное – полюбить неисполнимой любовью Ирену: да, я буду бунтарем и разрушителем, любящим идеальную, недоступную женщину! Бесстрашным рыцарем разрушительной сублимации, посвящающим свои подвиги недосягаемой даме! Под конец всех этих помыслов я объявляю «ему»: «- Мы едем к Ирене».
Стою перед домом Ирены. Короткое жужжание калитки – и я вхожу в садик. В темноте шагаю по дорожке, усыпанной гравием; по бокам мелькают замысловатые тени подстриженных карликовых деревьев в форме конусов, шаров и кубов. Вхожу в дом, поднимаюсь по одному лестничному маршу, затем по другому, поворачиваю и вижу, как на пороге квартиры меня встречают Ирена и Вирджиния. Иду по ступенькам и одновременно рассматриваю хозяев снизу вверх. Мать и дочь – обе в коротеньких юбочках; но если юбочка Вирджинии такая, какой и должна быть, – детская и девчачья, то наряд Ирены выглядит как пародия. На что? На невинность и детскую двойственность. У девочки из-под юбки торчат длинные худые белые ножки, в которых нет ничего женственного. Ирена напоминает в этой мини-юбке, едва прикрывающей ей пах, женщину, довольно безвкусно нарядившуюся на бал-маскарад девочкой.
Продолжая подниматься, спрашиваю: – Почему это ребенок еще не в постели? – От телика не оторвать. К тому же, когда я дома, засунуть ее в постель просто нет никакой возможности.
Вирджиния приветствует меня, согнув широкую, костистую коленку в привычном реверансе, как и подобает воспитанной девочке. Кажется, она слишком рано повзрослела. Две лиловые царапины подчеркивают водянистую голубизну глаз. Изза чрезмерной красноты пухлых губ щеки выглядят неестес твенно впалыми и бледными. Ирена добавляет: – Сейчас я ее уложу, а потом поболтаем.
Она закрывает входную дверь и, держа Вирджинию за руку, идет по коридору. Следую за ней. Ирена открывает одну из дверей, зажигает свет и входит в комнату. Я остаюсь на пороге.
Комната длинная и узкая. Мебель отливает фисташковым глянцем. Фисташковая кровать, фисташковый шкаф, фисташковый столик перед окном, фисташковый стульчик перед столиком, фисташковые обои, фисташковый ковер. На фисташковом постельном покрывале сидит, расставив ноги, кукла без головы, одетая в розовое. Глазами ищу голову и замечаю ее под столиком. У головы открыты глаза; такое чувство, что она смотрит.
Спрашиваю, лишь бы что-нибудь спросить: – Зачем ты оторвала кукле голову? – Она все время была с открытыми глазами, и я подумала, что она никак не может заснуть, а мама говорит, что, если не спать, можно заболеть и даже умереть, а я не хотела, чтобы кукла заболела и умерла, и тогда оторвала ей голову, чтобы поправить глаза и чтобы она могла поспать, только у меня ничего не вышло, и глаза так и остались открытыми, и кукла совсем не спит, она заболеет и, наверное, умрет. Я бы вынула ей глаза, но тогда кукла стала бы слепой и все равно бы умерла.
Она тараторит без умолку, хотя постоянно запинается, растерянно подыскивая продолжение предыдущей фразы. Поэтому у нее то и дело проскакивает «и», «а», «чтобы», «тогда» и т. д.
– Просто кукла сломалась, – вмешивается Ирена. – Завтра мы отнесем ее дяде, который чинит куклы. Но при условии, что ты ляжешь в постель без нытья. Иначе кукла останется такой, как есть.
С этими словами она берет девочку под мышки и ставит на кровать. Вирджиния послушно дает себя раздеть; при этом она не перестает стрекотать, с усилием нанизывая одну на другую коротенькие фразы, которые подбирает в последний момент, когда, казалось бы, окончательно замолкла. Ирена стягивает с нее платье через голову; девочка безропотно поднимает руки, продолжая тарахтеть из-под платья. Теперь она в одних трусиках. Ирена снимает и трусики, заставляя Вирджинию переступить с ноги на ногу, и вот девочка стоит передо мной совсем голая. У нее ослепительно белая кожа, настолько белая, что местами отсвечивает зеленым, по-видимому, отражая фисташковые обои, на которые опирается Вирджиния. Из-под кожи заметно выпирают ребра, торчит таз; под вогнутым животиком холмится продолговатый лобок. Пипка напоминает след от ногтя в мягком воске или ротик, расположенный вертикально на одной оси с пупком; только ротик совершенно бескровный, а сомкнутые, пухленькие губки хранят полное молчание. Ирена протягивает девочке пижамные штанишки: как это ни забавно, они, подобно мебели, тоже фисташкового цвета. На сей раз Вирджиния приостанавливает свое упрямое тарахтение и решительно отказывается: – Не хочу пижаму.
– Это еще почему? – Мне жарко, мне жарко, мне жарко! – Перестань, надевай пижаму, и можешь спать под одной простыней или даже на простыне. Только без пижамы нельзя. Бедные дети спят голышом, потому что у их родителей нет денег, чтобы купить им пижаму. Но ты же не бедная девочка.
