Страница:
В зале вдруг что-то рявкнул сердитый мужской голос. Женщина вздрогнула и огляделась.
Ренуар заметил какого-то человечка в буром костюме, на голове котелок. Человечек проталкивался сквозь толпу и что-то кричал на непонятном языке.
– По-моему, вам машет вон тот тип, – промолвил Ренуар.
– Ох, это мой дядюшка. Такой зануда. Мне пора. – Дама приподняла юбки и быстро отвернулась от компании. – До следующей встречи, господа.
– Но как же мы вас узнаем? – спросил Моне. – Нам даже неизвестно, как вас зовут.
– Ничего, узнаете. – И с этими словами женщина поспешила прочь – черной тучей сквозь толпу, – а человечек хромал с нею рядом, вытягивая шею и заглядывая снизу ей в лицо. Ему мешали юбки, фраки и парасольки зрителей.
Моне спросил:
– Ты разглядел ее лицо?
– Нет, – ответил Ренуар. – Одни кружева. Она будто в трауре.
– Быть может, у нее шрамы, – высказался Базилль.
– У нее синяя помада на губах, – сказал Моне. – Я заметил сквозь вуаль. Никогда такого не видел.
– Думаешь, проститутка? – спросил Ренуар.
– Возможно, – ответил Базилль. – Приличные дамы так не разговаривают.
– Да нет, я про натурщицу Мане. – Ренуар опять не отводил взгляда от картины. – Можешь себе представить, чтобы такое писали на пленэре? Чтобы действительно запечатлеть мгновенье на огромном полотне, с фигурами в натуральную величину?
– Ну, если хочешь, чтоб она вот так сидела голой на берегу, придется в натурщицы брать проститутку, – ответил Ренуар.
– И деньгами запастись, чтобы с ней расплачиваться, – добавил Базилль.
– Об этом не может быть и речи, – сказал Ренуар. – Наверное, можно влюбить в себя девушку, чтоб она бесплатно посидела на траве, но если она не шлюха, как полагается, по-моему, голышом она не согласится.
– Ты прав, Ренуар, – сказал Моне, не сводя взгляда с картины. – Нам пора.
– Правда? – спросил Ренуар. – Мы же еще твою не посмотрели.
– Нет, нужно найти ту женщину в испанских кружевах. Она согласится. То есть, такая мысль ее, по-моему, не коробила. – И его борода раскололась широкой и радостной улыбкой. – Современный миг времени, запечатленный на громадном холсте. Я остановлю время ради завтрака на траве! – Он развернулся и зашагал в толпу до того целеустремленно, что публика расступалась сама, он даже не просил.
– Но у тебя же нет денег на такой холст, – заметил Базилль, спеша за другом в следующую галерею. – И на краски нет. И на кисти.
– У тебя зато есть, – ответил Моне.
Ренуар выглянул у него из-за плеча и кивнул:
– И не забудь попросить у папеньки столько, чтоб и на шлюху хватило.
– Не собираюсь я просить у отца денег тебе на шлюху в натурщицы, – сказал Базилль.
– Собираешься, – ответил Моне.
– Уистлер, – окликнул он его. – Как матушка?
Американец поклонился слушателям и повернулся к подошедшему другу. Костлявый и темноволосый, почти ровесник Мане; в глаза бросалась гигантская канонерка усов – она раскачивалась на верхней губе, а монокль над усами напоминал латунный иллюминатор такого же военного корабля. Уистлер выглядел слабее и бледней, чем при их последней встрече, когда год назад в кафе «Мольер» они обменивались колкостями. Нынче он опирался на трость, словно бы действительно охромел, а не носит ее как атрибут моды.
Уистлер частенько шутил о своей матушке-пуританке: та в своих еженедельных письмах не уставала ему напоминать, что он разбазаривает свою жизнь и доброе семейное имя, раз ведет в Лондоне жизнь художника.
– Ах, матушка, – по-английски ответил Уистлер. – Она – аранжировка в сером и черном. Ее неодобрение тенью накрывает весь океан. А твоя?
Мане рассмеялся.
– Прячется от стыда и молится, чтоб хотя бы один ее сын занялся юриспруденцией, как отец.
– Матушкам нашим следует выпить вместе чаю и поделиться своими разочарованиями, – сказал Уистлер.
Мане выпустил его руку и повернулся к картине.
– И Салон от нее отказался? Она такая дерзкая. Такая настоящая. – Девушка в длинном белом платье стояла босиком на белой шкуре полярного медведя, но под той лежал восточный ковер с вытканным ярко-синим узором.
– Моя «Белая девушка». Ее отвергли и Салон, и Лондонская академия. Ее зовут Джо Хиффернэн, – ответил Уистлер. – Ирландская ведьма, а кожа – что молоко. Для женщины очень смышленая, а душа глубокая, как колодец.
– Ох, бедный Джемми, – произнес Мане. – Неужто обязательно влюбляться в каждую женщину, которую пишешь?
– Ничего подобного. Девка меня отравила, и вот, пожалуйста, доказательство. – Уистлер обмахнул свою работу широким жестом. – Должно быть, холст я отскребал сотни раз – и начинал сызнова. А все эти свинцовые белила впитываются прямо в кожу. Я до сих пор вижу ореолы вокруг всех точек света. Врач мой говорит, что зрение вернется в норму лишь через несколько месяцев. Я был в Биаррице, у моря, поправлялся.
Тогда все понятно – свинцовое отравление. Мане перевел дух.
– А хромаешь? Тоже от свинца?
– Нет, на прошлой неделе писал на пляже, и меня смыло случайной волной, потом в прибое помотало. Утонул бы, если б не какой-то рыбак.
Меж ними, как миниатюрный ураган, проскользила дама. Хвостом за нею неслись черные кружева.
– Значит, надо было в Лондоне сидеть да пялить рыжую на медвежьей шкуре, не? – произнесла она по-английски с ирландским акцентом.
Все остатки румянца схлынули с лица Уистлера.
– Прошу прощенья, мадемуазель…
– Медвежья шкура стократ лучше речного берега, э, Эдуар? – сказала она Мане по-французски и пожала ему предплечье. – Она его, по крайней мере, сифилисом не наградила, non?
Мане почувствовал, как у него зашевелились губы, но никаких слов не раздалось. Художники, оба – небезызвестные острословы, – смотрели друг на друга, онемев.
