Страница:
Когда они сходили с тротуара, направляясь через дорогу, один ботинок выпал из-под сюртука Анри и шмякнулся на брусчатку.
– Она же была к тебе недобра, Люсьен. А я такого не потерплю. Купи мне выпить и расскажи, что стряслось с нашим бедным Винсентом.
– Ты же сказал, что не ел несколько дней.
– Ну, тогда угости меня обедом.
– Быть может, коньяку, чтобы желудок успокоился? – предложил Люсьен.
– Превосходная мысль. Но, боюсь, ботинкам Дешевки Мари конец.
– C’est la vie, – вздохнул Люсьен.
– Мне кажется, от кончины Винсента у меня расстроилась конституция.
– Объяснимо, – сказал Люсьен.
Его трапеза, наверное, тоже преобразилась бы фонтанами рева всех цветов и оттенков, наложи он свою скорбь по скончавшемуся другу на трое суток беспробудного дебоша, как Анри. Они оба ходили в студию Кормона, бок о бок писали и рисовали там, пили, смеялись и спорили о теории цвета в разных кафе Монмартра. Анри как-то вызвал на дуэль человека, оскорбительно отозвавшегося о работе Винсента, – и убил бы его, если б не был слишком пьян для поединка.
– Я был у Тео в галерее лишь на той неделе, – продолжал Люсьен. – Тео сказал, что Винсент пишет как бесноватый, в Овере ему нравится и работается хорошо. Даже доктор Гаше считает, что он излечился после своего срыва в Арле.
– Мне нравилось, как он думал о цвете и работе кистью, но вот с эмоциями у него всегда был перебор. Если б он мог себе позволить пить больше…
– Не думаю, что ему бы это помогло, Анри. Но почему, зачем? Он прекрасно работал, Тео покрывал все его расходы…
– Женщина, – ответил Тулуз-Лотрек. – Когда все пристойно уляжется, надо будет заглянуть к Тео в галерею, посмотреть последние картинки Винсента. Могу спорить, все дело в женщине. Никто не кончает с собой, если у него не разбито сердце. Тебе-то наверняка это известно.
У Люсьена заболело в груди – от собственных воспоминаний и сочувствия к тому, что, должно быть, переживал Винсент. Да, такие страдания понять он мог. Люсьен вздохнул и произнес, глядя в окно:
– Знаешь, Ренуар говаривал, что все они – одна женщина. Все одинаковы. Идеал.
– Ты не способен ничего излагать, не вспоминая о своем детстве среди импрессионистов, да?
Люсьен повернулся к другу и усмехнулся:
– Ровно так же, как ты не способен не напоминать, что родился графом и вырос в замке.
– Мы все – рабы собственного прошлого. Я просто говорю, что поскреби историю Ван Гога – и в сердцевине его болезни отыщешь женщину.
Люсьен содрогнулся, словно мог стряхнуть с беседы воспоминания и печаль, как собака – воду.
– Послушай, Анри, Ван Гог был художником с амбициями. Талантливый, но нестойкий. Ты когда-нибудь с ним писал? Он же ел краску. Я пытаюсь поймать нужный оттенок мельницы, гляжу – а у него весь рот уже в крапп-марене. Полтюбика выдавил.
– Винсенту красный только подавай, – ухмыльнулся Анри.
– Месье, – произнес Люсьен, – вы ужасный человек.
– Я же просто соглашаюсь с тобой…
Тулуз-Лотрек умолк и встал, не сводя взгляда с улицы за окном.
– Помнишь, ты меня предостерегал от Кармен? – спросил он, кладя руку на плечо Люсьена. – Как бы мне ни было, говорил ты, послать ее будет лучше всего.
– Что? – Люсьен извернулся в кресле посмотреть, куда глядит Анри, и заметил юбку – нет, женщину на улице в платье цвета перванш, в шляпе и с парасолькой в тон. Очень красивую темноволосую женщину с поразительными синими глазами.
– Ну ее, – сказал Анри.
В ту же секунду Люсьен вскочил с кресла и выбежал за дверь.
– Жюльетт! Жюльетт!
Тулуз-Лотрек смотрел вслед своему другу – тот подбежал к женщине и вдруг замялся возле нее, будто бы не зная, что делать дальше. Ее лицо при виде него все осветилось, она выронила парасоль, обхватила его за шею – чуть ли не запрыгнула к нему на руки – и поцеловала.
Официант, вынырнувший из недр заведения от хлопка двери, подошел к окну, у которого остался сидеть Анри.
– Oh la la, месье, ваш друг выиграл приз.
– И я опасаюсь, что вскоре мне станет довольно затруднительно оставаться его другом.
– А у него, быть может, есть соперник, э? – Официант показал на другую сторону бульвара. Там, вытягивая шею, из-за колясок и пешеходов выглядывал скособоченный человечек в буром костюме и котелке – он наблюдал за Люсьеном и девушкой, и глаза его сверкали. Анри показалось – голодным блеском.
Три. Борьба собак на Монмартре
– Она же была к тебе недобра, Люсьен. А я такого не потерплю. Купи мне выпить и расскажи, что стряслось с нашим бедным Винсентом.
– Ты же сказал, что не ел несколько дней.
– Ну, тогда угости меня обедом.
* * *
Обедали они у окна «Дохлой крысы» и разглядывали прохожих в ярком летнем платье, а Тулуз-Лотрек всеми силами старался не стошнить.– Быть может, коньяку, чтобы желудок успокоился? – предложил Люсьен.
– Превосходная мысль. Но, боюсь, ботинкам Дешевки Мари конец.
– C’est la vie, – вздохнул Люсьен.
– Мне кажется, от кончины Винсента у меня расстроилась конституция.
– Объяснимо, – сказал Люсьен.
Его трапеза, наверное, тоже преобразилась бы фонтанами рева всех цветов и оттенков, наложи он свою скорбь по скончавшемуся другу на трое суток беспробудного дебоша, как Анри. Они оба ходили в студию Кормона, бок о бок писали и рисовали там, пили, смеялись и спорили о теории цвета в разных кафе Монмартра. Анри как-то вызвал на дуэль человека, оскорбительно отозвавшегося о работе Винсента, – и убил бы его, если б не был слишком пьян для поединка.
– Я был у Тео в галерее лишь на той неделе, – продолжал Люсьен. – Тео сказал, что Винсент пишет как бесноватый, в Овере ему нравится и работается хорошо. Даже доктор Гаше считает, что он излечился после своего срыва в Арле.
