* * *
   Люсьен распахнул облезлую дощатую дверь – открылось длинное просторное помещение с белеными стенами. Его заливал солнечный свет – крыша была застекленная. В лучах солнца феерическими вихрями друг за другом гонялись пылинки – или мука. У дверей были сложены мешки с сахаром. У дальней стены стоял запыленный ветхий мольберт.
   – Потолок застеклил отец, – сообщил Люсьен. – И смотри, тут много места. Можно позировать.
   Жюльетт тоже обрадовалась – сжала ему руку и поцеловала в ухо.
   – Тут идеально. Никто не помешает и много света. Можешь положить меня, как Мане на той своей картине, которую ты водил меня смотреть.
   – «Олимпия», – сказал Люсьен. – Это шедевр, но ты гораздо красивее его натурщицы Викторин. Мане писал ее и в «Завтраке на траве». Тоже шедевр. Моне и Дега пытаются сейчас убедить власти купить обе картины у мадам Мане для Лувра. Если б у Мане была такая натурщица, как ты, Франция бы за эти картины объявила войну, честное слово.
   Жюльетт игриво шлепнула его по руке.
   – Мне кажется, главное – не модель, главное – художник. А ты сделаешь из меня шедевр? Мне раздеться?
   Люсьену показалось, что на складе вдруг стало очень жарко. У него зачесалось под воротником.
   – Нет, милая, сегодня мы начать не сможем. Сначала мне нужно вынести отсюда все припасы, подмести. Краски и мольберт у меня в другой студии. Из квартиры сверху надо перетащить рекамье, чтобы тебе было удобно.
   – А нам обоим?
   – Я… мы… могу начать завтра. Ты будешь готова днем?
   – Я готова и сейчас, – ответила она. И подалась к нему – поцеловать. Он отстранился, избегая. Ничего на всем белом свете не хотелось ему теперь так, как раствориться в ее объятиях – прямо в дверях сарая, под стук шагов, доносившихся из пекарни.
   – Надо идти, – сказал он, беря ее за руку и отводя в сторону, чтобы запереть дверь. Поворачивая в замке ключ, Люсьен сказал: – Между домами есть узкий проход на площадь. По нему только мальчишки бегают, но и настырный вор поместится.
   Когда они вошли в пекарню, у хлебной доски стояла мамаша Лессар – руки сложила на груди, челюсть выпятила. Так было точнее целиться свысока в сына.
   – Маман! – воскликнул Люсьен.
   – Сестру до слез довел, – ответила та. – Она сейчас наверху плачет, будто ты ей пощечину закатил.
   – Ничего я ей не закатывал.
   – Взрослая замужняя женщина – и плачет, как маленькая. Надеюсь, ты собой доволен.
   – Я ничего не делал, маман. Я с ней поговорю. – Люсьен взял себя в руки – стряхнул колючую похоть, обуявшую его всего пару минут назад, и очертя голову кинулся навстречу язвительным маменькиным репримандам. – Это Жюльетт. Она будет мне позировать, и сарай мне понадобится как мастерская.
   – Enchanté, Madame Lessard, – произнесла Жюльетт и вновь намекнула на реверанс.
   Мамаша Лессар ей не ответила – зато вздела бровь и вперилась в девушку. Люсьен кашлянул.
   – Та самая Жюльетт, что разбила тебе сердце до того, что ты ушел в запой? Та, что чуть тебя не убила – а заодно и всех нас, пока мы за тебя работали? Эта Жюльетт?
   Вообще-то Люсьен не продумал до конца, как он будет средь бела дня вести Жюльетт через пекарню, до того возбудила его перспектива полюбоваться солнечным светом на ее обнаженном теле.
   – Она самая, – ответила девушка и сделала шаг вперед. – Но я теперь другая.
   Люсьен рьяно закивал, подтверждая: да-да, она и впрямь изменилась. Хотя сам был не очень уверен, как именно.
   – Ваш сын теперь – мой единственный навсегда, – сказала Жюльетт, притянула его к себе за галстук и поцеловала в щеку.
   Люсьену на ум почему-то пришло Распятие – когда Христос смотрит сверху вниз на римских солдат и молится: «Прости их, Господи, ибо не ведают они, что творят».
   Укоризненная бровь мадам Лессар свершила полный круг взлетов и падений – словно разводной мост проклятья. А когда, наконец, упокоилась на месте, мамаша произнесла:
   – Вам известно, что когда меня не будет, булочную унаследует его сестра Режин? Так что никакого состояния здесь вы себе не найдете.
