– Что же? – Твой возраст. Тебе уже сорок… – Тридцать пять.
   – Тридцать пять? А с виду все сорок, если не больше. Так вот я и говорю: тебе уже под сорок, а все путаешься с какими-то оболтусами! Пусть сами снимают фильм об этой своей контестации, коль скоро они такие все бунтари. Тебе нужно совсем другое.
   – Но что? – Пока не знаю. Я должен над этим подумать. Не суетись. Тут надо как следует прикинуть. Вот когда меньше всего будешь этого ждать, я найду для тебя подходящий фильм.
   Протти подается немного вперед, явно собираясь встать. Следует короткое замешательство, и тут меня пронизывает леденящая сознание мысль, что я окончательно лишаюсь возможности получить желанную режиссуру. А режиссура означает для меня сейчас искусство; искусство же означает сублимацию, а сублимация… сублимация означает всю мою жизнь. Еще мгновение – и я навсегда превращусь в умненького шута, клоуна-всезнайку, забавляющего гостей своего сублимированнейшего хозяина жалкими потугами на культуру самоучки-неудачника. Еще мгновение – и я окончательно стану человеком, наделенным одним лишь членом и лишенным какойлибо власти, перед лицом другого человека, наделенного всей властью, хотя и напрочь лишенного члена. Наверняка поступаю низко, но с каким-то сознательным коварством все же убеждаю себя, что поставленная передо мною цель, а именно сублимация, или художественное творчество, оправдывает любые средства.
   – Минутку, минутку! – восклицаю я.- Не забывай, в твоих же интересах отдать этот фильм мне. Я имею в виду высшие интересы, не только материальные, но и общественные, политические, культурные.
   – И в чем же, позволь узнать, состоят эти мои интересы, которым, насколько я понял, грозит опасность? Терять нечего: теперь я уже по колено в дерьме, так что можно и по самую шею залезть.
   – Это интересы не только продюсера И предпринимателя, но и законопослушного, зажиточного буржуа, в общем, настоящего капиталиста. Надеюсь, ты не станешь отрицать, что являешься капиталистом.
   – Действительно.
   Что «действительно»? Поди догадайся! Я продолжаю: – Маурицио и его товарищи по ячейке… – Какой ячейке? – Революционной.
   – А-а, так это те самые пацаны, что собираются в доме Флавии во Фреджене.
   – Именно эти, как ты говоришь, пацаны и хотят снять фильм на твои деньги, но против тебя. Это правда. В качестве доказательства я представлю тебе два наброска сценария. Первый набросок сделал я, пытаясь не навредить тебе, второй навязали мне Маурицио и его ячейка. Ты увидишь, какая между ними разница, и поймешь, что единственный подходящий режиссер для такого фильма – это я.
   Протти не двигается, ничего не говорит и только смотрит на меня в упор. «Супервозвышенец», стоящий на мраморном пьедестале власти, взирает на «униженца», медленно погружающегося в трясину доносительства и измены. В отчаянии гну свое: – Если у тебя есть минута времени, я подробно обо всем расскажу. А завтра пришлю оба наброска сценария, так что сам убедишься, прав я или нет.
   – Но смотри, не больше минуты.
   На одном дыхании, уже окончательно войдя в роль Иуды, я взахлеб пересказываю два варианта «Экспроприации», высвечивая прежде всего идеологический характер моих разногласий с Маурицио. Говорю я долго, запальчиво, как предатель, пытающийся оправдаться, но при этом еще больше усердствующий в своем предательстве.
   – И последнее, для большей убедительности скажу,- заключаю я, запыхавшись,- как, по-твоему, кого Маурицио считает прообразом экспроприированного капиталиста? Тебя, именно тебя. В фильме Маурицио ты выведен как циничный, продажный, жестокий буржуа, против которого восстает даже его собственная дочь.