– Мне нравилось, как он думал о цвете и работе кистью, но вот с эмоциями у него всегда был перебор. Если б он мог себе позволить пить больше…
– Не думаю, что ему бы это помогло, Анри. Но почему, зачем? Он прекрасно работал, Тео покрывал все его расходы…
– Женщина, – ответил Тулуз-Лотрек. – Когда все пристойно уляжется, надо будет заглянуть к Тео в галерею, посмотреть последние картинки Винсента. Могу спорить, все дело в женщине. Никто не кончает с собой, если у него не разбито сердце. Тебе-то наверняка это известно.
У Люсьена заболело в груди – от собственных воспоминаний и сочувствия к тому, что, должно быть, переживал Винсент. Да, такие страдания понять он мог. Люсьен вздохнул и произнес, глядя в окно:
– Знаешь, Ренуар говаривал, что все они – одна женщина. Все одинаковы. Идеал.
– Ты не способен ничего излагать, не вспоминая о своем детстве среди импрессионистов, да?
Люсьен повернулся к другу и усмехнулся:
– Ровно так же, как ты не способен не напоминать, что родился графом и вырос в замке.
– Мы все – рабы собственного прошлого. Я просто говорю, что поскреби историю Ван Гога – и в сердцевине его болезни отыщешь женщину.
Люсьен содрогнулся, словно мог стряхнуть с беседы воспоминания и печаль, как собака – воду.
– Послушай, Анри, Ван Гог был художником с амбициями. Талантливый, но нестойкий. Ты когда-нибудь с ним писал? Он же ел краску. Я пытаюсь поймать нужный оттенок мельницы, гляжу – а у него весь рот уже в крапп-марене. Полтюбика выдавил.
– Винсенту красный только подавай, – ухмыльнулся Анри.
– Месье, – произнес Люсьен, – вы ужасный человек.
– Я же просто соглашаюсь с тобой…
Тулуз-Лотрек умолк и встал, не сводя взгляда с улицы за окном.
– Помнишь, ты меня предостерегал от Кармен? – спросил он, кладя руку на плечо Люсьена. – Как бы мне ни было, говорил ты, послать ее будет лучше всего.
– Что? – Люсьен извернулся в кресле посмотреть, куда глядит Анри, и заметил юбку – нет, женщину на улице в платье цвета перванш, в шляпе и с парасолькой в тон. Очень красивую темноволосую женщину с поразительными синими глазами.
– Ну ее, – сказал Анри.
В ту же секунду Люсьен вскочил с кресла и выбежал за дверь.
– Жюльетт! Жюльетт!
Тулуз-Лотрек смотрел вслед своему другу – тот подбежал к женщине и вдруг замялся возле нее, будто бы не зная, что делать дальше. Ее лицо при виде него все осветилось, она выронила парасоль, обхватила его за шею – чуть ли не запрыгнула к нему на руки – и поцеловала.
Официант, вынырнувший из недр заведения от хлопка двери, подошел к окну, у которого остался сидеть Анри.
– Oh la la, месье, ваш друг выиграл приз.
– И я опасаюсь, что вскоре мне станет довольно затруднительно оставаться его другом.
– А у него, быть может, есть соперник, э? – Официант показал на другую сторону бульвара. Там, вытягивая шею, из-за колясок и пешеходов выглядывал скособоченный человечек в буром костюме и котелке – он наблюдал за Люсьеном и девушкой, и глаза его сверкали. Анри показалось – голодным блеском.
Три. Борьба собак на Монмартре
1873
Люсьену Лессару было десять лет, когда его впервые заворожила святая синева. Очарование вообще-то было невелико, но ведь и буря, сметающая империю, должна начаться с единственной капли дождя. А потом кто-то вспомнит лишь влагу на щеке и собственную мысль: «Птичка, что ли?»
– Птичка, что ли? – спросил у отца Люсьен.
Pére Лессар стоял за раскаточным столом у себя в пекарне и рисовал на муке узоры кистью для выпечки. Все руки у него были белыми, точно огромные заснеженные окорока.
– Это парусник, – ответил он.
Люсьен склонил голову сначала туда, потом сюда.
– А, ну да. Теперь вижу.
Он вообще ничего не увидел. Отец его вдруг сгорбился, и стало видно, что он очень устал.
– Нет, не видишь. Я не художник, Люсьен. Я булочник. Мой отец пек хлеб, и его отец тоже. Наша семья кормит людей с этой горы уже двести лет. Я всю свою жизнь нюхаю дрожжи и дышу мукой. И за все эти годы моя семья и мои друзья ни разу не голодали – даже когда была война. Хлеб – моя жизнь, сынок, и я испеку миллион булок, пока не умру.
– Да, папá, – ответил Люсьен. Он и раньше видел, как отец впадает в такую меланхолию, как сейчас, обычно – перед рассветом, пока они ждали, когда можно будет вынимать первую выпечку. Сын похлопал отца по руке, зная, что хлеб скоро будет готов, в пекарне закипит жизнь и горевать из-за парусников, похожих на птичек, времени просто не останется.
– Я б отдал все это лишь за то, чтоб уметь так передавать цвета воды, как наш друг Моне, – или играть с красками, как играет радость в улыбке девушки у Ренуара. Понимаешь, о чем я?
– Да, папá, – сказал Люсьен. Он понятия не имел, о чем толкует отец.
– Он опять про своих любимцев? – спросила маман, влетев к ним из булочной, где она раскладывала выпечку по корзинам. Коренастая широкозадая женщина, волосы она носила нетугим шиньоном, чьи щупальца выбивались либо от усталости, либо в попытках сбежать с головы. Несмотря на мощь фигуры, она скользила по пекарне так, словно танцевала вальс. Губы ее то и дело складывались удивленной улыбкой, а в глазах не гасла искра досады. Удивление и досада – вот через эту призму Mére Лессар преимущественно и смотрела на мир. – Люди снаружи уже ждут – и ждут они хлеба, а не мазни, которую ты всем втюхиваешь.
Папаша Лессар обнял Люсьена за плечи.
– Дай мне слово, сын, что станешь великим художником и не позволишь никакой мегере портить себе жизнь, как позволил я.
– Прекрасной мегере, – поправила его мама.
– Разумеется, chére, – сказал отец Люсьена, – но не стану же я предостерегать его от красоты, верно?
– Лучше бы предостерег, чтоб не брал себе в любимчики заляпанных краской шаромыг.
– Следует простить мадам ее невежество, Люсьен. Она женщина, а значит – не способна ценить искусство. Но настанет такой день, когда она поймет, что мои друзья-художники – великие люди. И покается в своих недобрых словах.
Родители Люсьена иногда так поступали – говорили между собой как бы сквозь него, словно он был полой трубкой, которая попросту гасит жесткость их интонаций и слов. Он уже понял, что в таких беседах лучше всего просто пялиться в какую-нибудь дальнюю точку на стене и всеми силами делать вид, что ему все это безынтересно. Пока кто-нибудь из них не изречет прощальную реплику – достаточно банальную, чтобы на весь разговор стало наплевать.