– Не хочу, не хочу, не хочу! Мне жарко, жарко, жарко! Стоя у стены, Вирджиния молотит руками и отбивается от штанов, которые расставила для нее мать. Чтобы сделать свой отказ еще более категоричным, она выпячивает живот и топает ногами. В этот момент Ирена бросает на меня странный взгляд, выпускает из рук штаны и быстро проговаривает: – Ну хорошо, тогда хотя бы ложись под простыню.
Девочка мигом перестает капризничать, садится на корточки, отворачивает простыню, юркает в постель и тут же натягивает простыню до самого подбородка, вытаращив глаза и состроив смешную гримасу. Ирена садится на край постели.
– А теперь повторяй за мной молитву: «Отче наш, иже еси на небесех…» Вирджиния смиренно повторяет, широко раскрыв задумчиво-мечтательные глаза: – «Отче наш, иже еси на небесех…» Я вдруг соображаю, что с момента моего появления в доме Ирены «он» ни разу не напомнил о себе. «Он» не шелохнулся даже при виде пародийных ног Ирены, а ведь обычно они автоматически приводят «его» в действие. Не значит ли это, что процесс раскрепощения дошел до такой степени «ангельской непорочности», когда с «ним» уже не надо бороться: достаточно просто «его» не замечать? А может, «он» всего лишь затаился и готовит очередной подвох? Со смутным беспокойством переступаю порог и направляюсь в гостиную. Жарко. Оба окна распахнуты настежь, но занавески не колышутся: воздух недвижим. Большой букет цветов на столе привлекает яркими красками. Дотрагиваюсь до одного цветка, потом до другого – цветы искусственные. А вот и Ирена. Не говоря ни слова, она наливает в стакан виски, протягивает мне и садится на диван.
– Мне не понравилось, как ты смотрел на Вирджинию, пока я укладывала ее в постель, – произносит она сухо.
В кои-то веки чувствую себя полностью невиновным, ибо чуть выше заметил: стоило мне появиться в доме Ирены, как «он», что называется, испарился. Несправедливое, огульное обвинение Ирены неожиданно приводит меня в бешенство. Отвечаю дрожащим голосом: – Знаешь, о чем я думал, глядя на Вирджинию? – Наверняка о чем-нибудь сексуальном.
– Да, только не в том смысле, как ты предполагаешь. Я сравнивал ее пипку – беленькую, чистенькую, как стеклышко, почти прозрачную с твоей – потемневшей, задубевшей, чуть ли не мозолистой после стольких-то дрочек.
– Спасибо, ты очень любезен.
– Погоди, это еще не все. И я говорил себе: одной невинности уже мало. В детстве ты тоже была невинной, как Вирджиния. И тем не менее в один прекрасный день, без всяких потрясений и надрывов, словно по наитию, витавшему в воздухе, которым ты дышала, ты начала мастурбировать, воображая, будто тебя продают и покупают. Скажу больше: как раз потому, что ты была такой невинной и наивной, подверженной чарам того мира, в котором родилась, ты мастурбировала именно с помощью этих, а не других слов. Сегодня я приехал к тебе с благотворительного вечера. На вечере проводился аукцион, где выставлялись обнаженные женщины, закованные в кандалы. И коль скоро в этом мире устраиваются подобные представления, нет ничего удивительного, что ты могла возбуждаться не иначе, как воображая, будто тебя покупают и продают.
Странно, но после этих слов, произнесенных в раздраженно-резком тоне, Ирена успокаивается.
– И все же я не очень понимаю, при чем тут Вирджиния.
– Так вот я и спрашивал себя, будет ли она в один прекрасный день мастурбировать, как ты, и с помощью тех же снов, несмотря на прекрасное воспитание, которое ты ей дашь.
Ирена зло смеется в ответ: – Постой, ведь у тебя же левацкие взгляды: разве ты не собираешься разрушить капитализм? Соверши свою революцию, и Вирджиния не будет мастурбировать. После революции уже ничто и никто не будет покупаться и продаваться, разве не так? -Так.
Снова смеется, обнажив остренькие белые клычки.
– Впрочем, может, Вирджиния и будет мастурбировать, у нее тоже будет свой сон, ну, скажем, о том, что она должна отдаваться какому-нибудь народному комиссару или его непосредственному начальнику по административной или производственной части. Еще бы: ведь там, где нет денег, есть власть. Я правильно рассуждаю? Предпочитаю промолчать и не ввязываться с ней в политические дискуссии.
Ирена продолжает: – Кстати, о фильмах. Да будет тебе известно, что я ввела тебя в один из своих фильмов и уже несколько дней занимаюсь любовью, думая, между прочим, и о тебе.
– Это как? – Я взяла твою историю о девушке Лилле, которую дарит тебе твой воображаемый Прото. Вместо Лиллы выступаю я сама, все остальное остается без изменений.