   А вот это уже вранье. В один прекрасный день я сам, желая угодить Маурицио, предложил Протти в качестве прообраза капиталиста. На это Маурицио весьма рассудительно заметил, что мы не должны восстанавливать его против себя, иначе – прощай, фильм. Однако теперь отступать поздно: подлостью больше, подлостью меньше – все одно. Без особого огорчения Протти качает головой и произносит: – Если все действительно так, как ты говоришь, что ж, мне очень жаль, Рико, но твоему сценарию я предпочитаю сценарий Маурицио.
   Катастрофа! Даже в тридцати сребрениках – и в тех отказано Иуде! Я отлучен самим Протти, которого предательски уповал привлечь на свою сторону! Бледнею и смущенно бормочу: – Но это же явно антибуржуазный, антикапиталистический сценарий, пронизанный духом разрушения.
   – Именно этого мы и хотим,- кивает утвердительно Протти.- Мы, продюсеры. Нечто яростное, разрушительное, как ты выразился. Извини, Рико, твой сценарий будет гораздо правдоподобнее, не спорю, но вместе с тем из него получится сентиментальный, жеманный, сюсюкающий фильм, который не принесет ни лиры дохода! – Значит, ты готов финансировать контестацию и выступаешь за разрушение? – вырывается у меня.- Буржуа платит тому, кто собирается его укокошить. Капиталист подбадривает заговорщика против капитализма. Железная логика. Ничего не скажешь! Впрочем, существует же логика классового самоубийства, не забывай об этом.
   Протти по-отечески, всепрощающе мотает головой.
   – Давай для начала не будем швыряться такими словечками, как разрушение, классовое самоубийство и прочее. Речь идет о безусых юнцах, которые развлекаются, как могут. Мы, например, в их годы думали только о бабах. Они сменили баб на политику. И потом, коль скоро ты заговорил об интересах капитала, я как капиталист скажу тебе: капитализм как раз заинтересован в том, чтобы всякие там смутьяны и бунтовщики осуществляли свои экспроприации не наяву, а в кино. И чем беспощаднее, тем лучше. С одной стороны, из этих удальцов выходит лишний пар, да так, что ни с чьей головы и волос не упадет. С другой – срывается солидный куш, потому что фильмы насилия или разрушения, по крайней мере сегодня, приносят порядочную прибыль. Что же до меня как прообраза жестокого и циничного капиталиста – ничего страшного, переживу как-нибудь: в конце концов это соответствует истине. Может, я не настолько циничен, но то, что я капиталист и буржуа,- это точно.
   Протти уходит от меня, просачивается сквозь пальцы, ускользает, словно рыба, сорвавшаяся с крючка, едва заглотав наживку. Наклоняюсь и взволнованно шепчу: – Ты пойми, важно, каким получится фильм: плохим или хорошим. В том виде, в каком его видит Маурицио, это плохой фильм. Плохой, потому что фальшивый. Такой контестации, какой она представляется Маурицио и его друзьям, не существует. Это фальсификация действительности. Что может выйти хорошего из фальшивки? – Итальянские вестерны тоже насквозь фальшивы, и тем не менее…- с улыбкой отвечает Протти и встает. Тогда встаю и я, в отчаянии преграждая ему путь: – Поверь мне, умоляю, ради всего святого, ты должен поверить. Я, можно сказать, прирожденный режиссер. И не стал бы затевать всю эту историю, если бы что было не так и если бы годами не испытывал на себе самую жестокую несправедливость.
   – Какая еще несправедливость? В денежном отношении у тебя все в полном порядке, работы тоже хватает… – Несправедливость заключается в том, что великий – дада, я заявляю об этом во всеуслышанье,- великий режиссер всю свою жизнь обречен кропать сценарии.
   – И кто же этот великий режиссер? – Тот, кто сейчас с тобой говорит. I – Ладно, ладно, тебе-то грех жаловаться, насколько я знаю, за твои сценарии платят очень даже прилично.