Маман принюхалась – здесь густо пахло свежим хлебом – и проворчала:
– У вас еще несколько минут, пока не допечется. А потом, месье, почему бы вам не вывести сына наружу и не показать ему рассвет? Как только ты превратишь его в художника, он его больше не увидит – эта публика так рано не встает. – И она проскользила вальсом мимо большого деревянного стола и вверх по лестнице к ним в квартиру.
Люсьен с отцом тихонько вышли через боковую дверь шестого номера по рю Норвен и улизнули в щель между зданиями, за спинами у собравшихся покупателей. Потом – через пляс дю Тёртр, посмотреть сверху на весь Париж.
Бютт-Монмартр возвышался на четыреста футов над северной оконечностью города. Столетиями Монмартр был отдельной деревушкой за городскими стенами, но те передвинулись, а потом их снесли вообще, чтобы на их месте проложить бульвары. А деревушка так и осталась деревушкой посреди одного их крупнейших городов на свете. И если ты был парижским художником, то голодать переселялся именно на Монмартр, а Папаша Лессар тебе этого делать не давал.
Из кармана фартука Лессар-старший извлек маленькую трубку и раскурил ее от спички. Он стоял, положив руку сыну на плечо, – так он стоял шесть утр в неделю и курил, пока они смотрели, как весь город розовеет от зари.
У Люсьена то было лучшее время суток: с работой почти что покончено, уроки в школе еще не начались, а папа разговаривал с ним так, будто он единственный собеседник на свете. Он воображал себя юным Моисеем, Избранным, а папина трубка была Неопалимой Купиной. Вот только Моисеем он был эдаким малорослым, французским католиком в придачу – и ни слова не понимал по-древнееврейски, на котором с ним разговаривал кустик.
– Смотри, вон там видно Лувр, – говорил Папаша Лессар. – Знаешь, до того, как Осман изменил Париж, двор Лувра был трущобами, где рабочие жили со своими семьями? Там вырос месье Ренуар.
– Да, – ответил Люсьен, стремясь показать отцу, какой он уже взрослый. – Он рассказывал, как в детстве чинил проказы над гвардейцами королевы Амалии. – Люсьен знал месье Ренуара лучше, чем других отцовских художников, – тот согласился учить мальчика рисованию в обмен на хлеб, кофе и выпечку. Хотя они много времени проводили вместе, Ренуару Люсьен, похоже, не очень нравился. Мальчик думал, что все дело тут, может быть, в сифилисе.
Тема всплыла у них на втором уроке, когда Люсьен жаловался, что он недостаточно сообразителен для художника.
– Искусство – это не про мышление, Люсьен, – сказал Ренуар. – Все зависит от навыка, который у тебя в руках. Я вот не интеллектуал. У меня нет воображения. Я пишу то, что вижу. Можно гораздо больше понять о человеке по его рукам, чем из беседы с ним.
– Но у вас вот маленькие руки, месье, – ответил мальчик. Ренуар вообще был человек некрупный. Мадам Жакоб, хозяйка молочной лавки на другой стороне площади, вечно старалась выдать за него замуж одну из своих дочерей: та, грозилась она, его откормит да и присматривать за ним будет получше.
– Ты это о чем? – спросил Ренуар.
– Ни о чем, – ответил Люсьен.
– У тебя тоже маленькие руки, – сказал Ренуар.
– Но мне же всего девять, – парировал Люсьен, которому в то время исполнилось всего девять.
– Поэтому ты никому и не нравишься, Люсьен, – сказал на это Ренуар. – Вероятно, руки у тебя маленькие, потому что у тебя сифилис.
Люсьен не знал, что это такое, но испугался, не помешает ли ему сифилис стать художником.
– Нет у тебя никакого сифилиса, – успокоил его папа. – А руки у тебя красивые и сильные оттого, что ты месишь тесто. Из тебя выйдет замечательный художник.
– А по-моему, месье Ренуару так не кажется. Он говорит, что я простак.
– Для Ренуара простота – достоинство. Я разве тебе не рассказывал, как ему нравятся простые женщины?
– По-моему, он не про добродетельную простоту, – ответил Люсьен. – А про бестолковую.
Вскоре после того, как Ренуар согласился учить Люсьена, Папаша Лессар отвел сына в лавку красок месье Танги на пляс Пигаль и купил ему альбом для рисования, карандаши, сангину и рашкуль. Потом на верхней площадке конки они доехали до Лувра – посмотреть картины, чтобы Люсьен понимал, к чему ему надо стремиться.
– Здесь много портретов Богородицы, – сказал Люсьен. – Только все разные.
– У Богородицы много лиц, но ее всегда можно узнать по синей накидке. Говорят, что она – дух во всех женщинах.
– Смотри, а тут она вся голая, а у младенца Иисуса – крылышки, – сказал Люсьен.
– Это не Богородица, а Венера, и это не Иисус, а Купидон – римский бог любви.
– В ней тогда тоже будет дух Богородицы?
– Нет, она – языческий миф.
– А в маман? В ней есть дух Богородицы?
– Нет, Люсьен, твоя мама – тоже языческий миф. Смотри, какие тут картины с борцами.
И вот теперь на холме Люсьен смотрел, как папа смотрит на солнце, смотревшее на них, – оно взламывало горизонт и превращало Сену в яркую медную ленту через весь Париж. В отцовых глазах таилась задумчивая улыбка.
– А почему ты сам не пишешь картины, папá? – спросил мальчик. – А хлеб я могу печь.
– Противни для тебя слишком тяжелы. И ты ростом пока не вышел заглядывать в верхнюю печь. А я слишком стар, чтобы учиться рисовать. Да и если бы взялся, учиться пришлось бы втайне от моих друзей-художников, не то засмеют. А кроме того, начинать все равно поздновато. Ничего хорошего из меня уже не выйдет.
– А если втайне, то зачем быть хорошим?
– Ты как вообще рассчитываешь чему-то научиться, Люсьен, если все время споришь? Пойдем, хлеб пора вытаскивать, – сказал отец. Он выбил трубку о каблук башмака, отвесил сыну шутливый подзатыльник и зашагал через площадь работать.
У пекарни уже собралась небольшая толпа – девицы и матроны, девчонки и старики, консьержки, хозяева кафе и фабричные рабочие, желавшие добавить буханку хлеба в корзинку с обедом, а случайная шлюха, танцовщица и пианист – по пути домой завтракать после ночных трудов. Все обменивались бонжурами и свежими сплетнями, а в утреннем воздухе набухал аромат свежеиспеченного хлеба.
На краю очереди Люсьен заметил художника Камилля Писсарро и подбежал к нему.