– Выходит, сначала ты занимаешься любовью с Прото, а потом со мной? – Нет, это меня уже не волнует. Главное, чтобы меня дарили.
– А на каком месте кончается фильм? – На том самом, когда Прото дарит меня тебе. Я иду с тобой в соседнюю комнату, далее – оргазм и конец фильма.
– Если бы ты представляла, что отдаешься мне, это означало бы, что ты любишь меня.
– Да, но я тебя не люблю.
– Вот мы сейчас говорили о революции, – замечаю я с грустью в голосе, – и я уверен: когда свершится революция – только настоящая революция, – не будет ни денег, ни власти. И ты не будешь больше мастурбировать.
– А что же я буду делать? – Ты полюбишь меня, а я полюблю тебя, и мы заключим друг друга в объятия и станем, как говаривали в старину, одним телом с двумя душами. Или, если хочешь, двумя телами с одной душой.
Она почему-то смотрит на меня с ласковым и грустным сочувствием: – Бедный мой Рико, может, так оно и будет, только где она, эта революция? Молчу. Спокойно и безжалостно она добавляет: – Если произойдет революция, я уже вижу, как буду мастурбировать прямо на следующее утро: придумаю коротенький сюжетец о том, как меня ссылают, сажают в тюрьму, а то и расстреливают. Главное – быть чем-то, знать об этом и получать удовольствие, воображая это.
– В таком случае это была бы ненастоящая революция.
– А как догадаться, настоящая революция или нет? Снова молчу. Ирена прибавляет язвительно: – Короче, ты недоволен, что я занимаюсь любовью, думая о тебе? Неожиданно понимаю, что действительно люблю ее бескорыстной, чистой и свободной от «его» влияния любовью – верный признак удавшейся сублимации. Сублимация и впрямь действует: сам того не сознавая (совсем как в тот день, когда я бросил факел в окно виллы Протти), подлетаю к ногам Ирены, обнимаю ее за колени и лопочу: – Я люблю тебя, Ирена, люблю по-настоящему, но не хочу быть твоим любовником, ибо понял, что это невозможно. Я приехал, чтобы сделать тебе предложение.
– Какое предложение? – Я хотел бы жить с тобой. Не говори мне «нет». Я больше никогда не стану соблазнять тебя. Мы будем словно муж и жена, прожившие вместе долгие годы: между ними давно уже нет физической близости, но они продолжают любить друг друга горячо и нежно. Тебе я буду мужем, а Вирджинии – отцом. Я пишу сценарии для коммерческих фильмов и довольно прилично зарабатываю. При том, что я буду содержать жену и сына, у меня останется достаточно средств, чтобы пополнять твой семейный бюджет. В быту я неприхотлив: была бы кровать да письменный стол. Я готов сопровождать тебя повсюду – только попроси: в кино, в театр, в ресторан. По выходным мы будем вместе. Мы будем много путешествовать. Я буду помогать Вирджинии готовить уроки, гулять с ней, забирать ее из школы. Поверь, я никогда не охладею к тебе и прошу лишь о взаимности. Я буду любить тебя искренне, осмысленно.
Чуть было не добавил «раскрепощение», но вовремя прикусил язык. Тем временем я уже плачу навзрыд; слезы катятся у меня по носу и капают на пол. Наконец я слышу ее рассудительный голос: – Но ведь мы так мало знаем друг друга. Хорошо, ты любишь меня, я верю. Не стану скрывать: я тоже к тебе неравнодушна. Но от этого до совместной жизни… – Если хочешь, мы можем заключить контракт. Я возьму на себя письменные обязательства.
– У тебя есть жена и сын. Насколько я понимаю, ты с женой иногда еще спишь. Мальчик у нее от тебя. Так зачем сходиться с женщиной, которая тебя не любит и у которой к тому же дочь от другого мужчины? – Чувство, которое я питаю к тебе, заменяет мне творческое вдохновение.
XIV ЗАПУЩЕН!
Так между «ним» и мною была открыто объявлена война. Теперь все окончательно прояснилось. «Он» не хочет, чтобы я был творцом, художником, режиссером. Иными словами, «он» не хочет, чтобы я преодолел свою врожденную ущербность и обрел полноценную свободу. Вместо этого «он» жаждет одного: чтобы всю жизнь я проходил в закомплексованных недомерках, в жалких шутах, лизоблюдах, наушниках, фиглярах и сводниках вроде Кутики, с огромным членом и безмозглой башкой. «Ему» мало того, что перед всеми я выгляжу клоуном и недоумком, «он» стремится сделать из меня примерного мужа, примерного отца, примерного потребителя, примерного гражданина, а главное – примерного развратника. Одно не противоречит другому: горбун Риголетто, как гласит народная молва, был, подобно мне, исключительно щедро наделен природой; в то же время известно, что он был любящим отцом и добропорядочным гражданином. В общем, по «его» разумению, все мои способности должны ограничиваться воспроизводством потомства, ибо, если творчество не может не быть ниспровергающим и разрушительным, то с детьми, после надлежащей головомойки с помощью средств массовой информации, можно делать все, что угодно, а именно: из них можно лепить еще больших узколобиков и болванчиков, чем их родители. Да-да, произведение искусства живо, а потомство можно мастачить и мертворожденным, хотя впоследствии оно и будет казаться живым. Далее: живой организм всегда революционен, меж тем как мертвый не может не быть консервативным. Вывод: да здравствует эротизм, оболванивающий человека и превращающий его в послушного гражданина! Да здравствует массовый секс, позволяющий прочно удерживать массы в глубоком «низу»! Эти и многие другие мысли носятся в моей голове, пока медленно и чинно я шествую по коридору второго этажа.