   – Нет, мадам, – ответила Жюльетт, – я ни за что бы не…
   – Но он все равно вознамерился стать художником – а стало быть, такой же бездельник и ленивец, как вся их порода. Поэтому даже без булочной, скорее всего, не сумеет вас обеспечить, и вы оба жить будете без гроша в кармане, умрете от голода прямо на улице, сжимая в объятьях изъеденные оспой тела друг друга, смердя дешевым английским джином и опием, и крысы сожрут все, что останется от ваших костлявых ляжек. Все это вам известно?
   Теперь Жюльетт несколько поежилась – под пристальным взглядом мадам Лессар прохладный пруд, спасавший от жары, постепенно испарился. Она открыла рот:
   – Мадам, уверяю вас…
   – И да будет вам известно, если вы опять сделаете моему сыну больно, если он хотя бы разок печально вздохнет за кофе, я найму человека – русского, вероятно, – дабы он вас выследил и повыдирал из вашей хорошенькой головки все эти роскошные черные волосья, а потом переломал вам тощие ручки и ножки и поджег вас. После чего прикончил молотком. И если от вашей животной течки заведутся какие-нибудь дети, я заставлю этого русского искромсать их на крохотные кусочки, а их скормить собаке мадам Жакоб. Ибо невзирая на то, что Люсьен – никчемный, безмозглый и распутный мазила, он у меня любимец, и я не потерплю, если его станут обижать. Вы меня поняли?
   Жюльетт на это лишь кивнула.
   – Тогда всего хорошего, – сказала мадам Лессар. – Ступайте с богом. – И сама проплыла по пекарне к лестнице в квартиру.
   – Я у нее любимец, – расплылся в улыбке Люсьен.

Пять. Господа с краской под ногтями

   Париж, май 1863 г.
   Хотя Люсьен этого, конечно, не помнил, при рождении, едва заглянув за кромку и узрев мир, он увидел попу мадам Лессар. «Нет, что-то тут не так», – подумал он. И едва не расплакался от такого потрясения. Когда же повитуха перевернула его, он увидел синее небо над стеклянным потолком. «Так гораздо лучше», – решил он. И все равно расплакался от этой красоты – и совершенно не мог подобрать слов для нее почти целый год. Этого он, разумеется, тоже не помнил, но время от времени ощущение возвращалось к нему. Когда он сталкивался с синью.
* * *
   В тот день, когда Люсьен родился, папаши Лессара не было ни в пекарне, ни в булочной, ни в квартире наверху. Пока мадам Лессар поочередно тужилась, выталкивая детку наружу, и проклинала само существо своего супруга, тот шел через весь город к Елисейскому дворцу – смотреть картины. Хотя, быть может, гораздо важнее для него было смотреть на людей, которые смотрят на картины. Впоследствии он это, конечно, забыл, но в тот день – в день, когда родился его единственный сын, – папаша Лессар впервые встретил Красовщика.
   Он бы вообще их не заметил в толпе, собравшейся, чтобы попасть в palais, но у женщины на шляпке была густая вуаль из испанского кружева, и от этого она выглядела призраком на белых макадамовых дорожках под мраморным фасадом дворца. Мало того – она высилась над скособоченным человечком в буром костюме и котелке. Под мышкой тот держал холст на подрамнике, завернутый в грубую оберточную бумагу. Возможно, человечек был горбат, но горб его в таком случае располагался где-то посередине позвоночника – пуговицы изо всех сил сдерживали впереди его жилет, словно костюм шили на человека повыше ростом и поровнее осанкой. Папаша Лессар бочком протолкался в очереди, изо всех сил стараясь как бы разглядеть кого-то поверх голов в толпе, – пока не нашел такое место, откуда беседа примечательной пары была бы хорошо слышна.
   – Но две за раз! – говорила женщина. – Я хочу посмотреть.
   Человечек похлопал по картине под мышкой.
   – Нет, у меня уже есть то, за чем я пришел, – произнес он. Голос его хрустел, как гравий под ногами мерзавца. – Это не мои картины.
   – Они мои, – сказала женщина.
   – Нет. Тебе туда нельзя. Кем ты представишься? Сама-то понимаешь?
   – Не нужно мне ничего понимать. У меня вуаль. – Она чуть склонилась и, не сняв перчатки, провела пальцем по щеке человечка. – Пожалуйста, cher. Там будет столько художников.
   Папаша Лессар аж затаил дыхание – вдруг она поднимет эту свою вуаль. Перед входом толпилось множество хорошеньких женщин, но в том, чтобы разглядеть их лица, не было никакой интриги. А ее он просто обязан был увидеть.