– Да вы будто призрака увидали. Ой, вон опять дядюшка. Пора бежать. Па-ка!
И она поспешила через толпу. Монокль Уистлера выпал из глаза и закачался на конце шелкового шнурка.
– Кто была эта женщина?
– Откуда мне знать? – ответил Мане. – Ты с ней разве не знаком?
– Нет. Никогда не видел прежде.
– Я тоже, – солгал Мане.
– Она звала тебя по имени.
Мане пожал плечами:
– Меня в Париже знают.
Он на самом деле не знал, кто она такая. Он даже не знал, что она. Мане вдруг почувствовал себя очень худо – и вовсе не из-за критики.
– Джемми, эта твоя «Белая девушка» – ты ведь не ее в Биаррице писал, когда с тобой это случилось, правда?
– Нет, конечно. Ее я писал в студии. А в Биаррице картина называлась «Синяя волна».
– Понятно, – произнес Мане. – Разумеется.
– Ты где была?
Он вышел за нею из дворца на яркое полуденное солнце.
– Развлекалась, – ответила она, не сбавляя шаг. – Ты все посмотрел? Ах, эта творческая молодежь! Пишут на открытом воздухе – на солнце. Разве ты не знаешь, что это означает?
– Синь?
– Oui, mon cher. Beaucoup bleu.
Интерлюдия в синем № 2: Творенье синевы
Шесть. Портрет Крысолова
Ренуар заметил какого-то человечка в буром костюме, на голове котелок. Человечек проталкивался сквозь толпу и что-то кричал на непонятном языке.
– По-моему, вам машет вон тот тип, – промолвил Ренуар.
– Ох, это мой дядюшка. Такой зануда. Мне пора. – Дама приподняла юбки и быстро отвернулась от компании. – До следующей встречи, господа.
– Но как же мы вас узнаем? – спросил Моне. – Нам даже неизвестно, как вас зовут.
– Ничего, узнаете. – И с этими словами женщина поспешила прочь – черной тучей сквозь толпу, – а человечек хромал с нею рядом, вытягивая шею и заглядывая снизу ей в лицо. Ему мешали юбки, фраки и парасольки зрителей.
Моне спросил:
– Ты разглядел ее лицо?
– Нет, – ответил Ренуар. – Одни кружева. Она будто в трауре.
– Быть может, у нее шрамы, – высказался Базилль.
– У нее синяя помада на губах, – сказал Моне. – Я заметил сквозь вуаль. Никогда такого не видел.
– Думаешь, проститутка? – спросил Ренуар.
– Возможно, – ответил Базилль. – Приличные дамы так не разговаривают.
– Да нет, я про натурщицу Мане. – Ренуар опять не отводил взгляда от картины. – Можешь себе представить, чтобы такое писали на пленэре? Чтобы действительно запечатлеть мгновенье на огромном полотне, с фигурами в натуральную величину?
– Ну, если хочешь, чтоб она вот так сидела голой на берегу, придется в натурщицы брать проститутку, – ответил Ренуар.
– И деньгами запастись, чтобы с ней расплачиваться, – добавил Базилль.
– Об этом не может быть и речи, – сказал Ренуар. – Наверное, можно влюбить в себя девушку, чтоб она бесплатно посидела на траве, но если она не шлюха, как полагается, по-моему, голышом она не согласится.
– Ты прав, Ренуар, – сказал Моне, не сводя взгляда с картины. – Нам пора.
– Правда? – спросил Ренуар. – Мы же еще твою не посмотрели.
– Нет, нужно найти ту женщину в испанских кружевах. Она согласится. То есть, такая мысль ее, по-моему, не коробила. – И его борода раскололась широкой и радостной улыбкой. – Современный миг времени, запечатленный на громадном холсте. Я остановлю время ради завтрака на траве! – Он развернулся и зашагал в толпу до того целеустремленно, что публика расступалась сама, он даже не просил.
– Но у тебя же нет денег на такой холст, – заметил Базилль, спеша за другом в следующую галерею. – И на краски нет. И на кисти.
– У тебя зато есть, – ответил Моне.
Ренуар выглянул у него из-за плеча и кивнул:
– И не забудь попросить у папеньки столько, чтоб и на шлюху хватило.
– Не собираюсь я просить у отца денег тебе на шлюху в натурщицы, – сказал Базилль.
– Собираешься, – ответил Моне.
* * *
Войдя в зал «У», Мане тут же остановился перед очень высоким холстом, на котором стояла рыжеволосая женщина в белом. Смотрела на зрителей она как-то особенно – не только на них, но и в них: зная о них слишком много, владея ими. У его собственной купальщицы было то же свойство, и, заметив его в другой картине, Мане понял, что критика, которую ему пришлось весь день терпеть, как-то притупилась. Затем он углядел и автора этой работы – тот читал лекцию кучке поклонников, столпившейся перед картиной.– Уистлер, – окликнул он его. – Как матушка?
Американец поклонился слушателям и повернулся к подошедшему другу. Костлявый и темноволосый, почти ровесник Мане; в глаза бросалась гигантская канонерка усов – она раскачивалась на верхней губе, а монокль над усами напоминал латунный иллюминатор такого же военного корабля. Уистлер выглядел слабее и бледней, чем при их последней встрече, когда год назад в кафе «Мольер» они обменивались колкостями. Нынче он опирался на трость, словно бы действительно охромел, а не носит ее как атрибут моды.
Уистлер частенько шутил о своей матушке-пуританке: та в своих еженедельных письмах не уставала ему напоминать, что он разбазаривает свою жизнь и доброе семейное имя, раз ведет в Лондоне жизнь художника.
– Ах, матушка, – по-английски ответил Уистлер. – Она – аранжировка в сером и черном. Ее неодобрение тенью накрывает весь океан. А твоя?
Мане рассмеялся.
– Прячется от стыда и молится, чтоб хотя бы один ее сын занялся юриспруденцией, как отец.
– Матушкам нашим следует выпить вместе чаю и поделиться своими разочарованиями, – сказал Уистлер.
Мане выпустил его руку и повернулся к картине.
– И Салон от нее отказался? Она такая дерзкая. Такая настоящая. – Девушка в длинном белом платье стояла босиком на белой шкуре полярного медведя, но под той лежал восточный ковер с вытканным ярко-синим узором.