   – Да я готов снять этот фильм бесплатно. И если с любым другим режиссером съемки обойдутся тебе в четыреста миллионов лир, со мной – не больше чем в сто.
   Теперь Протти хлопает меня рукой по плечу. Опять эта всегдашняя рука «возвышенца» на плече «униженца». Мне хочется схватить эту унизительную руку и отшвырнуть ее в сторону с криком: «Да, «Экспроприация» – это мой фильм, и не только потому, что я человек культуры и интеллигент, а потому, что я бунтарь. Я не дожидался 1968 года, чтобы восстать против существующих устоев, я восстал против них с рождения. И прежде всего я восстал против твоего грязного, эксплуататорского капитализма, против твоей грязной невежественной буржуазии и против тебя самого, их яркого представителя, развратника и сутенера!» Но, как всегда, я оставляю все это в себе, не отстраняю его руки, не открываю рта, только слегка повожу от нетерпения плечом.
   Протти заключает: – Ладно, пока суд да дело – занимайся сценарием и слушай, что тебе говорит Маурицио: он парень с понятием. Насчет режиссуры договоримся так: я принимаю твою кандидатуру.
   – Как это понимать? – А так, что, когда настанет время выбирать режиссера для «Экспроприации», я буду учитывать и тебя.
   – Когда же настанет это время? – Скоро.
   – И что будет решающим при выборе режиссера? – Интересы производства.
   Мы уже на пороге. С вершины лестницы озираю широкое овальное пространство, выхваченное из темноты мрачноватобледным свечением; верхушки кладбищенских кипарисов на фоне ночного неба; в центре пространства – длинный узкий стол; за столом восседает вся «дворня» Протти: в размытом свете голубоватых фонарей сидящие за столом как никогда напоминают сходбище призраков. Да-да, болтливых, циничных, брезгливых, заискивающих, угодливых, мерзких призраков! Призраков-«униженцев»! Резко поворачиваюсь к Протти и говорю решительным голосом: – Спасибо, что оказал мне такую любезность и выслушал меня. Я вижу, ты направляешься к столу. Извини, но я туда не пойду. Я ухожу. И знаешь почему? – Почему? – Потому что ты держишь при себе «дворню». Нет-нет, я тебя вовсе не порицаю: у каждого свои вкусы. Просто твоя «дворня» состоит из людей, которых я больше не приемлю.
   – Что же они тебе такого сделали? – Лично мне – ничего. Я их не переношу – и точка. Как, впрочем, и они не переносят меня. Скажем, так: характерами не сошлись. И не будем больше об этом.
   Протти покровительственно-ласково улыбается, как и подобает истинному «супервозвышенцу», для которого сентиментальные порывы «униженцев» – что лихорадочные корчи холерного вибриона под микроскопом.
   – Да с чего ты взял? Все они милые парни. Ладно, не кипятись, посиди еще с нами. Бьюсь об заклад, Кутике уже не терпится побазарить с тобой на какую-нибудь возвышенную литературную тему.
   За нос! Он водит меня за нос! Я распрямляюсь, выпячиваю грудь, задираю подбородок: – Будь здоров, мне пора. Как-нибудь в следующий раз. Извинись за меня перед синьорой Мафальдой и милыми парнями. Пока.
   Поворачиваюсь к нему спиной, машу рукой на прощанье, быстрым шагом направляюсь к столу призраков и громко зову: – Пошли, Фауста! Фауста с готовностью вскакивает с места. Бедная Фауста! Поди, заметила, как Мафальда кинулась за мной в дом, и Бог знает что подумала. Так и есть: пока мы идем к машине, она спрашивает странным, заговорщическим тоном, в котором чувствуется боль ревности: – Что вы там делали с Ледой Лиди? После столь длительного пребывания «снизу» чувствую необходимость обрести приятное ощущение того, что я снова «сверху». Хотя бы с такой вареной «ущемленкой», как Фауста.