На лестничной площадке подхожу к балюстраде и смотрю вниз. Приглашенные еще толпятся у дверей гостиной, повернувшись спиной к прихожей; все молчат, в полной тишине вытянулись на цыпочках и подались вперед, чтобы лучше видеть. Лично я ничего не вижу, так как лестничная площадка нависла над дверями гостиной. Однако все слышу и довольно отчетливо могу представить, что там происходит. Зычный мужской голос, усиленный микрофоном, наигранно имитирует аукциониста: – Взгляните, господа, присмотритесь к ней хорошенько. Перед вами уроженка Рима – города, знаменитого своими красавицами. Посмотрите на эти точеные, безупречные формы. А ну, повернись. Что-о? Не хочешь? Эй, надсмотрщик, всыпь-ка ей хлыстом по ногам, да смотри, не слишком сильно, не то испортишь мне товар. Что, не надо хлыстом? Будешь поворачиваться? То-то же. Тогда повернись и покажи нам обратную сторону луны. Полюбуйтесь, господа, юная римская рабыня, карманная Венера. Скажите, где вы еще найдете такую куколку? И стоит недорого. Мы выставляем ее за тридцать тысяч талеров Марии Терезии, императрицы Австрийской.
– Сто тысяч венецианских цехинов.
– Сто двадцать тысяч миланских дукатов.
– Сто пятьдесят тысяч французских луидоров.
– Сто шестьдесят тысяч испанских дублонов.
– Сто семьдесят тысяч папских скудо.
Аукцион в полном разгаре. В эту самую минуту одна из статисток или участниц представления продается или покупается, демонстрируя на помосте свое полуобнаженное тело, закованное в кандалы. Неторопливо спускаюсь по лестнице, держась рукой за перила. Никто меня не видит; никому нет до меня дела. Незаметно проскальзываю за спинами гостей и выхожу из дома.
На площадке перед виллой машины выстроились полукругом, обратившись к фасаду капотами. Посреди площадки собрались в кружок шоферы. Я иду по цементному тротуару вдоль стены. Дохожу до угла. Теперь надо бы пересечь аллею и направиться к лужайке, на которой я припарковался. Однако, повинуясь загадочному порыву, поворачиваю за угол и следую дальше вдоль стены. Я действую как в бреду, хотя чувствую, что у этого бреда есть своя логика. С этой стороны дверей нет, одни окна. Все они открыты и погружены во тьму; вероятно, это жилая половина виллы, но сейчас здесь никого нет. Прибавляю шагу, словно у меня уже имеется четкий план действий и на его осуществление осталось совсем немого времени. В действительности никаких определенных намерений у меня нет; вместе с тем я почему-то твердо знаю, что вскоре совершу некий важный и решающий поступок. Снова заворачиваю за угол и вступаю на узкую дорожку между стеной дома и лавровыми кустами. В этой части расположена кухня. Яркий свет, вырываясь из двух раскрытых дверей, заливает куцый клочок земли, уставленный помойными ведрами и ящиками из-под бутылок. Впрочем, до кухни я не дохожу. Внезапно останавливаюсь под окном первого этажа. Почему я останавливаюсь? Потому что неожиданно понимаю, зачем, вместо того чтобы преспокойно сесть в машину, отправился бродить вокруг дома. Недолго думая, принимаюсь за дело. Беру один из разбросанных вокруг ящиков, ставлю под окном, забираюсь на него, хватаю с подоконника закрепленный на подставке факел и на мгновение замираю в нерешительности. Окно открыто, но занавеска не позволяет заглянуть внутрь комнаты. Скорее всего это небольшая гостиная с креслами, диванами, коврами – словом, всем тем, что прекрасно горит. Если я сброшу факел между стеной и занавеской, последняя загорится, и огонь, несомненно, перекинется на мебель. Он будет разгораться достаточно медленно, так что никто не погибнет; зато вилла Протти, символ моего поражения, сгорит дотла. Собравшись с духом, протягиваю руку и бросаю факел в комнату.
Слезаю с ящика и как ни в чем не бывало жду, прислонившись к стене. Хочется хотя бы почувствовать запах горелого, увидеть первый дым, первые языки пламени. Ничего подобного. В окне по-прежнему темнота и безмолвие и ни малейшего намека на дым или огонь. За темнотой и безмолвием кроется даже нечто недоброжелательное, враждебное, а может, и насмешливое. В конце концов я теряю терпение, снова встаю на ящик и опираюсь на подоконник.