– Месье! – воскликнул Люсьен, остановившись от него на почтительном расстоянии и подавив в себе желание кинуться навстречу объятиям художника и его грубым поцелуям. Из всех отцовых друзей-художников Писсарро был у мальчика любимым. Лысый крючконосый еврей с седой нечесаной бородой и вздыбленными остатками волос – теоретик и анархист, он по-французски говорил с певучим карибским акцентом и в пекарне или кафе мог спорить с коллегами до посинения, а через минуту – делиться с ними последним су на хлеб, уголь или краски.
У него были сын, ровесник Люсьена, к тому же – тезка (однако их никто не путал, когда они играли вместе, а почему – вскоре станет ясно), – и дочь Жанн-Рашель по прозванью Лапочка, на год младше Люсьена. Лапочка была миниатюрной и хорошенькой девочкой, а камнями кидалась не хуже любого мальчишки. В Люсьене она воспламеняла любовь столь глубокую, что у него просто спирало дух от потребности дергать ее за волосы и объявлять всему миру о ее страстных вошках. Люсьен был вполне уверен, что настанет такой день, когда ему придется взять ее в жены – если, конечно, она выучится на такую же мегеру, как его маман, чтобы погубить ему жизнь, как положено. Но сегодня ее с отцом не было.
– Крысолов! – воскликнул Писсарро и наголову разбил стратегию Люсьена держаться подальше, подхватив мальчишку одной рукой и безжалостно запечатлев по смягченному бородой поцелую на обеих его щеках. После чего выронил на мостовую.
– Смотрите, месье, они собрались поглядеть, кто выиграет вашу картину.
– Мне кажется, им нужен только хлеб твоего отца, – ответил Писсарро. С Папашей Лессаром они тепло пожали друг другу руки – тот собирался было перечислить достоинства картины своего друга и отметить глубокое невежество Салона, отвергнувшего эту работу, но тут из булочной постучали в стекло. Все обернулись: Мамаша Лессар размахивала кофейной ложечкой, как миниатюрным боевым топором. Ее красноречиво и настоятельно воздетая бровь сообщала, что хлеб скоро нужно вытаскивать, и Папаша может тянуть вола сколько влезет, если ему так хочется, но хлеб сгорит, а ему нужно же когда-то будет спать, поэтому пусть не удивляется, если проснется мертвым от того, что означенную кофейную ложечку вгонят ему в мозг через ухо. Или ноздрю.
– Одну минуту, друг мой, – произнес Папаша Лессар. – Хлеб. – Он пожал плечами и поспешил за угол.
– Я рисовал, – сообщил Люсьен. – Месье Ренуар учил меня рисовать то, что я вижу.
– Покажи, – сказал Писсарро.
Люсьен тут же сорвался с места, по переулку, в заднюю дверь, через пекарню, вверх по лестнице и обратно – уже с альбомом. Писсарро даже не успел раздуть уголек в трубке.
– Видите? – спросил Люсьен, протягивая художнику альбом. – Вчера я видел, как в Дебрях боролись две собаки.
Писсарро посмотрел на рисунок, покивал и перевернул его, подержал на вытянутой руке, внимательно изучая, после чего погладил свою бороду громовержца, как Иегова, разглядывающий извлеченное ребро на предмет его творческих возможностей.
– Эти собаки не борются.
– Борются. Как на картинах, мы видели в Лувре, – сказал Люсьен. – Это гекко-римская борьба, папá сказал.
– Ах да, разумеется, – произнес Писсарро, будто ему все стало ясно. – Да, гекконо-римский пес борется. Превосходно! Полагаю, ты не показывал своих борющихся собак мадам Лессар?
– Нет, месье. Маман не ценит искусство.
– Что ж, тогда я должен просить тебя уступить эту работу мне, для коллекции.
Люсьен почувствовал, что сейчас лопнет от гордости.
– Правда, месье? Вы ее себе хотите?
– Повешу рядом с Сезанном. Полагаю, борющиеся собаки близки ему, как ничто.
– А скажете Лапочке, что это я нарисовал?
– Разумеется.
Люсьен принялся вырывать лист из альбома, но приостановился и поднял голову. Темные глаза его иногда казались слишком широко расставленными на таком узком лице – будто у голодного котенка, – а теперь в них виднелось беспокойство на грани слез.
– Но, месье, я совсем не хочу, чтобы вашему Люсьену было обидно, когда он увидит у вас дома моих борющихся собак.
Писсарро рассмеялся.
– У твоего друга и свой альбом есть, Крысолов. Ты об этом не переживай.
Люсьен улыбнулся, вырвал лист и отдал художнику, а тот тщательно сложил его пополам и сунул в карман сюртука.
В толпе поднялся ропот, начались вежливые маневры, чтобы оказаться поближе к двери. Мамаша Лессар подняла жалюзи, повернула табличку лицом и открыла дверь. Она приветствовала покупателей радостным «bonjour», учтивыми жестами приглашала их в лавку, а улыбалась прямо как дореволюционная Мари-Антуанетт на чайных чашках, иными словами – вся лучилась шармом и теплыми посулами.
– Мадам свою бурную сторону оставляет на долю семьи, – говаривал Папаша Лессар, – а миру снаружи достаются лишь солнышко и бабочки.
Вот тут она и дерябнула юного Люсьена по башке багетом. Хрусткая, но нежная корочка обернулась вокруг головы мальчика, согнулась, но не сломалась – признак того, что печь была правильной температуры, влаги тоже ровно столько, сколько нужно. Хлеб по древнему методу проверки Лессаров идеален. Люсьен долгое время считал, что так принято у всех французских булочников; только в юности ему объяснили, что в других пекарнях отнюдь не держат испытательного мальчика, которого каждое утро лупят по голове свежим хлебом.
Мадам Лессар подняла идеальный багет повыше и предъявила покупателям.
– Voilá! – провозгласила она, и дневная торговля началась.
– Можно, я вытащу билетик, маман? Можно? – взмолился Люсьен, подпрыгивая на одном месте. С головы его сыпались крошки. Покупатели меж тем столпились у прилавка в четыре ряда, и большинство не понимало, с чего бы такой энтузиазм.
– Я уже, Крысолов, – сказала самая старшая сестра Люсьена Режин. Ей было шестнадцать, и она вместе с матерью стояла за прилавком. У Режин были отцовские темные волосы и глаза, и обоих родителей она уже переросла. Папаша Лессар говорил, что настанет день, и она будет кому-нибудь хорошей женой, но вместо замужества он ее отправит в Квебек, где она станет самым красивым дровосеком и борцом с краснокожими, каких только знает мир. Теперь Режин размахивала выигрышным лотерейным билетиком.
– Номер сорок два, – объявила она. – У кого-нибудь есть номер сорок два?