   – Что и полагалось,- отвечаю я безжалостно.- Она прибежала вслед за мной, мы уединились в гостиной, и я ее поцеловал. Все как надо. Взасос. А потом она назначила мне свидание.
   – Где? – У фонтана около решетки.
   – И когда? – Сейчас.
   – Ты пойдешь? Только собрался ответить: «Ясное дело, пойду» – как «он» почему-то встревает: «- Не стоит. Пусть помучается.
   – Как, мы уже от старушатинки больше не тащимся? – Да я не о том. Говорят тебе: пусть помучается». В конечном счете «он», наверное, прав. На сегодня штурм крепости Мафальда приостанавливается, тем более что все оборонительные сооружения уже опрокинуты и завоеваны и крепость можно считать взятой.
   – Посмотрим,- говорю я Фаусте.- На месте разберемся. Если пойду, останешься ждать меня на дороге в машине.
   – А что ты собираешься с ней делать? – Все. Молчит. Опустила двойной подбородок, точно рассматривая собственный заголенный живот, выпирающий из брюк. Вот и машина.
   – Садись за руль,- предлагаю я лукаво.- Когда подъедем и я решу выйти, не надо будет меняться местами. Фауста не отвечает. Садится за руль с угрюмым видом; подсаживаюсь; она заводит мотор, опускает ручник и трогается.
   Машина берет с места в карьер с яростным ревом. Мы выезжаем из аллеи, стремительно врываемся на площадку перед виллой и несемся прямо к столу. Еще немного – и машина врежется в Протти и его «дворовых». Признаюсь, в этот момент меня пронзила такая мысль: была не была, пусть делает, что хочет. Пусть передавит всех до одного словно тараканов. Вижу, как перепуганные гости, не веря своим глазам, рванулись назад, заметив взбесившуюся машину и словно соображая, шутка это, оплошность или нечто худшее; вижу, к своему неописуемому удовольствию, как мой архивраг Кутика вверх тормашками летит на землю вместе со стулом, но в ту же самую секунду встряхиваюсь и хватаю двумя руками руль. Машина круто уходит в сторону, едва не задев стол, и въезжает в аллею. Мы уносимся прочь мимо олеандров, а я обращаюсь к Фаусте: – Совсем, что ли, сбрендила? – Я потеряла управление.
   – Ты чуть было всех не угробила.
   – Если бы… Аллея поворачивает, и вдалеке виднеются распахнутые ворота. Слева, за соснами, замечаю тенистую полянку, посредине белеет овал фонтана. Водяная струйка поблескивает в косом свете голубоватого фонаря. Резко очерченная фигура пирамидального динозавра сидит на скамейке перед фонтаном. Фауста замедляет ход и спрашивает: – Вон она. Будешь выходить? Отвечаю, не колеблясь: – Нет. Поехали.
 
VIII ИСПОЛЬЗОВАН!
 
   Любовь, истинная любовь, отличная и равно далекая от похоти и чувства; любовь, о которой принято говорить; любовь, которая могла бы стать высочайшим итогом (возможно, выше самого искусства) совершенной сублимации; позволит ли когда-нибудь абсолютная любовь чувствовать себя в присутствии любимого не «выше» и не «ниже», но «на равных», иначе говоря в неподражаемом, иррациональном состоянии полного единения душ? Думаю, да. Взять хотя бы два противоположных примера – Фаусту и Мафальду. С ними я чувствую себя или «выше», или «ниже». В присутствии же Ирены – о чудо! – я не только не льщусь быть «выше» и не страдаю от того, что бываю «ниже», но удивительным, невыразимым образом чувствую себя «на равных». Другими словами, я «чувствую» ее, а не себя, только ее; я сам «становлюсь» ею. Значит, я уже ступил на землю обетованную сублимации? Утверждать это было бы преждевременно. Хотя упомянутое выше единение душ как будто доказывает обратное. Все эти мысли роятся в моей голове, пока я восседаю за столом в кухне Ирены. В полосатом фартучке, подвязанном на талии и шее, она суетится у плиты, готовя ужин. О визите к ней я думал целую неделю. Мне было жутко неудобно снова объявляться после нашей первой встречи, когда «он» поставил меня в самое что ни на есть идиотское положение. И все же я осмелился позвонить. С опьяняющей (меня) простотой она с ходу заговорила со мной, как со старым другом, и пригласила поужинать.