– Моя «Белая девушка». Ее отвергли и Салон, и Лондонская академия. Ее зовут Джо Хиффернэн, – ответил Уистлер. – Ирландская ведьма, а кожа – что молоко. Для женщины очень смышленая, а душа глубокая, как колодец.
– Ох, бедный Джемми, – произнес Мане. – Неужто обязательно влюбляться в каждую женщину, которую пишешь?
– Ничего подобного. Девка меня отравила, и вот, пожалуйста, доказательство. – Уистлер обмахнул свою работу широким жестом. – Должно быть, холст я отскребал сотни раз – и начинал сызнова. А все эти свинцовые белила впитываются прямо в кожу. Я до сих пор вижу ореолы вокруг всех точек света. Врач мой говорит, что зрение вернется в норму лишь через несколько месяцев. Я был в Биаррице, у моря, поправлялся.
Тогда все понятно – свинцовое отравление. Мане перевел дух.
– А хромаешь? Тоже от свинца?
– Нет, на прошлой неделе писал на пляже, и меня смыло случайной волной, потом в прибое помотало. Утонул бы, если б не какой-то рыбак.
Меж ними, как миниатюрный ураган, проскользила дама. Хвостом за нею неслись черные кружева.
– Значит, надо было в Лондоне сидеть да пялить рыжую на медвежьей шкуре, не? – произнесла она по-английски с ирландским акцентом.
Все остатки румянца схлынули с лица Уистлера.
– Прошу прощенья, мадемуазель…
– Медвежья шкура стократ лучше речного берега, э, Эдуар? – сказала она Мане по-французски и пожала ему предплечье. – Она его, по крайней мере, сифилисом не наградила, non?
Мане почувствовал, как у него зашевелились губы, но никаких слов не раздалось. Художники, оба – небезызвестные острословы, – смотрели друг на друга, онемев.
– Да вы будто призрака увидали. Ой, вон опять дядюшка. Пора бежать. Па-ка!
И она поспешила через толпу. Монокль Уистлера выпал из глаза и закачался на конце шелкового шнурка.
– Кто была эта женщина?
– Откуда мне знать? – ответил Мане. – Ты с ней разве не знаком?
– Нет. Никогда не видел прежде.
– Я тоже, – солгал Мане.
– Она звала тебя по имени.
Мане пожал плечами:
– Меня в Париже знают.
Он на самом деле не знал, кто она такая. Он даже не знал, что она. Мане вдруг почувствовал себя очень худо – и вовсе не из-за критики.
– Джемми, эта твоя «Белая девушка» – ты ведь не ее в Биаррице писал, когда с тобой это случилось, правда?
– Нет, конечно. Ее я писал в студии. А в Биаррице картина называлась «Синяя волна».
– Понятно, – произнес Мане. – Разумеется.
* * *
«Синей волной», как ни странно, называлась картина в оберточной бумаге, которую Красовщик тащил под мышкой, спеша за девушкой в испанских кружевах.– Ты где была?
Он вышел за нею из дворца на яркое полуденное солнце.
– Развлекалась, – ответила она, не сбавляя шаг. – Ты все посмотрел? Ах, эта творческая молодежь! Пишут на открытом воздухе – на солнце. Разве ты не знаешь, что это означает?
– Синь?
– Oui, mon cher. Beaucoup bleu.
Интерлюдия в синем № 2: Творенье синевы
Сколько на свете есть художники, столько же на нем есть и красовщики. Многие годы считалось, что истинный художник, настоящий мастер будет сам подбирать себе пигменты, глины, охры, насекомых, улиток, растения и снадобья, которые потребны для производства краски, и сам же их смешивать у себя в мастерской. Но правда в том, что ингредиенты для красок часто трудно найти и мучительно приготовить, они редки. Чтобы стать мастером, художник должен рисовать и писать, а не тратить свет дня на поиски и приготовление пигмента. Радугу в руки художника вкладывает красовщик.
Ультрамарин, истинная синева, Священная Синь делается из толченой ляпис-лазури, ценного минерала, и многие века он оставался очень редким и ценился дороже золота. Лазурит можно найти лишь в одном месте на земном шаре – в далеких горах Афганистана, до которых лежит дальний и опасный путь из Европы, где церкви и дворцы украшались изображениями Богородицы в одеяньях из святой синевы.
И вот красовщики отыскивали этот камень и извлекали из него цвет.
Сначала они толкли лазурит в бронзовых ступках бронзовыми пестиками, затем просеивали порошок так, что отдельных пылинок и видно не было невооруженным глазом. Тусклую серовато-голубую пыль после этого растворяли в смеси канифоли, смолы мастикового дерева и пчелиного воска. Три недели это тесто месили, промывали щелоком, процеживали, затем сушили, пока в порошке не оставался чистейший ультрамарин, который красовщик продавал как сухой пигмент. После этого художник уже мог его смешивать с гипсом и писать фрески, с яичным желтком для темперы или с льняным или маковым маслом, чтобы получалась масляная краска.
Есть и другие синие краски – из растений, индиго или вайды, они со временем тускнеют, – а также синие цвета похуже, из медной руды или синего малахита: эти чернеют от времени. Но истинная синь, вечная, ультрамарин – он делался именно так. Каждый красовщик знал этот рецепт, и каждый красовщик, странствовавший по Европе со своим товаром от одного художника к другому, мог бы поклясться своему заказчику, что все делает именно так.
Кроме одного.
Ультрамарин, истинная синева, Священная Синь делается из толченой ляпис-лазури, ценного минерала, и многие века он оставался очень редким и ценился дороже золота. Лазурит можно найти лишь в одном месте на земном шаре – в далеких горах Афганистана, до которых лежит дальний и опасный путь из Европы, где церкви и дворцы украшались изображениями Богородицы в одеяньях из святой синевы.
И вот красовщики отыскивали этот камень и извлекали из него цвет.
Сначала они толкли лазурит в бронзовых ступках бронзовыми пестиками, затем просеивали порошок так, что отдельных пылинок и видно не было невооруженным глазом. Тусклую серовато-голубую пыль после этого растворяли в смеси канифоли, смолы мастикового дерева и пчелиного воска. Три недели это тесто месили, промывали щелоком, процеживали, затем сушили, пока в порошке не оставался чистейший ультрамарин, который красовщик продавал как сухой пигмент. После этого художник уже мог его смешивать с гипсом и писать фрески, с яичным желтком для темперы или с льняным или маковым маслом, чтобы получалась масляная краска.