Кромешная тьма. Сквозь занавеску ничегошеньки не разобрать. Раздвигаю ее – все равно не видно ни зги: комната затаилась во мраке. Достаю зажигалку и просовываю руку в образовавшийся проем. И вот при свете мерцающего пламени зажигалки моему взору предстает туалетная комната. Пол выложен плиткой в цветочек; белый фарфоровый умывальник слабо отсвечивает в полутьме. А где же факел? Опускаю глаза: прямо подо мной находится унитаз. Крышка унитаза поднята. Вытягиваю руку с зажигалкой как можно ниже. Неяркий огонек все-таки позволяет разглядеть какой-то темный предмет. Он угодил точнехонько на дно унитаза и торчит, погрузившись в воду, – тот самый факел, которым я намеревался поджечь дом.
Как ни странно, это столкновение с грубой действительностью нисколько не огорчает меня, скорее даже оставляет совершенно равнодушным. Невозмутимо убираю зажигалку и соскакиваю с ящика. Да, пожар не состоялся, факел спланировал прямо в толчок. Тем не менее в моем сознании вспыхнула искра догадки, и я чувствую, что вскоре она разгорится.
Миновав аллею, иду по лужайке к машине. Открываю дверцу, сажусь за руль, завожу мотор и трогаюсь. Пока машина, ныряя, шуршит по мягкому газону, сознаю, что едва затеплившийся во мне огонек и впрямь раздувается в неистовое пламя. Нет, это не тот реальный огонь, который по моему замыслу должен был уничтожить виллу Протти. В моем сознании бушует – как бы это поточнее сказать? – психологический огонь. Меж двух огней я не колеблясь выбираю второй. Что, в самом деле, важнее: вещи или человек? Вилла Протти или разрешение главного вопроса всей моей жизни? Жест или совесть? Теперь я понимаю, что со мной произошло в тот момент, когда я бросил факел в окно. Со мной произошла весьма простая вещь: в два счета я магическим образом сублимировался, раскрепостился, ополноценился или, как выражается Маурицио, преобразился.
Да, это была именно сублимация, сублимация в чистом виде. И неважно, что моя жизненная энергия пошла не на творчество, каковым могла бы стать режиссура, а на ломку. Не велика беда. В одни времена раскрепощаться означает созидать, в другие – разрушать. Созидание и разрушение, две формы общественной деятельности, в равной степени необходимы, значимы и полезны. Не подлежит сомнению, что мы переживаем время разрушений.
Но разве не испытал я схожего чувства раскрепощения, когда плюнул в лицо Патриции после того, как эта ненормальная запустила в меня горсть монет? Вполне вероятно, что и это была сублимация. Что же из этого следует? Что между первой и второй сублимацией существует противоречие? Вовсе нет. Из этого следует, что я больший революционер, чем сами революционеры; что истинная революция – это революция закомплексованных против раскрепощенных; что в действительности в каждом раскрепощенном кроется власть имущий, а в каждом закомплексованном – бунтарь.
Проехав по аллее до ворот, выезжаю на улицу Кассиа и полным ходом устремляюсь в ночь. Навстречу мчатся слепящие фары машин, проносятся мимо, исчезают в темноте. Другие фары набегают на меня сзади. На мгновение черное небо окрашивается розоватой подсветкой новоявленного северного сияния, затем машина-преследовательница появляется, и уже выцветшее мерцание фар расползается впереди. Увеличиваю скорость и чувствую, как под напором внезапной догадки вылетает некая заглушка, сдерживавшая свободный полет моих мыслей и прозрений; теперь, как при извержении вулкана, они, опережая друг друга, рвутся наружу. Раскаленный, бурлящий поток идей безостановочно извергается из моего сознания.
Раскрепощен! И никакой зажатости! Никакой подавленности! Раскрепостился я не от рождения, не благодаря знатным и богатым родителям или весомому положению в обществе, как Маурицио, Флавия, Протти, Мафальда и юные буржуйчики из революционной ячейки. Нет, я раскрепостился, потому что действительно восстал! Потому что я революционер не по указке, без предубеждений! Революционер в чистом виде, безоговорочно, настоящий ниспровергатель и разрушитель! Я раскрепостился, чтобы все отвергать, все сокрушать, все уничтожать! В свете этих рассуждений факел, брошенный мною в окно виллы, приобретает глубоко символический смысл. Факел – это революция; унитаз, в который он угодил, – капитализм; вода, затушившая его, – коррупция, с помощью которой капитализм всячески старается загасить революцию. Сегодня у меня ничего не вышло. Факел упал в унитаз и потух в воде. Но так будет не всегда. В следующий раз я запущу факел без промаха, и огонь разгорится, запылает, уничтожит все вокруг. Напрасно разверзнутся тогда все унитазы капитализма, чтобы заглотить мой факел! Напрасно тот же капитализм нажмет дрожащей от нетерпения рукой на рычаги слива! Пламя будет бушевать и не угаснет до тех пор, пока оконЧательно все не истребит. Я раскрепостился, потому что восстал! Завершился целый этап моей жизни! Начинается новая эра! Я восстал, потому что раскрепостился! Нетрудно представить, какое впечатление производит на новоиспеченного раскрепощенца, пребывающего в самозабвенном восторге, «его» вялый, вкрадчивый голос: «- Ты на меня не злишься? – На тебя? Ничуть. Ты справедливо отказался пойти на подлый компромисс и, сам того не сознавая, наконец-то направил мою жизненную энергию на более возвышенные цели. Нет, я не злюсь. Наоборот, мне благодарить тебя надо.