   И вот я здесь. Меня переполняет тихая, неподдельная радость только оттого, что я вижу Ирену, слышу ее голос, нахожусь рядом с ней. Кухня облицована пластиком под дерево. Типичная кухня в так называемом колониальном стиле; в каталогах бытовых электроприборов такие кухни изображают под утешительным названием «Старая Америка». Ирена накрывает на стол. На пластиковой поверхности она раскладывает множество зеленых клеенчатых кружков, ставит на них тарелки, бокалы и приборы – в этаком скандинавском стиле. На разделочном столе у плиты сгрудилось несколько целлофановых пакетов; сквозь прозрачную пленку просвечивает фисташковая зелень, розовое масло, молочный сыр и желтые фрукты, которые совсем скоро мы начнем поглощать. Ирена покупает продукты в супермаркете; когда же у нее нет времени и на это – пользуется консервами. Огромный раскрытый холодильник, кажется, доверху набит всевозможными банками и бутылками. Ирена стоит перед холодильником и что-то там ищет. На ней обычная мини-юбка; возможно, из-за кокетливого микроскопического фартучка она выглядит как бы подвешенной на двух изумительных и совершенных женских ножках – слегка непристойная пародия на девчачью юбочку. Хочу подчеркнуть, что на ноги Ирены и непристойность юбочки указывает, конечно же, «он». А я не замечаю ни ног, ни непристойности, ни юбки – ничего. Я вижу всю фигуру Ирены, окруженную светом радости. «Моей» радости – оттого, что я с ней.
   Ирена вынимает из холодильника банку консервов и показывает ее: – Черепаховый суп. Будешь? Отвечаю, что буду, и спрашиваю: – Ты готовишь каждый вечер? – Да нет, зачем? Ведь я живу одна. Домработница приходит утром и уходит в четыре.
   – А кто присматривает за девочкой? – Она остается на продленку в американском колледже Святого Патрика. Я отвожу ее утром и заезжаю за ней после работы.
   – Значит, ты не ешь дома? – Нет. Обычно я перекусываю в снек-баре около посольства сандвичем или гамбургером. Мы работаем без обеда.
   – Хорошо, а если вечером ты куда-то идешь, кто остается с ребенком? – Я вызываю беби-ситтера.
   – Снэк-бар, сандвич, гамбургер, супермаркет. Старая Америка, колониальный стиль, американский колледж Святого Патрика, беби-ситтер… Ты согласилась бы жить в Америке? – Никогда там не была. А почему ты спрашиваешь? – По-моему, ты очень американизировалась.
   – Правда? – Правда.
   – Если ты имеешь в виду, что мне нравятся какие-то американские новшества, тогда да, я американизировалась.
   – А что тебе больше всего нравится в Америке? – Я же тебе говорю: в Америке я никогда не была и точно сказать не могу. Но если бы я туда поехала, скорее всего, мне понравилось бы то, за что многие так ненавидят Америку.
   – А именно? – Капитализм.
   – Капитализм? – Да. Ты удивлен? Капитализм.
   – Тебе нравится капитализм? – Очень.
   – Но почему? – Нипочему. Нравится, и все.
   – Но ведь ты не богата, не так ли? – Нет, не богата. Поэтому и работаю.
   – Тогда какое тебе дело до капитализма? – Такое, что он мне нравится.