Есть и другие синие краски – из растений, индиго или вайды, они со временем тускнеют, – а также синие цвета похуже, из медной руды или синего малахита: эти чернеют от времени. Но истинная синь, вечная, ультрамарин – он делался именно так. Каждый красовщик знал этот рецепт, и каждый красовщик, странствовавший по Европе со своим товаром от одного художника к другому, мог бы поклясться своему заказчику, что все делает именно так.
Кроме одного.
Шесть. Портрет Крысолова
Париж, 1870 г.
Когда Люсьену исполнилось семь, на Монмартр пришла война. Из-за войны Люсьен и стал Крысоловом – и тогда же познакомился с Красовщиком.
Разумеется, война приходила на гору и раньше. В первом веке до нашей эры римляне построили на ней храм Марса, бога войны, и с тех самых пор в Париж нельзя было забросить катапультой корову, чтобы кто-нибудь не осаживал Монмартр. Семь пресноводных колодцев, ветряные мельницы, огороды, на которых выращивали овощи, с самой его вершины просматривается весь город – в общем, все понимали, что нет лучше места для того, чтобы держать осаду.
Так вот оно и случилось, что Луи-Наполеон – под давлением канцлера Бисмарка, который предлагал посадить прусский derriére на испанский трон (тем самым разместив вражеские силы как на северных, так и на южных границах Франции), а также окрыленный своими успешными кампаниями против России и Австрии (помогла и репутация его дядюшки, якобы величайшего военного стратега после Александра Македонского), – в июле 1870 года объявил войну пруссакам. К сентябрю прусская армия вышибла из французов девять оттенков умбры и осадила Париж.
Бульвары перегородили баррикадами, а прусская армия окружила город. Время от времени палили огромные пушки Круппа, отчего городская национальная гвардия лишь металась из аррондисмана в аррондисман и гасила пожары. По самой середине Елисейских Полей выстроили воздушные шары – их готовили к тайной переброске почты с наступлением темноты. Большинству перелететь вражеские позиции успешно удавалось.
Булыжник пляс дю Тёртр в то утро подернуло ранним инеем. Люсьен и папаша Лессар стояли у обрыва за железной оградой, венчавшей площадь, и ждали, пока допекутся хлебы. По рю дез Аббесс наверх ползли французские солдаты, их лошади тащили сотню пушек.
– Их заложат на хранение в церковь Святого Петра, – сказал папаша Лессар. – Они – последнее средство, если пруссаки пойдут на штурм города.
– Маман говорит, они нас изнасилуют и убьют, – сказал Люсьен.
– Правда? Так и сказала?
– Oui. Если я не подмету и не вымою, как следует, всю лестницу, они нас всех изнасилуют и убьют. Дважды.
– А, понятно. Ну да, пруссаки – народ обстоятельный, но мне кажется, переживать об этом тебе не стоит.
– Папá, а что значит «изнасиловать»?
Папаша Лессар сделал вид, что у него погасла трубка, и зачиркал спичкой о перекладину изгороди, а сам тем временем пытался сформулировать такой ответ, который ни на что бы не отвечал. Если бы спросила какая-нибудь дочка, он бы отправил ее к мамаше, но мадам Лессар умело давала мальчику понять, что во всех бедах и напастях человечества более-менее виновен единственный бессчастный булочник с Монмартра, и теперь у него не было настроения объяснять сыну, как именно лично он изобрел изнасилование.
И чертова спичка вспыхнула вся сразу, пальцы обожгла.
– Люсьен, ты слыхал выражение «заниматься любовью»?
– Да, папа. Это когда вы с маман целуетесь, щекочетесь и смеетесь. Режин тогда говорит, что ею вы и занимаетесь.
Папаша Лессар жестко сглотнул. Квартирка у них невелика, но он всегда считал, что дети уже спят… Вот мегера, вечно хихикает.
– Да, верно. Так вот изнасилование – это наоборот. Заниматься ненавистью.
– Понятно, – ответил Люсьен. К счастью, ответ его удовлетворил. – А как ты думаешь, нам дадут из пушек пострелять до того, как пруссаки нас изнасилуют и убьют?
– Нам никаких пушек не достанется. Мы воюем тем, что кормим голодных у нас на горе.
– Мы так всегда делаем. Может, тогда месье Ренуар придет из пушки пострелять – он же теперь солдат.
– Наверное, – ответил пекарь. Ренуара загребли в кавалерию, хоть вырос он в городе и верхом никогда не ездил. Кавалерийский инструктор увидел, как Ренуар пытается влезть в седло, пожалел его и нанял учителем рисования для своей дочери. Так ему и не довелось понюхать пороху. Моне и Писсарро сбежали в Англию. Базилль попал в учебный лагерь в Алжире. А Сезанн, самый матерый, спрятался в своем любимом Провансе.
– Ну вот, любимчиков у тебя не осталось, – сказала мадам Лессар. – Может, теперь ты пригласишь свою многострадальную жену на танцы? В ее новом черно-белом полосатом платье – как Святой Отец предписал.
– Папа римский не предписывал тебе ходить на танцы в полосатом платье, женщина.
– Ну а раз любимчиков не осталось, ты, быть может, начнешь уже ходить к мессе, а не хлестать все утро кофе и трепаться о живописи. И сам знаешь, что сказал по этому поводу Святой Отец. – После таких слов мадам Лессар повернулась к дочерям Мари и Режин: те сидели рядом и делали вид, будто штопают чулки. – Не страшитесь, ути мои, маман не выдаст вас замуж за еретика.
– Так я уже, значит, еретик?
– Кому только такое в голову придет? – сказала мамаша Лессар. – Да я распоряжусь, чтобы этот крепкий швейцар месье Роблар надавал им по ушам. Полагаю, расценка у него – два франка. – И мадам протянула руку за монетами. – S’il vous plaît.
Папаша Лессар полез в карман. Для него почему-то было совершенно приемлемо, что он должен платить вышибале «Галетной мельницы» месье Роблару, чтобы тот защищал его честь от обвинений в ереси, которых пока никто не предъявил. Уж чего-чего, а деловой сметки художника папаше Лессару доставало.