– А куда мы сейчас? – Какая разница, куда? Мы едем в будущее, в революцию! – Да, но куда именно?» А ведь «он» прав! В самом деле, куда это я еду? Дома меня поджидает индианка с автострады, которой в припадке ущербности я отдал свои ключи. Может, к Фаусте? Ни за что на свете: тогда уж лучше к индианке. Так куда же я еду? Неожиданно, точно последний штрих в готовой картине, в памяти возникает образ Ирены. И снова все проясняется.
Конечно, это раскрепощение, мое бунтарское раскрепощение побудило меня плюнуть в лицо мнимой революционерки и кровопийцы Патриции; бросить факел в комнату капиталиста Протти; а главное – полюбить неисполнимой любовью Ирену: да, я буду бунтарем и разрушителем, любящим идеальную, недоступную женщину! Бесстрашным рыцарем разрушительной сублимации, посвящающим свои подвиги недосягаемой даме! Под конец всех этих помыслов я объявляю «ему»: «- Мы едем к Ирене».
XV ЗАПУТАН!
Стою перед домом Ирены. Короткое жужжание калитки – и я вхожу в садик. В темноте шагаю по дорожке, усыпанной гравием; по бокам мелькают замысловатые тени подстриженных карликовых деревьев в форме конусов, шаров и кубов. Вхожу в дом, поднимаюсь по одному лестничному маршу, затем по другому, поворачиваю и вижу, как на пороге квартиры меня встречают Ирена и Вирджиния. Иду по ступенькам и одновременно рассматриваю хозяев снизу вверх. Мать и дочь – обе в коротеньких юбочках; но если юбочка Вирджинии такая, какой и должна быть, – детская и девчачья, то наряд Ирены выглядит как пародия. На что? На невинность и детскую двойственность. У девочки из-под юбки торчат длинные худые белые ножки, в которых нет ничего женственного. Ирена напоминает в этой мини-юбке, едва прикрывающей ей пах, женщину, довольно безвкусно нарядившуюся на бал-маскарад девочкой.
Продолжая подниматься, спрашиваю: – Почему это ребенок еще не в постели? – От телика не оторвать. К тому же, когда я дома, засунуть ее в постель просто нет никакой возможности.
Вирджиния приветствует меня, согнув широкую, костистую коленку в привычном реверансе, как и подобает воспитанной девочке. Кажется, она слишком рано повзрослела. Две лиловые царапины подчеркивают водянистую голубизну глаз. Изза чрезмерной красноты пухлых губ щеки выглядят неестес твенно впалыми и бледными. Ирена добавляет: – Сейчас я ее уложу, а потом поболтаем.
Она закрывает входную дверь и, держа Вирджинию за руку, идет по коридору. Следую за ней. Ирена открывает одну из дверей, зажигает свет и входит в комнату. Я остаюсь на пороге.
Комната длинная и узкая. Мебель отливает фисташковым глянцем. Фисташковая кровать, фисташковый шкаф, фисташковый столик перед окном, фисташковый стульчик перед столиком, фисташковые обои, фисташковый ковер. На фисташковом постельном покрывале сидит, расставив ноги, кукла без головы, одетая в розовое. Глазами ищу голову и замечаю ее под столиком. У головы открыты глаза; такое чувство, что она смотрит.
Спрашиваю, лишь бы что-нибудь спросить: – Зачем ты оторвала кукле голову? – Она все время была с открытыми глазами, и я подумала, что она никак не может заснуть, а мама говорит, что, если не спать, можно заболеть и даже умереть, а я не хотела, чтобы кукла заболела и умерла, и тогда оторвала ей голову, чтобы поправить глаза и чтобы она могла поспать, только у меня ничего не вышло, и глаза так и остались открытыми, и кукла совсем не спит, она заболеет и, наверное, умрет. Я бы вынула ей глаза, но тогда кукла стала бы слепой и все равно бы умерла.
Она тараторит без умолку, хотя постоянно запинается, растерянно подыскивая продолжение предыдущей фразы. Поэтому у нее то и дело проскакивает «и», «а», «чтобы», «тогда» и т. д.
– Просто кукла сломалась, – вмешивается Ирена. – Завтра мы отнесем ее дяде, который чинит куклы. Но при условии, что ты ляжешь в постель без нытья. Иначе кукла останется такой, как есть.