   – Но это же несправедливо, когда у немногих много, а у многих мало.
   – Не люблю справедливость, неизвестно, что с ней делать.
   – Тогда что ты любишь? – Я же сказала: несправедливость, то есть капитализм.
   Она говорит спокойным, мудрым тоном, не прекращая готовить ужин, переходя от холодильника к плите, от плиты к мойке; ее движения точны и выверены, как у механического робота в витрине магазина электроприборов; в ее кухне как будто все при деле, даже кожура, обертка и кочерыжки. Невольно сравниваю Ирену с Фаустой – никудышной хозяйкой, а эту сияющую чистотой кухню – с нашей изгвазданной едальней, где все как попало, и говорю себе, что, несмотря на ее уродливые симпатии к капитализму, я бы очень хотел иметь такую жену, как Ирена. Однако «он» моментально восстает против этой мысли: «- А я нет.
   – Почему это? – Потому что Фауста, при том, что о ней было сказано, все равно соблазнительна. А Ирена нет.
   – А сам, между прочим, постоянно тыкаешь меня носом в ее ноги.
   – Ирена не соблазнительна. Это тот тип женщины, которую можно захотеть только наперекор.
   – Наперекор чему? – Ее же несооблазнительности.
   – Что-то я тебя не понимаю.
   – Наверно, я невнятно объяснил. Просто Ирена сама напрашивается на такую реакцию из-за ее полной фригидности и неприступности. А тыкаю я тебя в ее ноги потому, что, как уже говорил однажды, своей закрытостью они так и подталкивают открыть их. На самом деле Ирена все время лезет на рожон и будит в тебе не столько зверя желания, сколько зверя насилия.
   – Насилия? – Ну да, насилия, в смысле изнасилования и даже убийства. На таких, как она, накинулся бы любой разносчик молока или первый попавшийся бродяга, увидевший, что дверь ее дома открыта. Только ничего бы у него не вышло. Все кончилось бы тем, что он придушил бы ее где-нибудь на полу в ванной.
   – Ты, часом, не убить ли ее собрался? – Может, и убить. Может, для меня это единственная возможность установить с ней «прямой контакт».
   – Ничего себе «прямой контакт»! А любовь? Хотя о чем это я, ведь для тебя такого понятия не существует.
   – Да ты и сам не любишь Ирену, – огрызается «он». – Тебе нравится в ней только то, что своей полной неприступностью она не препятствует твоему сублиматорному эксперименту. – И, помолчав, добавляет: – Знаешь, что хоть как-то может склонить меня к замене Фаусты Иреной? -Что? -Подними глаза и посмотри».
   Понимаю глаза. В дверях появилась дочь Ирены, Вирджиния. Смотрю на нее, повинуясь «его» подозрительно-настойчивому совету. Худенькая, стройненькая, ножки беленькие, вывернутые, еще не оформились, тянутся вверх, совсем одинаковые, исчезая под коротким платьицем; в общем, девятилетка как девятилетка, больше и не дашь. Зато личико у нее странным образом вполне женское; и дело тут даже не столько в преждевременном проявлении женскости, сколько в каких-то взрослых, почти перезрелых чертах лица. Две волны гладких белесых волос, расступаясь, обнажают продолговатое бледное лицо с узким лбом, голубыми, чуть навыкате глазами, носом-капелькой и пухлым пунцовым ртом. Вывернутые, открытые ноздри дрожат, как у кролика. Нижняя губа припухла, словно от укуса осы. Два лиловых ободка усталости оттеняют глаза. Развязным голоском «он» нашептывает мне: «- Сейчас еще рановато. Вот годиков через пять, не больше, она утешит нас после холодности мамаши.
   – Поганец! – Почему поганец? Посмотри на эти глаза и усталые круги под ними. Прямо как у женщины, хотя почему «как»? -Умолкни, противно слушать. Если хочешь, чтобы я с тобой говорил, лучше измени тон. Я требую. И это не просьба, а приказ».