Несмотря на блокаду, мадам Лессар копила на черно-белое полосатое платье, в котором можно пойти на танцы. Только в «Галетной мельнице» – да и ни в каком другом танцзале городе – никаких танцев не будет. Мужчины, остававшиеся в городе, – даже те, кому удалось до прихода пруссаков отправить куда-нибудь семьи, – все вечера и воскресенья проводили на баррикадах, а женщины, если не прятались в подвалах, были заняты, как обычно, – кормили детей и присматривали за ними. Бакалейщики, мясники и пекари старались, как и раньше, – кормили парижан, даже когда кормить их уже было нечем.
Первыми исчезли куры и утки – их загоняли в углы монмартрских задних дворов. В начале – только те утки и куры, что были понежнее, но как только пропало кормовое зерно, в котелки отправились и несушки. В итоге провозглашать приход зари не осталось и одного матерого петуха. Поезда больше не свозили живность из деревни, и мясники огромного парижского рынка Ле-Аль целыми днями просиживали в кафе, сжимая окороками кулаков кордиалы «перно», пока и аперитив во всем городе не закончился. Двух дойных коров Монмартра – собственность crémerie мадам Жакоб – первое время щадили: они могли пастись на заднем склоне горы и на пустырях Дебрей, нахаловки возле кладбища, – но когда всю траву подъели до корней и на мясо забили даже лошадей Национальной гвардии, Сильви и Астрид с их меланхоличными глазами отправили в pot-au-feu, который мадам Жакоб присолила собственными слезами.
Когда осенью осада только начиналась, все огороды Монмартра и Дебрей полнились кукурузой и исчерченной слизнями тыквой, но уже через две недели после прихода пруссаков, когда извне в город перестали поступать припасы, на грядках оставались лишь корнеплоды. Да и те были столь редки, что холостяк, располагающий приличною репой, мог запросто обнаружить себя в обществе выводка гиеродул с Пигаль, горевших желаньем обменять целый вечер отлично смазанных чар на обещанье половины клубня.
С первыми раскатами прусских пушек папаша Лессар уже знал, что грядет; поэтому он скупил всю муку, что лишь мог найти, после чего собрал в сарае дюжину пустых мучных мешков и взял с собой Люсьена. Они спустились с горы в бондарную лавку, приютившуюся среди фабрик Сен-Дени. Там они заплатили, сколько спрошено, и набили свои мешки из-под муки мельчайшими дубовыми опилками.
– Печи топить будете? – спросил бондарь. – Очень умно. Жару много дает. Только если в воздухе летают, могут рвануть.
– Я знаю, это как мука, – ответил папаша Лессар. – Буду осторожней.
Он вовсе не собирался топить опилками печь. Пожал бондарю руку, после чего нанял тряпичника с ослом и тележкой, чтобы тот завез мешки опилок к ним на гору.
– Если крепкий французский дуб годится для вина, для хлеба нам он тоже сгодится, – сказал отец Люсьену, и они двинулись на Монмартр вслед за тележкой. – Фокус в том, чтоб досыпать не больше четверти, а то тесто не подымется. Но если на корочки – так и пополам разбавлять можно.
– А откуда ты знаешь про опилки, папá?
– У нас очень старая профессия, и никому нет охоты слушать оправдания, почему булочнику нечем торговать. Да что там, однажды на острове Ситэ жили два пекаря – так они иностранных студентов из Сорбонны на пирожки пускали. И никто из покупателей ни разу не пожаловался. Разоблачил их только один немец – сына потерял, приехал разбираться и все выяснил. Людоедство, прямо на ступеньках Нотр-Дама.
Глаза у Люсьена стали как его кулаки – что за кошмарные вещи предлагает отец.
– Но, папá, мне кажется, я еще маленький, чтобы молоть студентов на пирожки. Может, пусть лучше Мари и Режин тебе помогают? Они выше ростом.
– О, мы не станем начинать со студентов, Люсьен. Они проворны, их трудно бить по голове. Мы тебе подберем что-нибудь полегче. Например, начнешь с бабули.
Люсьену было трудно даже переводить дух. Но почему тряпичник улыбается? Может, его тоже взяли в долю? Может, это он будет подвозить бабуль к булочной. А, тогда неплохо. Люсьен знал, что если бабуля будет не с Монмартра, он без посторонней помощи нипочем не затащит ее в гору.
– Может, я тогда лучше попрошу бабулю зайти к нам в пекарню? Придумаю что-нибудь – маман помочь, к примеру, а когда…
– О, такое совершенно не потребуется, Люсьен. Просто дерябнешь ее по голове. Так обычно и поступают.
Тряпичник кивнул, словно бить бабушку по голове и есть общепринятая метода.
На глаза мальчишки навернулись слезы.
– Но я не хочу. Не хочу дерябать бабулю. Не хочу. Не хочу. Не хочу.
– Э, страшное дело – война, – произнес тряпичник.
Папаша Лессар потрепал сына по голове и прижал к бедру – так он его обнимал.
– Тш-ш, сынок, не плачь. Я просто еб тебе мозг.
Тут уж тряпичник не выдержал, закинул голову и захохотал так, как умеют лишь французы с семью оставшимися зубами и совестью, пропитавшейся вином. Так бы ржал его осел, если б курил взатяг одну от одной и только что вылизал черту зад, чтоб приятного вкуса на языке не оставалось. Тряпичник не был мерзавцем, но мерзавцы завидовали его хохоту.
В ужасе и унижении своем, а также толком не отдышавшись, Люсьен замолотил по отцу кулаками. Первый удар отскочил от пекарскому зада, не причинив тому вреда, зато второй точно и с немалой силой пришелся по причинным местам папаши Лессара, и в этот миг время для булочника остановилось. Еще не успел дух его отлучиться из тела, а это последнее рухнуть от боли на мостовую, как Лессар-старший подумал: «А у мальчика чувство юмора его мамаши».
Люсьен побежал вверх по склону домой, а папаша Лессар сказал тряпичнику:
– Чувствительный мальчик. По-моему, станет художником.
Мадам Лессар встретила его на вершине лестницы, уперев руки в бока, а подбородок выставив вперед носом дредноута.
– Значит, учишь моего сына делать из моей мамы пирожки, да?
– Это была просто бабуля, а не его бабуля. Я над ним подсмеивался. – «Хотя это мысль», – подумал Лессар. Если уж выбирать для пирожков бабуль, из тещи действительно выйдет отличная изобильная начинка – стоит лишь представить, как в солнечный день спаренный локомотив ее бюста влечет за собой целую груду кучевых юбок по рынку Лувесьена, а дети и собаки укрываются за нею в теньке. Папаша Лессар еще раскается за такую мысль, это он точно знал, волей или неволей – но раскается. – Я обожаю твою маму, любовь моя. Я просто готовил мальчика к тому, что ему придется искать новые источники начинки для наших изделий.