С этими словами она берет девочку под мышки и ставит на кровать. Вирджиния послушно дает себя раздеть; при этом она не перестает стрекотать, с усилием нанизывая одну на другую коротенькие фразы, которые подбирает в последний момент, когда, казалось бы, окончательно замолкла. Ирена стягивает с нее платье через голову; девочка безропотно поднимает руки, продолжая тарахтеть из-под платья. Теперь она в одних трусиках. Ирена снимает и трусики, заставляя Вирджинию переступить с ноги на ногу, и вот девочка стоит передо мной совсем голая. У нее ослепительно белая кожа, настолько белая, что местами отсвечивает зеленым, по-видимому, отражая фисташковые обои, на которые опирается Вирджиния. Из-под кожи заметно выпирают ребра, торчит таз; под вогнутым животиком холмится продолговатый лобок. Пипка напоминает след от ногтя в мягком воске или ротик, расположенный вертикально на одной оси с пупком; только ротик совершенно бескровный, а сомкнутые, пухленькие губки хранят полное молчание. Ирена протягивает девочке пижамные штанишки: как это ни забавно, они, подобно мебели, тоже фисташкового цвета. На сей раз Вирджиния приостанавливает свое упрямое тарахтение и решительно отказывается: – Не хочу пижаму.
– Это еще почему? – Мне жарко, мне жарко, мне жарко! – Перестань, надевай пижаму, и можешь спать под одной простыней или даже на простыне. Только без пижамы нельзя. Бедные дети спят голышом, потому что у их родителей нет денег, чтобы купить им пижаму. Но ты же не бедная девочка.
– Не хочу, не хочу, не хочу! Мне жарко, жарко, жарко! Стоя у стены, Вирджиния молотит руками и отбивается от штанов, которые расставила для нее мать. Чтобы сделать свой отказ еще более категоричным, она выпячивает живот и топает ногами. В этот момент Ирена бросает на меня странный взгляд, выпускает из рук штаны и быстро проговаривает: – Ну хорошо, тогда хотя бы ложись под простыню.
Девочка мигом перестает капризничать, садится на корточки, отворачивает простыню, юркает в постель и тут же натягивает простыню до самого подбородка, вытаращив глаза и состроив смешную гримасу. Ирена садится на край постели.
– А теперь повторяй за мной молитву: «Отче наш, иже еси на небесех…» Вирджиния смиренно повторяет, широко раскрыв задумчиво-мечтательные глаза: – «Отче наш, иже еси на небесех…» Я вдруг соображаю, что с момента моего появления в доме Ирены «он» ни разу не напомнил о себе. «Он» не шелохнулся даже при виде пародийных ног Ирены, а ведь обычно они автоматически приводят «его» в действие. Не значит ли это, что процесс раскрепощения дошел до такой степени «ангельской непорочности», когда с «ним» уже не надо бороться: достаточно просто «его» не замечать? А может, «он» всего лишь затаился и готовит очередной подвох? Со смутным беспокойством переступаю порог и направляюсь в гостиную. Жарко. Оба окна распахнуты настежь, но занавески не колышутся: воздух недвижим. Большой букет цветов на столе привлекает яркими красками. Дотрагиваюсь до одного цветка, потом до другого – цветы искусственные. А вот и Ирена. Не говоря ни слова, она наливает в стакан виски, протягивает мне и садится на диван.
– Мне не понравилось, как ты смотрел на Вирджинию, пока я укладывала ее в постель, – произносит она сухо.
В кои-то веки чувствую себя полностью невиновным, ибо чуть выше заметил: стоило мне появиться в доме Ирены, как «он», что называется, испарился. Несправедливое, огульное обвинение Ирены неожиданно приводит меня в бешенство. Отвечаю дрожащим голосом: – Знаешь, о чем я думал, глядя на Вирджинию? – Наверняка о чем-нибудь сексуальном.
– Да, только не в том смысле, как ты предполагаешь. Я сравнивал ее пипку – беленькую, чистенькую, как стеклышко, почти прозрачную с твоей – потемневшей, задубевшей, чуть ли не мозолистой после стольких-то дрочек.
– Спасибо, ты очень любезен.
– Погоди, это еще не все. И я говорил себе: одной невинности уже мало. В детстве ты тоже была невинной, как Вирджиния. И тем не менее в один прекрасный день, без всяких потрясений и надрывов, словно по наитию, витавшему в воздухе, которым ты дышала, ты начала мастурбировать, воображая, будто тебя продают и покупают. Скажу больше: как раз потому, что ты была такой невинной и наивной, подверженной чарам того мира, в котором родилась, ты мастурбировала именно с помощью этих, а не других слов. Сегодня я приехал к тебе с благотворительного вечера. На вечере проводился аукцион, где выставлялись обнаженные женщины, закованные в кандалы. И коль скоро в этом мире устраиваются подобные представления, нет ничего удивительного, что ты могла возбуждаться не иначе, как воображая, будто тебя покупают и продают.
Странно, но после этих слов, произнесенных в раздраженно-резком тоне, Ирена успокаивается.
– И все же я не очень понимаю, при чем тут Вирджиния.
– Так вот я и спрашивал себя, будет ли она в один прекрасный день мастурбировать, как ты, и с помощью тех же снов, несмотря на прекрасное воспитание, которое ты ей дашь.