   Сказать по правде, я испытываю гораздо меньше отвращения, чем пытаюсь показать, ибо совершенно ясно сознаю, что все эти «его» разговоры насчет матери и дочери – всего лишь ответная реакция на мое страстное желание любить и быть любимым Иреной. Да, «он» враг любви. И если понятие сублимации раздражает «его», из всех последствий сублимации больше всего «его» раздражает именно любовь. Пока я пережевываю эти мысли, Ирена, как заботливая мать, представляет меня дочке: – Вирджиния, это Рико, мой друг. Поздоровайся.
   Вирджиния походит, протягивает руку и слегка приседает, выставляя из-под платьица крупную костистую коленку. Потом усаживается за стол и раскрывает журнал с фотороманом.
   – Что читаешь? – спрашиваю я приветливо.
   Она не отвечает, не поднимает головы – только отгибает краешек обложки так, чтобы я смог прочитать название. Ирена выключает газ, снимает кастрюльку с плиты и обходит вокруг стола, разливая черепаховый суп по тарелкам. Затем садится. Некоторое время мы едим молча. Я и Ирена смотрим друг на друга поверх тарелок. Наконец Ирена спрашивает: – Как твоя работа? – Как обычно.
   – Что значит «как обычно»? – Ну, то есть хорошо. Самое большее через месяц приступлю к съемкам.
   – В прошлый раз говорил, через две недели.
   – Задержка вышла. Но на этот раз уже точно: фильм будет запущен в производство через месяц.
   – А почему ты так поздно пришел к режиссуре? – Не было желания. Я отказывался от многих предложений. Чувствовал в себе какую-то неуверенность, незрелость.
   – Как будет называться твой фильм? – «Экспроприация».
   – Какое странное название. Это что, фильм о новых застройках? – Почему о новых застройках? – Ну просто сейчас часто можно услышать: «муниципалитет экспроприирует земли под новые застройки» или что-то в этом роде.
   – Нет, это не будет фильм о новых застройках.
   – Тогда расскажи, о чем будет твой фильм.
   Пока я пересказываю сюжет фильма, Ирена уносит тарелки и, стоя у плиты, вилочкой переворачивает на решетке бифштексы. Тем временем девочка смотрит на меня неподвижно, но без всякого интереса, как смотрят на неодушевленный предмет; она постоянно дергается и гримасничает, то рот скривит, то нос сморщит, а то начинает попеременно закрывать глаза или ухватит зубками нижнюю губу и, как следует покусав, выплескивает ее с шумом. Ирена старательно занимается бифштексами и не встревает в мой рассказ. Когда я заканчиваю, бифштексы готовы. Ирена перекладывает их на блюдо и водружает на стол. Рядом она ставит деревянную салатницу с уже заправленным салатом. Затем садится сама и только тогда говорит: – Вся эта история не очень-то мне нравится.
   – Почему? – Контестация, ниспровержение мне вообще неприятны. Мне неприятны студенты, неприятно все, что связано со студентами и контестацией.
   – А чем тебе насолила контестация? – Лично мне ничем. Но я все равно терпеть ее не могу.
   – Хорошо, давай посмотрим, почему, собственно, тебе неприятны студенты? – Не знаю. Неприятны, и все.
   – Может, потому, что они хотят свергнуть капитализм, который так тебе нравится? – Честно говоря, здесь нет каких-то явных причин. Ведь так часто бывает, правда? Встречаешь ты, скажем, незнакомого человека и сразу думаешь о нем: боже, что за отвратная рожа! Ты и знать о нем ничего не знаешь, видишь впервые, и все равно он тебе неприятен. Так и со студентами.
   – Ладно, допустим. Но в чем все-таки ты могла бы их упрекнуть? Ирена задумывается на секунду и говорит: – В неблагодарности.