– Например, его бабулю?
– Например, крыс, – ответил папаша Лессар.
– Нет… – произнесла мадам Лессар, шокированная в кои-то веки непритворно.
– Ну, знаешь, заяц – тоже грызун, а какой вкусный.
– Ну вот, теперь ты кормишь меня крысами. Мама ведь меня предупреждала.
– Нет, chére, крысы у нас будут только для покупателей.
«А твоя мамаша пускай благодарит всех святых, что живет в Лувесьене, а то из старой суки получился бы отличный жирный пирог – всем у нас на горе бы хватило», – подумал он.
Мадам Жакоб, хозяйка молочной, однажды утром нашла его за «Галетной мельницей». Люсьен дулся. Мадам по привычке отправилась на северный склон за своими коровами, но те к тому времени уже отошли в мир иной, и пасла она теперь одних призраков.
– Крыс не досталось, Люсьен?
– Никто не должен знать, что я ловлю крыс, – ответил мальчик.
– Но ты же их ловишь, правда?
– Они такие огромные! Они пытались меня изнасиловать и убить.
– Ах, но папаша Лессар, как и я, должен кормить Монмартр. Я тебе вот что скажу, Люсьен. Давай я тебе подскажу, что ловить проще, ты мне это принесешь, а я тебе за это дам три ловушки, которые у меня есть, и чеснока. С ним крысиный pâté твоего папы будет вкуснее.
– Проще ловить? – переспросил Люсьен. Только бы мадам Жакоб опять не предложила охотиться на бабуль: после неудачного опыта с крысами не хотелось даже представлять себе, сколько насилия и убийства навлечет на его голову одна разгневанная бабуля.
– Escargots, – произнесла мадам Жакоб. – Рано поутру улиток можно найти на кладбище, пока на могильных камнях еще лежит туман.
– Merde! – произнес в ответ Люсьен. Впервые в жизни.
Люсьен поежился и заспешил вниз по склону к кладбищу. Там, среди платанов и каштанов, замшелых памятников и почернелых бронзовых дверей в усыпальницы он и нашел свою добычу. На третьем же надгробии, мимо которого шел, – сравнительно свежей базальтовой плите покойного Леона Фуко – сидел рассерженный escargot, рожки дыбом. Слизень озирал свое каменное царство, как дракон – запасы золота.
– Ага! – сказал Люсьен.
– Ага! – ответил слизень.
Люсьен тут же выронил деревянное ведерко и убежал, размахивая руками и вопя во весь голос, как будто увидал призрака, в чем, собственно, он и был вполне уверен.
Когда Люсьену исполнилось семь, на Монмартр пришла война. Из-за войны Люсьен и стал Крысоловом – и тогда же познакомился с Красовщиком.
Разумеется, война приходила на гору и раньше. В первом веке до нашей эры римляне построили на ней храм Марса, бога войны, и с тех самых пор в Париж нельзя было забросить катапультой корову, чтобы кто-нибудь не осаживал Монмартр. Семь пресноводных колодцев, ветряные мельницы, огороды, на которых выращивали овощи, с самой его вершины просматривается весь город – в общем, все понимали, что нет лучше места для того, чтобы держать осаду.
Так вот оно и случилось, что Луи-Наполеон – под давлением канцлера Бисмарка, который предлагал посадить прусский derriére на испанский трон (тем самым разместив вражеские силы как на северных, так и на южных границах Франции), а также окрыленный своими успешными кампаниями против России и Австрии (помогла и репутация его дядюшки, якобы величайшего военного стратега после Александра Македонского), – в июле 1870 года объявил войну пруссакам. К сентябрю прусская армия вышибла из французов девять оттенков умбры и осадила Париж.
Бульвары перегородили баррикадами, а прусская армия окружила город. Время от времени палили огромные пушки Круппа, отчего городская национальная гвардия лишь металась из аррондисмана в аррондисман и гасила пожары. По самой середине Елисейских Полей выстроили воздушные шары – их готовили к тайной переброске почты с наступлением темноты. Большинству перелететь вражеские позиции успешно удавалось.
Булыжник пляс дю Тёртр в то утро подернуло ранним инеем. Люсьен и папаша Лессар стояли у обрыва за железной оградой, венчавшей площадь, и ждали, пока допекутся хлебы. По рю дез Аббесс наверх ползли французские солдаты, их лошади тащили сотню пушек.
– Их заложат на хранение в церковь Святого Петра, – сказал папаша Лессар. – Они – последнее средство, если пруссаки пойдут на штурм города.
– Маман говорит, они нас изнасилуют и убьют, – сказал Люсьен.
– Правда? Так и сказала?
– Oui. Если я не подмету и не вымою, как следует, всю лестницу, они нас всех изнасилуют и убьют. Дважды.
– А, понятно. Ну да, пруссаки – народ обстоятельный, но мне кажется, переживать об этом тебе не стоит.
– Папá, а что значит «изнасиловать»?
Папаша Лессар сделал вид, что у него погасла трубка, и зачиркал спичкой о перекладину изгороди, а сам тем временем пытался сформулировать такой ответ, который ни на что бы не отвечал. Если бы спросила какая-нибудь дочка, он бы отправил ее к мамаше, но мадам Лессар умело давала мальчику понять, что во всех бедах и напастях человечества более-менее виновен единственный бессчастный булочник с Монмартра, и теперь у него не было настроения объяснять сыну, как именно лично он изобрел изнасилование.
И чертова спичка вспыхнула вся сразу, пальцы обожгла.
– Люсьен, ты слыхал выражение «заниматься любовью»?
– Да, папа. Это когда вы с маман целуетесь, щекочетесь и смеетесь. Режин тогда говорит, что ею вы и занимаетесь.
Папаша Лессар жестко сглотнул. Квартирка у них невелика, но он всегда считал, что дети уже спят… Вот мегера, вечно хихикает.
– Да, верно. Так вот изнасилование – это наоборот. Заниматься ненавистью.
– Понятно, – ответил Люсьен. К счастью, ответ его удовлетворил. – А как ты думаешь, нам дадут из пушек пострелять до того, как пруссаки нас изнасилуют и убьют?