   – Слишком людно, – сказал человечек. – И все высокие. Мне не нравятся люди выше меня.
   – Все выше тебя, cher.
   – Истинная правда, высокие люди могут раздражать, месье, – произнес вдруг Лессар. Он и сам не понял, чего ради. У него не было привычки встревать в чужие разговоры даже у себя в булочной, но эта женщина… – Прошу прощения, я случайно подслушал вашу беседу.
   Человечек задрал голову и сощурился против яркого весеннего неба; глаза у него настолько глубоко сидели под нависавшим лбом, что Лессар заметил в них лишь слабые отблески света – словно в темной пещере исчезали лампады. Женщина обернулась к Лессару. Под испанским кружевом пекарь разглядел синюю ленту, повязанную у нее на шее, и светлую тень очень белой кожи.
   – Вы тоже дылда, – заметил человечек.
   – Вы художник? – осведомилась женщина, улыбнувшись одним голосом. Папашу Лессара дважды застали врасплох – он не был ни дылдой, ни художником, а потому уже собрался извиниться за грубость и двинуться дальше. Он уже изготовился покачать головой и открыть рот, но женщина сказала: – Тогда вы нам ни к чему. Отвалите, будьте так любезны.
   – Буду, – ответил Лессар, разворачиваясь кругом, будто ему это приказал армейский капитан. – Буду так любезен.
   – Лессар! – окликнул его из толпы знакомый голос. Булочник посмотрел туда – к нему протискивался Камилль Писсарро. – Лессар, что ты тут делаешь?
   Булочник потряс руку художника.
   – Пришел посмотреть твои картины.
   – Мои картины ты можешь посмотреть когда угодно, друг мой. Мы слыхали, у мадам Лессар начались схватки. Жюли пошла к вам наверх помогать. – Художник и жена его Жюли обитали в квартире ее матушки у подножия Монмартра. – Тебе домой бы надо.
   – Нет, я там буду лишь путаться под ногами, – ответил Лессар.
   А впоследствии он восклицал:
   – Ну откуда мне было знать, что она подарит мне сына? Шумела так же, как с дочками, когда их рожала, – проклинала мое мужское естество и прочее. Дочек я люблю, но две – это вдвое больше, чем мужчине нужно, чтобы разбилось его сердце. А если еще и третья! Вот я и подумал, что гораздо учтивей будет дать ей время, пусть вволю обсудит со своей мамашей и сестрицами всю глубину моего паденья. А уж после я загляну в глаза малютки и снова потеряю голову.
   – Но мадам подарила тебе сына, – отвечал ему Писсарро. – И сердце твое уцелело.
   – Это еще бабка надвое сказала, – говорил папаша Лессар. – Ее коварства никогда не стоит недооценивать.
   И вот у дворца Лессар повернулся к человечку и женщине в испанских кружевах извиниться, но тех уже и след простыл, а через секунду он про них совсем забыл.
   – Пойдем взглянем на полотна гениев, – сказал он Писсарро.
   Из огромного зала донеслись раскаты хриплого хохота – и толпа снаружи тоже засмеялась, хотя и не видела, что вызвало такое веселье.
   – Махины отверженных, – проговорил Писсарро, и на сей раз в карибскую мелодичность голоса его вкралась нота отчаяния.
   Они втянулись во дворец вместе с колонной зрителей: аристократов в цилиндрах, черных фраках и узких серых брюках; дам в черных кринолинах или черно-буро-малиновых шелках – подолы их длинных юбок запылились белым от макадама на дорожках; нового рабочего класса – мужчин в бело-синих полосатых сюртуках и соломенных шляпах, женщин в ярких платьях всевозможных расцветок, с пастельными парасольками в рюшах – они были мандалами воскресного отдыха, свежего дара промышленной революции.
   – Но ты же сам говорил, что в Салоне – одни шарлатаны.
   – Да, – ответил Писсарро. – Косные академики.
   – «Рабы традиции», ты говорил.
   Они уже шаркали ногами по залам – жарким, душным, набитым публикой. Стены их от пола до потолка были увешаны холстами в рамах всех размеров, без внимания к темам и сюжетам картин – их просто экспонировали по алфавиту, согласно фамилии художника.
   Писсарро помедлил перед пейзажем со скандально непримечательной рыжей коровой.
   – Враги живой мысли, – пробормотал художник.
   – Если б эти сволочи тебя не отвергли, – сказал Лессар, увлеченный вихрем художественной анархии, – тебе пришлось бы самому убрать свои картины.