Выяснилось, что его нет ни у кого. Вообще никто сегодня утром в булочной никаких билетов не покупал. Через час билетик прибили к стенке под картиной Писсарро – небольшим пейзажем Овера-сюр-Уаз сверху: красные черепичные крыши, за ними – река. Сам художник сидел за столиком у булочной с Папашей Лессаром. Люсьен переминался рядом с ноги на ногу с учебниками под мышкой.
– Даже раздавать их не получается, – тоскливо промолвил Писсарро.
– Чепуха, – ответил Лессар-старший. – Просто победитель пока не объявился. Да и лучше будет, если не объявится. Мы за билеты выручили десять франков, а твоя великолепная картина будет висеть у меня в булочной, и ею там смогут любоваться.
– Но папа… – сказал Люсьен, намереваясь исправить отцову арифметику, но Папаша Лессар живо сунул ему в рот кусок булки с маслом. – Мммпппф, – продолжил Люсьен фонтаном крошек. В конце концов, билетики продавались всего лишь по су, во франке – двадцать су, а билетов они продали всего семьдесят восемь. Да тут и четырех франков не наберется! Люсьен бы не преминул сообщить это папе, если б тот не сунул ему кляп в виде un petit pain одной рукой, меж тем как другой вручал Писсарро через стол десятифранковую банкноту.
На другом краю площади заревел осел, и все повернулись на звук. По улочке с ослом в поводу трусил скособоченный бурый человечек в дурно сидящем костюме. Но все немедленно обратили внимание на девушку, шедшую шагах в десяти впереди него. Рот Люсьена открылся сам собой, и на булыжник из него вывалился недожеванный ком булки. Два площадных голубя заквохтали от такой удачи и мигом кинулись на дар свыше.
– Я еще не опоздала, нет? – спросила девушка, подходя. И протянула им лотерейный билет.
Лет ей было не больше пятнадцати-шестнадцати, изящная, в белом платье с буфами на рукавах и громадными ультрамариновыми бантами по всему переду и на манжетах. Глаза ее цветом были как те банты – вообще-то слишком синие, и даже художнику, теоретику и знатоку цвета, пришлось отвести взгляд и смотреть на нее чуть искоса, иначе мысли у него путались.
Папаша Лессар встал и встретил девушку улыбкой.
– Вы как раз вовремя, мадемуазель, – промолвил он с легким поклоном. – Позвольте?
Он выхватил билетик из девушкиной руки и проверил номер.
– И вы – победитель! Поздравляю! По удачному стечению обстоятельств, сам великий создатель этого произведения сейчас с нами, мадемуазель…
– Марго, – сказала девушка.
– Мадемуазель Марго, я желал бы представить вам великого художника месье Камилля Писсарро.
Художник встал и склонился над рукой девушки.
– Очарован, – произнес он.
А на самом деле очарован был Люсьен – ему показалось, что он никогда в жизни не видел столь прекрасное живое существо. Он пялился на девушку и спрашивал себя, не наденет ли когда-нибудь и Лапочка такое платье с синими бантами (это помимо того, что научится быть мегерой), и не зазвучит ли и ее голос музыкальной шкатулкой, как у Марго, не заискрятся ли смехом ее глаза, и если все это случится, он усадит ее на диван, а сам будет просто смотреть на нее и при этом не моргать, пока влага из глаз не польется. Он еще не знал, до чего это странно, когда смотришь на одну девушку – и, вдохновленный, прямо до слез начинаешь любить другую. Лапочка была его единственной любовью, но тут никаких сомнений: при виде мадемуазель Марго сердце мальчика распахнулось Лапочке – да так, что того и гляди от радости выскочит из груди.
– Прошу зайти, мадемуазель, – сказал Папаша Лессар, проворно поддев сына за подбородок и тем закрыв ему рот. – Взгляните на свою картину.
– О, я ее уже видела, – рассмеялась в ответ Марго. – Я хотела спросить, нельзя ли мне вместо картины взять другой приз – вашу липкую булочку?
Улыбка, с которой Писсарро приветствовал девушку, вдруг опала, точно художнику в лицо попали парализующим дротиком художественных критиков-пигмеев из чернейшего на свете Конго. Он весь обмяк и сел.
– Я вас просто дразню, – сказала Марго, кокетливо коснувшись рукава художника. – Для меня большая честь иметь вашу картину, месье Писсарро.
Вслед за Папашей Лессаром девушка зашла в булочную, а художник и мальчик остались на улице. Оба были слегка огорошены.
– Эй, художник, – донесся до них скрипучий голос. – Краски нужны? У меня лучшие пигменты, растертые вручную. – К столу подошел скособоченный человечек со своим ослом.
Писсарро перевел взгляд – человечек размахивал жестяным тюбиком без колпачка.
– Тончайший ультрамарин, – продолжал Красовщик. – Настоящий колер. Истинный цвет. Киноварь, крапп, итальянские глины. А не фальшивое прусское говно. – Человечек сплюнул на голубя, дабы показать все свое презрение к пруссакам, краскам человечьего изготовления и голубям вообще.
Люсьену Лессару было десять лет, когда его впервые заворожила святая синева. Очарование вообще-то было невелико, но ведь и буря, сметающая империю, должна начаться с единственной капли дождя. А потом кто-то вспомнит лишь влагу на щеке и собственную мысль: «Птичка, что ли?»
– Птичка, что ли? – спросил у отца Люсьен.
Pére Лессар стоял за раскаточным столом у себя в пекарне и рисовал на муке узоры кистью для выпечки. Все руки у него были белыми, точно огромные заснеженные окорока.
– Это парусник, – ответил он.
Люсьен склонил голову сначала туда, потом сюда.
– А, ну да. Теперь вижу.
Он вообще ничего не увидел. Отец его вдруг сгорбился, и стало видно, что он очень устал.
– Нет, не видишь. Я не художник, Люсьен. Я булочник. Мой отец пек хлеб, и его отец тоже. Наша семья кормит людей с этой горы уже двести лет. Я всю свою жизнь нюхаю дрожжи и дышу мукой. И за все эти годы моя семья и мои друзья ни разу не голодали – даже когда была война. Хлеб – моя жизнь, сынок, и я испеку миллион булок, пока не умру.
– Да, папá, – ответил Люсьен. Он и раньше видел, как отец впадает в такую меланхолию, как сейчас, обычно – перед рассветом, пока они ждали, когда можно будет вынимать первую выпечку. Сын похлопал отца по руке, зная, что хлеб скоро будет готов, в пекарне закипит жизнь и горевать из-за парусников, похожих на птичек, времени просто не останется.
– Я б отдал все это лишь за то, чтоб уметь так передавать цвета воды, как наш друг Моне, – или играть с красками, как играет радость в улыбке девушки у Ренуара. Понимаешь, о чем я?