– Нам никаких пушек не достанется. Мы воюем тем, что кормим голодных у нас на горе.
– Мы так всегда делаем. Может, тогда месье Ренуар придет из пушки пострелять – он же теперь солдат.
– Наверное, – ответил пекарь. Ренуара загребли в кавалерию, хоть вырос он в городе и верхом никогда не ездил. Кавалерийский инструктор увидел, как Ренуар пытается влезть в седло, пожалел его и нанял учителем рисования для своей дочери. Так ему и не довелось понюхать пороху. Моне и Писсарро сбежали в Англию. Базилль попал в учебный лагерь в Алжире. А Сезанн, самый матерый, спрятался в своем любимом Провансе.
– Ну вот, любимчиков у тебя не осталось, – сказала мадам Лессар. – Может, теперь ты пригласишь свою многострадальную жену на танцы? В ее новом черно-белом полосатом платье – как Святой Отец предписал.
– Папа римский не предписывал тебе ходить на танцы в полосатом платье, женщина.
– Ну а раз любимчиков не осталось, ты, быть может, начнешь уже ходить к мессе, а не хлестать все утро кофе и трепаться о живописи. И сам знаешь, что сказал по этому поводу Святой Отец. – После таких слов мадам Лессар повернулась к дочерям Мари и Режин: те сидели рядом и делали вид, будто штопают чулки. – Не страшитесь, ути мои, маман не выдаст вас замуж за еретика.
– Так я уже, значит, еретик?
– Кому только такое в голову придет? – сказала мамаша Лессар. – Да я распоряжусь, чтобы этот крепкий швейцар месье Роблар надавал им по ушам. Полагаю, расценка у него – два франка. – И мадам протянула руку за монетами. – S’il vous plaît.
Папаша Лессар полез в карман. Для него почему-то было совершенно приемлемо, что он должен платить вышибале «Галетной мельницы» месье Роблару, чтобы тот защищал его честь от обвинений в ереси, которых пока никто не предъявил. Уж чего-чего, а деловой сметки художника папаше Лессару доставало.
Несмотря на блокаду, мадам Лессар копила на черно-белое полосатое платье, в котором можно пойти на танцы. Только в «Галетной мельнице» – да и ни в каком другом танцзале городе – никаких танцев не будет. Мужчины, остававшиеся в городе, – даже те, кому удалось до прихода пруссаков отправить куда-нибудь семьи, – все вечера и воскресенья проводили на баррикадах, а женщины, если не прятались в подвалах, были заняты, как обычно, – кормили детей и присматривали за ними. Бакалейщики, мясники и пекари старались, как и раньше, – кормили парижан, даже когда кормить их уже было нечем.
Первыми исчезли куры и утки – их загоняли в углы монмартрских задних дворов. В начале – только те утки и куры, что были понежнее, но как только пропало кормовое зерно, в котелки отправились и несушки. В итоге провозглашать приход зари не осталось и одного матерого петуха. Поезда больше не свозили живность из деревни, и мясники огромного парижского рынка Ле-Аль целыми днями просиживали в кафе, сжимая окороками кулаков кордиалы «перно», пока и аперитив во всем городе не закончился. Двух дойных коров Монмартра – собственность crémerie мадам Жакоб – первое время щадили: они могли пастись на заднем склоне горы и на пустырях Дебрей, нахаловки возле кладбища, – но когда всю траву подъели до корней и на мясо забили даже лошадей Национальной гвардии, Сильви и Астрид с их меланхоличными глазами отправили в pot-au-feu, который мадам Жакоб присолила собственными слезами.
Когда осенью осада только начиналась, все огороды Монмартра и Дебрей полнились кукурузой и исчерченной слизнями тыквой, но уже через две недели после прихода пруссаков, когда извне в город перестали поступать припасы, на грядках оставались лишь корнеплоды. Да и те были столь редки, что холостяк, располагающий приличною репой, мог запросто обнаружить себя в обществе выводка гиеродул с Пигаль, горевших желаньем обменять целый вечер отлично смазанных чар на обещанье половины клубня.
С первыми раскатами прусских пушек папаша Лессар уже знал, что грядет; поэтому он скупил всю муку, что лишь мог найти, после чего собрал в сарае дюжину пустых мучных мешков и взял с собой Люсьена. Они спустились с горы в бондарную лавку, приютившуюся среди фабрик Сен-Дени. Там они заплатили, сколько спрошено, и набили свои мешки из-под муки мельчайшими дубовыми опилками.
– Печи топить будете? – спросил бондарь. – Очень умно. Жару много дает. Только если в воздухе летают, могут рвануть.
– Я знаю, это как мука, – ответил папаша Лессар. – Буду осторожней.
Он вовсе не собирался топить опилками печь. Пожал бондарю руку, после чего нанял тряпичника с ослом и тележкой, чтобы тот завез мешки опилок к ним на гору.
– Если крепкий французский дуб годится для вина, для хлеба нам он тоже сгодится, – сказал отец Люсьену, и они двинулись на Монмартр вслед за тележкой. – Фокус в том, чтоб досыпать не больше четверти, а то тесто не подымется. Но если на корочки – так и пополам разбавлять можно.
– А откуда ты знаешь про опилки, папá?
– У нас очень старая профессия, и никому нет охоты слушать оправдания, почему булочнику нечем торговать. Да что там, однажды на острове Ситэ жили два пекаря – так они иностранных студентов из Сорбонны на пирожки пускали. И никто из покупателей ни разу не пожаловался. Разоблачил их только один немец – сына потерял, приехал разбираться и все выяснил. Людоедство, прямо на ступеньках Нотр-Дама.
Глаза у Люсьена стали как его кулаки – что за кошмарные вещи предлагает отец.
– Но, папá, мне кажется, я еще маленький, чтобы молоть студентов на пирожки. Может, пусть лучше Мари и Режин тебе помогают? Они выше ростом.
– О, мы не станем начинать со студентов, Люсьен. Они проворны, их трудно бить по голове. Мы тебе подберем что-нибудь полегче. Например, начнешь с бабули.
Люсьену было трудно даже переводить дух. Но почему тряпичник улыбается? Может, его тоже взяли в долю? Может, это он будет подвозить бабуль к булочной. А, тогда неплохо. Люсьен знал, что если бабуля будет не с Монмартра, он без посторонней помощи нипочем не затащит ее в гору.