   – Ну, да, – ответил Писсарро, оглаживая бороду и не сводя взгляда с буренки. – Но прежде я б несколько успел продать. Если человеку суждено писать, он для этого должен что-то есть.
   В том-то и была загвоздка. В Париже быть художником считалось вполне законной карьерой – их тогда в городе было восемнадцать тысяч. Но единственным способом заработать что-то искусством был Салон, а его поддерживало государство. Только в Салоне художник мог представлять свои творения публике, а стало быть – продавать их и получать заказы. За его пределами художник голодал. А в этом году жюри Салона – и впрямь состоявшее из художников, работавших в академической традиции, – отвергло больше трех тысяч работ, и публика возмутилась. Император Луи-Наполеон решил успокоить народ, устроив «Салон отверженных», на котором бы показали те творения, которые не взяли академики. Писсарро выставил две свои работы, обе – пейзажи. Рыжей коровы не было ни на одном.
   – Считаете, ваши картины были б лучше с рыжей коровой? – произнес женский голос художнику в самое ухо. Писсарро чуть не подпрыгнул от неожиданности, развернулся – рядом стояла женщина в шляпке с густой вуалью из испанского кружева.
   Лессар, должно быть, уже перешел в следующий зал – булочника нигде поблизости не наблюдалось.
   – Стало быть, вы видели мои пейзажи, мадемуазель?
   – Нет, – ответила дама. – Но у меня чутье.
   – Откуда же вы узнали, что я художник?
   – Краска под ногтями, cher. И вы смотрите на мазки, а не на картину.
   Писсарро не очень понравилось, что «дорогушей» его называет совершенно незнакомая дама – да еще под вуалью и без сопровождения мужчины.
   – Ну, коровы в той сцене не было, поэтому я ее и не писал. Я пишу лишь то, что вижу.
   – Стало быть – реалист? Как Коро или Курбе?
   – Что-то вроде, – ответил Писсарро. – Меня больше интересуют свет и цвет, а не история о чем-то.
   – О, меня тоже свет и цвет интересуют, – сказала женщина, сжала руку художника и игриво прижала к своей груди. – В особенности синий. Быть может, тогда с синей коровой?
   На черепе у Писсарро выступил пот.
   – Простите, мадемуазель, я должен отыскать своего друга.
   И художник углубился в толпу, расталкивая людей, даже не глядя на картины, – он будто мчался через джунгли, прочь от некоего мрачного ритуала вуду, на который случайно наткнулся в чащобе. Такое с ним случилось в детстве на острове Святого Фомы – и даже теперь он не мог пройти мимо парижского собора и не заподозрить, что внутри творится какое-нибудь непотребство с окровавленными куриными перьями и скользкими от пота африканками в трансе. Для нерелигиозного карибского еврея католицизм был сродни злонамеренному загадочному пасынку – лежит где-то, выжидает.
   Лессара он нагнал в зале «М». Пекарь стоял за полукругом людей, столпившихся перед крупным полотном. Они показывали пальцами и смеялись.
   Булочник посмотрел на друга.
   – Что с тобой? Ты будто призрака увидал.
   – Со мной только что беспощадно флиртовала незнакомая дама, – ответил Писсарро.
   – Все лягушки, значит, сегодня из реки повылазили? – «Les grenouilles» – так называли бойких девиц, по преимуществу продавщиц, швей или натурщиц на полставки: все выходные они проводили в праздности на берегах Сены в разноцветных платьях – или же без оных, – в поисках выпивки, песенки, веселья, супруга. А то и просто барахтались с кем-нибудь в кустах по пьяной лавочке. В общем и целом они осваивали это новое для рабочего класса изобретение – досуг.
   Писсарро улыбнулся шуточке Лессара, но улыбка сошла с его лица, когда он перевел взгляд на картину, привлекавшую столько внимания. Там была ню – молодая женщина, сидевшая на берегу реки, рядом – два полностью одетых молодых человека, а перед ними на земле разбросаны остатки пикника. Немного в отдалении, на заднем плане, в реку, подобрав белые нижние юбки, входила еще одна девушка. Нагая женщина смотрела с холста прямо на зрителей, на губах – сухая усмешка. Словно бы осведомлялась: «И что, по-вашему, у нас тут такое?»
   – Художника зовут Эдуар Мане, – сказал Лессар. – Ты его знаешь?
   Писсарро не мог оторваться от полотна.
   – Слыхал. Он учился у Томá Кутюра, когда я учился у Коро.