Ирена зло смеется в ответ: – Постой, ведь у тебя же левацкие взгляды: разве ты не собираешься разрушить капитализм? Соверши свою революцию, и Вирджиния не будет мастурбировать. После революции уже ничто и никто не будет покупаться и продаваться, разве не так? -Так.
Снова смеется, обнажив остренькие белые клычки.
– Впрочем, может, Вирджиния и будет мастурбировать, у нее тоже будет свой сон, ну, скажем, о том, что она должна отдаваться какому-нибудь народному комиссару или его непосредственному начальнику по административной или производственной части. Еще бы: ведь там, где нет денег, есть власть. Я правильно рассуждаю? Предпочитаю промолчать и не ввязываться с ней в политические дискуссии.
Ирена продолжает: – Кстати, о фильмах. Да будет тебе известно, что я ввела тебя в один из своих фильмов и уже несколько дней занимаюсь любовью, думая, между прочим, и о тебе.
– Это как? – Я взяла твою историю о девушке Лилле, которую дарит тебе твой воображаемый Прото. Вместо Лиллы выступаю я сама, все остальное остается без изменений.
– Выходит, сначала ты занимаешься любовью с Прото, а потом со мной? – Нет, это меня уже не волнует. Главное, чтобы меня дарили.
– А на каком месте кончается фильм? – На том самом, когда Прото дарит меня тебе. Я иду с тобой в соседнюю комнату, далее – оргазм и конец фильма.
– Если бы ты представляла, что отдаешься мне, это означало бы, что ты любишь меня.
– Да, но я тебя не люблю.
– Вот мы сейчас говорили о революции, – замечаю я с грустью в голосе, – и я уверен: когда свершится революция – только настоящая революция, – не будет ни денег, ни власти. И ты не будешь больше мастурбировать.
– А что же я буду делать? – Ты полюбишь меня, а я полюблю тебя, и мы заключим друг друга в объятия и станем, как говаривали в старину, одним телом с двумя душами. Или, если хочешь, двумя телами с одной душой.
Она почему-то смотрит на меня с ласковым и грустным сочувствием: – Бедный мой Рико, может, так оно и будет, только где она, эта революция? Молчу. Спокойно и безжалостно она добавляет: – Если произойдет революция, я уже вижу, как буду мастурбировать прямо на следующее утро: придумаю коротенький сюжетец о том, как меня ссылают, сажают в тюрьму, а то и расстреливают. Главное – быть чем-то, знать об этом и получать удовольствие, воображая это.
– В таком случае это была бы ненастоящая революция.
– А как догадаться, настоящая революция или нет? Снова молчу. Ирена прибавляет язвительно: – Короче, ты недоволен, что я занимаюсь любовью, думая о тебе? Неожиданно понимаю, что действительно люблю ее бескорыстной, чистой и свободной от «его» влияния любовью – верный признак удавшейся сублимации. Сублимация и впрямь действует: сам того не сознавая (совсем как в тот день, когда я бросил факел в окно виллы Протти), подлетаю к ногам Ирены, обнимаю ее за колени и лопочу: – Я люблю тебя, Ирена, люблю по-настоящему, но не хочу быть твоим любовником, ибо понял, что это невозможно. Я приехал, чтобы сделать тебе предложение.
– Какое предложение? – Я хотел бы жить с тобой. Не говори мне «нет». Я больше никогда не стану соблазнять тебя. Мы будем словно муж и жена, прожившие вместе долгие годы: между ними давно уже нет физической близости, но они продолжают любить друг друга горячо и нежно. Тебе я буду мужем, а Вирджинии – отцом. Я пишу сценарии для коммерческих фильмов и довольно прилично зарабатываю. При том, что я буду содержать жену и сына, у меня останется достаточно средств, чтобы пополнять твой семейный бюджет. В быту я неприхотлив: была бы кровать да письменный стол. Я готов сопровождать тебя повсюду – только попроси: в кино, в театр, в ресторан. По выходным мы будем вместе. Мы будем много путешествовать. Я буду помогать Вирджинии готовить уроки, гулять с ней, забирать ее из школы. Поверь, я никогда не охладею к тебе и прошу лишь о взаимности. Я буду любить тебя искренне, осмысленно.
Чуть было не добавил «раскрепощение», но вовремя прикусил язык. Тем временем я уже плачу навзрыд; слезы катятся у меня по носу и капают на пол. Наконец я слышу ее рассудительный голос: – Но ведь мы так мало знаем друг друга. Хорошо, ты любишь меня, я верю. Не стану скрывать: я тоже к тебе неравнодушна. Но от этого до совместной жизни… – Если хочешь, мы можем заключить контракт. Я возьму на себя письменные обязательства.
– У тебя есть жена и сын. Насколько я понимаю, ты с женой иногда еще спишь. Мальчик у нее от тебя. Так зачем сходиться с женщиной, которая тебя не любит и у которой к тому же дочь от другого мужчины? – Чувство, которое я питаю к тебе, заменяет мне творческое вдохновение.