– Может, я тогда лучше попрошу бабулю зайти к нам в пекарню? Придумаю что-нибудь – маман помочь, к примеру, а когда…
– О, такое совершенно не потребуется, Люсьен. Просто дерябнешь ее по голове. Так обычно и поступают.
Тряпичник кивнул, словно бить бабушку по голове и есть общепринятая метода.
На глаза мальчишки навернулись слезы.
– Но я не хочу. Не хочу дерябать бабулю. Не хочу. Не хочу. Не хочу.
– Э, страшное дело – война, – произнес тряпичник.
Папаша Лессар потрепал сына по голове и прижал к бедру – так он его обнимал.
– Тш-ш, сынок, не плачь. Я просто еб тебе мозг.
Тут уж тряпичник не выдержал, закинул голову и захохотал так, как умеют лишь французы с семью оставшимися зубами и совестью, пропитавшейся вином. Так бы ржал его осел, если б курил взатяг одну от одной и только что вылизал черту зад, чтоб приятного вкуса на языке не оставалось. Тряпичник не был мерзавцем, но мерзавцы завидовали его хохоту.
В ужасе и унижении своем, а также толком не отдышавшись, Люсьен замолотил по отцу кулаками. Первый удар отскочил от пекарскому зада, не причинив тому вреда, зато второй точно и с немалой силой пришелся по причинным местам папаши Лессара, и в этот миг время для булочника остановилось. Еще не успел дух его отлучиться из тела, а это последнее рухнуть от боли на мостовую, как Лессар-старший подумал: «А у мальчика чувство юмора его мамаши».
Люсьен побежал вверх по склону домой, а папаша Лессар сказал тряпичнику:
– Чувствительный мальчик. По-моему, станет художником.
Мадам Лессар встретила его на вершине лестницы, уперев руки в бока, а подбородок выставив вперед носом дредноута.
– Значит, учишь моего сына делать из моей мамы пирожки, да?
– Это была просто бабуля, а не его бабуля. Я над ним подсмеивался. – «Хотя это мысль», – подумал Лессар. Если уж выбирать для пирожков бабуль, из тещи действительно выйдет отличная изобильная начинка – стоит лишь представить, как в солнечный день спаренный локомотив ее бюста влечет за собой целую груду кучевых юбок по рынку Лувесьена, а дети и собаки укрываются за нею в теньке. Папаша Лессар еще раскается за такую мысль, это он точно знал, волей или неволей – но раскается. – Я обожаю твою маму, любовь моя. Я просто готовил мальчика к тому, что ему придется искать новые источники начинки для наших изделий.
– Например, его бабулю?
– Например, крыс, – ответил папаша Лессар.
– Нет… – произнесла мадам Лессар, шокированная в кои-то веки непритворно.
– Ну, знаешь, заяц – тоже грызун, а какой вкусный.
– Ну вот, теперь ты кормишь меня крысами. Мама ведь меня предупреждала.
– Нет, chére, крысы у нас будут только для покупателей.
«А твоя мамаша пускай благодарит всех святых, что живет в Лувесьене, а то из старой суки получился бы отличный жирный пирог – всем у нас на горе бы хватило», – подумал он.
* * *
Люсьен не сразу привык к обязанностям крысолова. Вообще-то первые пару дней он все утра напролет загонял добычу в темные углы Монмартра – и тут же оказывалось, что добыча гонит его из тех же углов, только все крысы при этом почему-то утраивались в размерах и, если он не ошибался, размахивали при этом ножами.Мадам Жакоб, хозяйка молочной, однажды утром нашла его за «Галетной мельницей». Люсьен дулся. Мадам по привычке отправилась на северный склон за своими коровами, но те к тому времени уже отошли в мир иной, и пасла она теперь одних призраков.
– Крыс не досталось, Люсьен?
– Никто не должен знать, что я ловлю крыс, – ответил мальчик.
– Но ты же их ловишь, правда?
– Они такие огромные! Они пытались меня изнасиловать и убить.
– Ах, но папаша Лессар, как и я, должен кормить Монмартр. Я тебе вот что скажу, Люсьен. Давай я тебе подскажу, что ловить проще, ты мне это принесешь, а я тебе за это дам три ловушки, которые у меня есть, и чеснока. С ним крысиный pâté твоего папы будет вкуснее.
– Проще ловить? – переспросил Люсьен. Только бы мадам Жакоб опять не предложила охотиться на бабуль: после неудачного опыта с крысами не хотелось даже представлять себе, сколько насилия и убийства навлечет на его голову одна разгневанная бабуля.
– Escargots, – произнесла мадам Жакоб. – Рано поутру улиток можно найти на кладбище, пока на могильных камнях еще лежит туман.
– Merde! – произнес в ответ Люсьен. Впервые в жизни.
* * *
Наутро, пока отец еще готовил дубовые хлебы к выпечке, Люсьен прошел по рю Лепик, миновал бездвижные лопасти «Галетной мельницы» и спустился в Дебри, где ряд за рядом тянулись крохотные лачуги, ветхие сортиры и вытоптанные огороды за частоколами суковатых ветвей; попадались здесь сломанные фургоны и отдельные мусорные кучи. Обычно Дебри просыпались с воплями, но сегодня, странное дело, здесь стояла тишина. На улочках не было ни припозднившихся шлюх, ни ранних мусорщиков. Не кукарекали петухи, не гавкали собаки, а все, кому здоровье позволяло работать, жили в лагерях за баррикадами вместе со всем ополчением. Из десятков жестяных труб лишь одна пускала над крышами смолистую струю дыма – кто-то жег промасленные тряпки, отгоняя утренний озноб: единственный признак, что не все в Дебрях вымерли.Люсьен поежился и заспешил вниз по склону к кладбищу. Там, среди платанов и каштанов, замшелых памятников и почернелых бронзовых дверей в усыпальницы он и нашел свою добычу. На третьем же надгробии, мимо которого шел, – сравнительно свежей базальтовой плите покойного Леона Фуко – сидел рассерженный escargot, рожки дыбом. Слизень озирал свое каменное царство, как дракон – запасы золота.
– Ага! – сказал Люсьен.
– Ага! – ответил слизень.
Люсьен тут же выронил деревянное ведерко и убежал, размахивая руками и вопя во весь голос, как будто увидал призрака, в чем, собственно, он и был вполне уверен.