– Да, папá, – сказал Люсьен. Он понятия не имел, о чем толкует отец.
– Он опять про своих любимцев? – спросила маман, влетев к ним из булочной, где она раскладывала выпечку по корзинам. Коренастая широкозадая женщина, волосы она носила нетугим шиньоном, чьи щупальца выбивались либо от усталости, либо в попытках сбежать с головы. Несмотря на мощь фигуры, она скользила по пекарне так, словно танцевала вальс. Губы ее то и дело складывались удивленной улыбкой, а в глазах не гасла искра досады. Удивление и досада – вот через эту призму Mére Лессар преимущественно и смотрела на мир. – Люди снаружи уже ждут – и ждут они хлеба, а не мазни, которую ты всем втюхиваешь.
Папаша Лессар обнял Люсьена за плечи.
– Дай мне слово, сын, что станешь великим художником и не позволишь никакой мегере портить себе жизнь, как позволил я.
– Прекрасной мегере, – поправила его мама.
– Разумеется, chére, – сказал отец Люсьена, – но не стану же я предостерегать его от красоты, верно?
– Лучше бы предостерег, чтоб не брал себе в любимчики заляпанных краской шаромыг.
– Следует простить мадам ее невежество, Люсьен. Она женщина, а значит – не способна ценить искусство. Но настанет такой день, когда она поймет, что мои друзья-художники – великие люди. И покается в своих недобрых словах.
Родители Люсьена иногда так поступали – говорили между собой как бы сквозь него, словно он был полой трубкой, которая попросту гасит жесткость их интонаций и слов. Он уже понял, что в таких беседах лучше всего просто пялиться в какую-нибудь дальнюю точку на стене и всеми силами делать вид, что ему все это безынтересно. Пока кто-нибудь из них не изречет прощальную реплику – достаточно банальную, чтобы на весь разговор стало наплевать.
Маман принюхалась – здесь густо пахло свежим хлебом – и проворчала:
– У вас еще несколько минут, пока не допечется. А потом, месье, почему бы вам не вывести сына наружу и не показать ему рассвет? Как только ты превратишь его в художника, он его больше не увидит – эта публика так рано не встает. – И она проскользила вальсом мимо большого деревянного стола и вверх по лестнице к ним в квартиру.
Люсьен с отцом тихонько вышли через боковую дверь шестого номера по рю Норвен и улизнули в щель между зданиями, за спинами у собравшихся покупателей. Потом – через пляс дю Тёртр, посмотреть сверху на весь Париж.
Бютт-Монмартр возвышался на четыреста футов над северной оконечностью города. Столетиями Монмартр был отдельной деревушкой за городскими стенами, но те передвинулись, а потом их снесли вообще, чтобы на их месте проложить бульвары. А деревушка так и осталась деревушкой посреди одного их крупнейших городов на свете. И если ты был парижским художником, то голодать переселялся именно на Монмартр, а Папаша Лессар тебе этого делать не давал.
Из кармана фартука Лессар-старший извлек маленькую трубку и раскурил ее от спички. Он стоял, положив руку сыну на плечо, – так он стоял шесть утр в неделю и курил, пока они смотрели, как весь город розовеет от зари.
У Люсьена то было лучшее время суток: с работой почти что покончено, уроки в школе еще не начались, а папа разговаривал с ним так, будто он единственный собеседник на свете. Он воображал себя юным Моисеем, Избранным, а папина трубка была Неопалимой Купиной. Вот только Моисеем он был эдаким малорослым, французским католиком в придачу – и ни слова не понимал по-древнееврейски, на котором с ним разговаривал кустик.
– Смотри, вон там видно Лувр, – говорил Папаша Лессар. – Знаешь, до того, как Осман изменил Париж, двор Лувра был трущобами, где рабочие жили со своими семьями? Там вырос месье Ренуар.
– Да, – ответил Люсьен, стремясь показать отцу, какой он уже взрослый. – Он рассказывал, как в детстве чинил проказы над гвардейцами королевы Амалии. – Люсьен знал месье Ренуара лучше, чем других отцовских художников, – тот согласился учить мальчика рисованию в обмен на хлеб, кофе и выпечку. Хотя они много времени проводили вместе, Ренуару Люсьен, похоже, не очень нравился. Мальчик думал, что все дело тут, может быть, в сифилисе.
Тема всплыла у них на втором уроке, когда Люсьен жаловался, что он недостаточно сообразителен для художника.
– Искусство – это не про мышление, Люсьен, – сказал Ренуар. – Все зависит от навыка, который у тебя в руках. Я вот не интеллектуал. У меня нет воображения. Я пишу то, что вижу. Можно гораздо больше понять о человеке по его рукам, чем из беседы с ним.
– Но у вас вот маленькие руки, месье, – ответил мальчик. Ренуар вообще был человек некрупный. Мадам Жакоб, хозяйка молочной лавки на другой стороне площади, вечно старалась выдать за него замуж одну из своих дочерей: та, грозилась она, его откормит да и присматривать за ним будет получше.
– Ты это о чем? – спросил Ренуар.
– Ни о чем, – ответил Люсьен.
– У тебя тоже маленькие руки, – сказал Ренуар.
– Но мне же всего девять, – парировал Люсьен, которому в то время исполнилось всего девять.
– Поэтому ты никому и не нравишься, Люсьен, – сказал на это Ренуар. – Вероятно, руки у тебя маленькие, потому что у тебя сифилис.
Люсьен не знал, что это такое, но испугался, не помешает ли ему сифилис стать художником.
– Нет у тебя никакого сифилиса, – успокоил его папа. – А руки у тебя красивые и сильные оттого, что ты месишь тесто. Из тебя выйдет замечательный художник.
– А по-моему, месье Ренуару так не кажется. Он говорит, что я простак.
– Для Ренуара простота – достоинство. Я разве тебе не рассказывал, как ему нравятся простые женщины?
– По-моему, он не про добродетельную простоту, – ответил Люсьен. – А про бестолковую.
Вскоре после того, как Ренуар согласился учить Люсьена, Папаша Лессар отвел сына в лавку красок месье Танги на пляс Пигаль и купил ему альбом для рисования, карандаши, сангину и рашкуль. Потом на верхней площадке конки они доехали до Лувра – посмотреть картины, чтобы Люсьен понимал, к чему ему надо стремиться.
– Здесь много портретов Богородицы, – сказал Люсьен. – Только все разные.
– У Богородицы много лиц, но ее всегда можно узнать по синей накидке. Говорят, что она – дух во всех женщинах.
– Смотри, а тут она вся голая, а у младенца Иисуса – крылышки, – сказал Люсьен.
– Это не Богородица, а Венера, и это не Иисус, а Купидон – римский бог любви.
– В ней тогда тоже будет дух Богородицы?
– Нет, она – языческий миф.
– А в маман? В ней есть дух Богородицы?
– Нет, Люсьен, твоя мама – тоже языческий миф. Смотри, какие тут картины с борцами.
И вот теперь на холме Люсьен смотрел, как папа смотрит на солнце, смотревшее на них, – оно взламывало горизонт и превращало Сену в яркую медную ленту через весь Париж. В отцовых глазах таилась задумчивая улыбка.
– А почему ты сам не пишешь картины, папá? – спросил мальчик. – А хлеб я могу печь.
– Противни для тебя слишком тяжелы. И ты ростом пока не вышел заглядывать в верхнюю печь. А я слишком стар, чтобы учиться рисовать. Да и если бы взялся, учиться пришлось бы втайне от моих друзей-художников, не то засмеют. А кроме того, начинать все равно поздновато. Ничего хорошего из меня уже не выйдет.
– А если втайне, то зачем быть хорошим?
– Ты как вообще рассчитываешь чему-то научиться, Люсьен, если все время споришь? Пойдем, хлеб пора вытаскивать, – сказал отец. Он выбил трубку о каблук башмака, отвесил сыну шутливый подзатыльник и зашагал через площадь работать.
У пекарни уже собралась небольшая толпа – девицы и матроны, девчонки и старики, консьержки, хозяева кафе и фабричные рабочие, желавшие добавить буханку хлеба в корзинку с обедом, а случайная шлюха, танцовщица и пианист – по пути домой завтракать после ночных трудов. Все обменивались бонжурами и свежими сплетнями, а в утреннем воздухе набухал аромат свежеиспеченного хлеба.
На краю очереди Люсьен заметил художника Камилля Писсарро и подбежал к нему.
– Месье! – воскликнул Люсьен, остановившись от него на почтительном расстоянии и подавив в себе желание кинуться навстречу объятиям художника и его грубым поцелуям. Из всех отцовых друзей-художников Писсарро был у мальчика любимым. Лысый крючконосый еврей с седой нечесаной бородой и вздыбленными остатками волос – теоретик и анархист, он по-французски говорил с певучим карибским акцентом и в пекарне или кафе мог спорить с коллегами до посинения, а через минуту – делиться с ними последним су на хлеб, уголь или краски.
У него были сын, ровесник Люсьена, к тому же – тезка (однако их никто не путал, когда они играли вместе, а почему – вскоре станет ясно), – и дочь Жанн-Рашель по прозванью Лапочка, на год младше Люсьена. Лапочка была миниатюрной и хорошенькой девочкой, а камнями кидалась не хуже любого мальчишки. В Люсьене она воспламеняла любовь столь глубокую, что у него просто спирало дух от потребности дергать ее за волосы и объявлять всему миру о ее страстных вошках. Люсьен был вполне уверен, что настанет такой день, когда ему придется взять ее в жены – если, конечно, она выучится на такую же мегеру, как его маман, чтобы погубить ему жизнь, как положено. Но сегодня ее с отцом не было.
– Крысолов! – воскликнул Писсарро и наголову разбил стратегию Люсьена держаться подальше, подхватив мальчишку одной рукой и безжалостно запечатлев по смягченному бородой поцелую на обеих его щеках. После чего выронил на мостовую.
– Смотрите, месье, они собрались поглядеть, кто выиграет вашу картину.
– Мне кажется, им нужен только хлеб твоего отца, – ответил Писсарро. С Папашей Лессаром они тепло пожали друг другу руки – тот собирался было перечислить достоинства картины своего друга и отметить глубокое невежество Салона, отвергнувшего эту работу, но тут из булочной постучали в стекло. Все обернулись: Мамаша Лессар размахивала кофейной ложечкой, как миниатюрным боевым топором. Ее красноречиво и настоятельно воздетая бровь сообщала, что хлеб скоро нужно вытаскивать, и Папаша может тянуть вола сколько влезет, если ему так хочется, но хлеб сгорит, а ему нужно же когда-то будет спать, поэтому пусть не удивляется, если проснется мертвым от того, что означенную кофейную ложечку вгонят ему в мозг через ухо. Или ноздрю.
– Одну минуту, друг мой, – произнес Папаша Лессар. – Хлеб. – Он пожал плечами и поспешил за угол.
– Я рисовал, – сообщил Люсьен. – Месье Ренуар учил меня рисовать то, что я вижу.
– Покажи, – сказал Писсарро.
Люсьен тут же сорвался с места, по переулку, в заднюю дверь, через пекарню, вверх по лестнице и обратно – уже с альбомом. Писсарро даже не успел раздуть уголек в трубке.
– Видите? – спросил Люсьен, протягивая художнику альбом. – Вчера я видел, как в Дебрях боролись две собаки.
Писсарро посмотрел на рисунок, покивал и перевернул его, подержал на вытянутой руке, внимательно изучая, после чего погладил свою бороду громовержца, как Иегова, разглядывающий извлеченное ребро на предмет его творческих возможностей.
– Эти собаки не борются.
– Борются. Как на картинах, мы видели в Лувре, – сказал Люсьен. – Это гекко-римская борьба, папá сказал.
– Ах да, разумеется, – произнес Писсарро, будто ему все стало ясно. – Да, гекконо-римский пес борется. Превосходно! Полагаю, ты не показывал своих борющихся собак мадам Лессар?
– Нет, месье. Маман не ценит искусство.
– Что ж, тогда я должен просить тебя уступить эту работу мне, для коллекции.
Люсьен почувствовал, что сейчас лопнет от гордости.
– Правда, месье? Вы ее себе хотите?
– Повешу рядом с Сезанном. Полагаю, борющиеся собаки близки ему, как ничто.
– А скажете Лапочке, что это я нарисовал?
– Разумеется.
Люсьен принялся вырывать лист из альбома, но приостановился и поднял голову. Темные глаза его иногда казались слишком широко расставленными на таком узком лице – будто у голодного котенка, – а теперь в них виднелось беспокойство на грани слез.
– Но, месье, я совсем не хочу, чтобы вашему Люсьену было обидно, когда он увидит у вас дома моих борющихся собак.
Писсарро рассмеялся.
– У твоего друга и свой альбом есть, Крысолов. Ты об этом не переживай.
Люсьен улыбнулся, вырвал лист и отдал художнику, а тот тщательно сложил его пополам и сунул в карман сюртука.
В толпе поднялся ропот, начались вежливые маневры, чтобы оказаться поближе к двери. Мамаша Лессар подняла жалюзи, повернула табличку лицом и открыла дверь. Она приветствовала покупателей радостным «bonjour», учтивыми жестами приглашала их в лавку, а улыбалась прямо как дореволюционная Мари-Антуанетт на чайных чашках, иными словами – вся лучилась шармом и теплыми посулами.
– Мадам свою бурную сторону оставляет на долю семьи, – говаривал Папаша Лессар, – а миру снаружи достаются лишь солнышко и бабочки.
Вот тут она и дерябнула юного Люсьена по башке багетом. Хрусткая, но нежная корочка обернулась вокруг головы мальчика, согнулась, но не сломалась – признак того, что печь была правильной температуры, влаги тоже ровно столько, сколько нужно. Хлеб по древнему методу проверки Лессаров идеален. Люсьен долгое время считал, что так принято у всех французских булочников; только в юности ему объяснили, что в других пекарнях отнюдь не держат испытательного мальчика, которого каждое утро лупят по голове свежим хлебом.
Мадам Лессар подняла идеальный багет повыше и предъявила покупателям.
– Voilá! – провозгласила она, и дневная торговля началась.
– Можно, я вытащу билетик, маман? Можно? – взмолился Люсьен, подпрыгивая на одном месте. С головы его сыпались крошки. Покупатели меж тем столпились у прилавка в четыре ряда, и большинство не понимало, с чего бы такой энтузиазм.
– Я уже, Крысолов, – сказала самая старшая сестра Люсьена Режин. Ей было шестнадцать, и она вместе с матерью стояла за прилавком. У Режин были отцовские темные волосы и глаза, и обоих родителей она уже переросла. Папаша Лессар говорил, что настанет день, и она будет кому-нибудь хорошей женой, но вместо замужества он ее отправит в Квебек, где она станет самым красивым дровосеком и борцом с краснокожими, каких только знает мир. Теперь Режин размахивала выигрышным лотерейным билетиком.
– Номер сорок два, – объявила она. – У кого-нибудь есть номер сорок два?
Выяснилось, что его нет ни у кого. Вообще никто сегодня утром в булочной никаких билетов не покупал. Через час билетик прибили к стенке под картиной Писсарро – небольшим пейзажем Овера-сюр-Уаз сверху: красные черепичные крыши, за ними – река. Сам художник сидел за столиком у булочной с Папашей Лессаром. Люсьен переминался рядом с ноги на ногу с учебниками под мышкой.
– Даже раздавать их не получается, – тоскливо промолвил Писсарро.
– Чепуха, – ответил Лессар-старший. – Просто победитель пока не объявился. Да и лучше будет, если не объявится. Мы за билеты выручили десять франков, а твоя великолепная картина будет висеть у меня в булочной, и ею там смогут любоваться.
– Но папа… – сказал Люсьен, намереваясь исправить отцову арифметику, но Папаша Лессар живо сунул ему в рот кусок булки с маслом. – Мммпппф, – продолжил Люсьен фонтаном крошек. В конце концов, билетики продавались всего лишь по су, во франке – двадцать су, а билетов они продали всего семьдесят восемь. Да тут и четырех франков не наберется! Люсьен бы не преминул сообщить это папе, если б тот не сунул ему кляп в виде un petit pain одной рукой, меж тем как другой вручал Писсарро через стол десятифранковую банкноту.
На другом краю площади заревел осел, и все повернулись на звук. По улочке с ослом в поводу трусил скособоченный бурый человечек в дурно сидящем костюме. Но все немедленно обратили внимание на девушку, шедшую шагах в десяти впереди него. Рот Люсьена открылся сам собой, и на булыжник из него вывалился недожеванный ком булки. Два площадных голубя заквохтали от такой удачи и мигом кинулись на дар свыше.
– Я еще не опоздала, нет? – спросила девушка, подходя. И протянула им лотерейный билет.
Лет ей было не больше пятнадцати-шестнадцати, изящная, в белом платье с буфами на рукавах и громадными ультрамариновыми бантами по всему переду и на манжетах. Глаза ее цветом были как те банты – вообще-то слишком синие, и даже художнику, теоретику и знатоку цвета, пришлось отвести взгляд и смотреть на нее чуть искоса, иначе мысли у него путались.
Папаша Лессар встал и встретил девушку улыбкой.
– Вы как раз вовремя, мадемуазель, – промолвил он с легким поклоном. – Позвольте?
Он выхватил билетик из девушкиной руки и проверил номер.
– И вы – победитель! Поздравляю! По удачному стечению обстоятельств, сам великий создатель этого произведения сейчас с нами, мадемуазель…
– Марго, – сказала девушка.
– Мадемуазель Марго, я желал бы представить вам великого художника месье Камилля Писсарро.
Художник встал и склонился над рукой девушки.
– Очарован, – произнес он.
А на самом деле очарован был Люсьен – ему показалось, что он никогда в жизни не видел столь прекрасное живое существо. Он пялился на девушку и спрашивал себя, не наденет ли когда-нибудь и Лапочка такое платье с синими бантами (это помимо того, что научится быть мегерой), и не зазвучит ли и ее голос музыкальной шкатулкой, как у Марго, не заискрятся ли смехом ее глаза, и если все это случится, он усадит ее на диван, а сам будет просто смотреть на нее и при этом не моргать, пока влага из глаз не польется. Он еще не знал, до чего это странно, когда смотришь на одну девушку – и, вдохновленный, прямо до слез начинаешь любить другую. Лапочка была его единственной любовью, но тут никаких сомнений: при виде мадемуазель Марго сердце мальчика распахнулось Лапочке – да так, что того и гляди от радости выскочит из груди.
– Прошу зайти, мадемуазель, – сказал Папаша Лессар, проворно поддев сына за подбородок и тем закрыв ему рот. – Взгляните на свою картину.
– О, я ее уже видела, – рассмеялась в ответ Марго. – Я хотела спросить, нельзя ли мне вместо картины взять другой приз – вашу липкую булочку?
Улыбка, с которой Писсарро приветствовал девушку, вдруг опала, точно художнику в лицо попали парализующим дротиком художественных критиков-пигмеев из чернейшего на свете Конго. Он весь обмяк и сел.
– Я вас просто дразню, – сказала Марго, кокетливо коснувшись рукава художника. – Для меня большая честь иметь вашу картину, месье Писсарро.
Вслед за Папашей Лессаром девушка зашла в булочную, а художник и мальчик остались на улице. Оба были слегка огорошены.
– Эй, художник, – донесся до них скрипучий голос. – Краски нужны? У меня лучшие пигменты, растертые вручную. – К столу подошел скособоченный человечек со своим ослом.
Писсарро перевел взгляд – человечек размахивал жестяным тюбиком без колпачка.
– Тончайший ультрамарин, – продолжал Красовщик. – Настоящий колер. Истинный цвет. Киноварь, крапп, итальянские глины. А не фальшивое прусское говно. – Человечек сплюнул на голубя, дабы показать все свое презрение к пруссакам, краскам человечьего изготовления и голубям вообще.