   Сквозь полукруг зрителей пробилась женщина, нарочито осмотрела сверху донизу всю картину, после чего прикрыла рукою глаза и поспешила прочь, обмахиваясь, точно сейчас же лишится чувств.
   – Не понимаю, – сказал Лессар. – На выставке здесь сотни ню. А они держатся так, точно ни одной раньше не видели.
   Писсарро покачал головой, оглаживая уже седевшую бороду (хоть ему тогда и было всего тридцать три). Он не мог отвести взгляда от картины.
   – Те другие – богини, героини, мифы. А тут иначе. Это все и меняет.
   – Слишком тощая, что ли? – спросил булочник, стараясь понять, отчего люди насмехаются над сценой, в которой вроде бы ничего смешного нет.
   – Нет, слишком настоящая, – ответил Писсарро. – Завидую я этому Мане – работе его, отнюдь не той неловкости, что он сейчас, должно быть, переживает.
   – Это ему-то неловко? – прозвучал у него возле уха знакомый женский голос. – Не ему же пришлось голым задом сидеть целый день на траве.
* * *
   А Эдуару Мане казалось, что весь Париж выстроился в очередь, чтоб только плюнуть ему в лицо.
   – От этой картинки весь город рассвирепеет, – сказал он своему другу Шарлю Бодлеру неделей раньше. Нынче же ему хотелось поскорее отписать поэту (тот уехал в Страсбург) и выдохнуть в письме весь ужас, в коем он пребывал оттого, что над его работой смеются.
   Мане исполнился тридцать один – он был сыном судьи, получил недурное образование и располагал семейным состоянием. Широкоплечий, узкобедрый, светлую бородку постригал согласно последней моде. Ему нравилось бывать на людях в кафе, беседовать с друзьями об искусстве и философии, быть в центре внимания. Он был остроумец, балагур и чуточку денди. Однако сегодня ему хотелось слиться с мрамором этих стен.
   Он вытащил из цилиндра масляно-желтые перчатки и сделал вид, будто сосредоточенно их натягивает, а сам шел прочь из зала, надеясь, что внимания удастся избежать. Но, огибая мраморную колонну у выхода, услышал – его окликнули по имени. И он совершил ошибку – глянул через плечо.
   – Месье Мане! Прошу вас…
   К художнику подошел высокий хорошо одетый молодой господин. Его сопровождал неказистый субъект с жидкой эспаньолкой и в ношеном льняном костюме, а по другую руку шел молодой крепыш с окладистой темной бородой, в прекрасном черном сюртуке. Из рукавов его выглядывали кружевные манжеты.
   – Прошу прощения, месье Мане, – сказал высокий. – Меня зовут Фредерик Базилль, а это мои друзья…
   – Художник Моне, – представился юноша с кружевными манжетами. При этом он щелкнул каблуками и чуть поклонился. – Честь для меня, сударь.
   – Ренуар, – назвался худой субъект, пожав плечами.
   – А вы разве не художник? – спросил Мане, заметив краску на манжетах Ренуара.
   – Вообще-то да, но с самого начала в этом лучше не признаваться – вдруг придется занимать деньги.
   Мане рассмеялся:
   – Публика судит жестко даже без предварительного знания, месье Ренуар. Сам могу сегодня свидетельствовать.
   У них за спинами какая-то женщина хихикнула, разглядывая картину Мане, а беременная девушка притворилась, что ей дурно. Ее мужу, якобы оскорбленному увиденным, пришлось героически увести ее подальше. Мане поморщился.
   – Это шедевр! – произнес Базилль, стараясь отвлечь старшего коллегу от такой критики. – Мы все так считаем. Мы все учились в студии у месье Глейрá.
   Его друзья согласно кивнули.
   – Базилль только что провалил свои экзамены по медицине, – добавил Ренуар.
   Базилль свирепо глянул на него:
   – Ты вот зачем ему это сказал?
   – Чтоб он не так переживал из-за того, что люди смеются над его картиной, – ответил Ренуар. – Которая великолепна, хоть девушка на ней и худосочна.
   – Она зато настоящая, – сказал Моне. – В том-то и гениальность.
   – Мне нравятся девушки с солидными попами. – И Ренуар очертил в воздухе предпочитаемую солидность поп.
   – Вы писали на пленэре? – поинтересовался Моне. Они все в последнее время работали на природе, в студии Глейра писали только фигуры – ну, или в Лувре копировали работы мастеров.
   – Наброски делал в поле, но писал у себя в ателье, – ответил Мане.
   – А как назвали? – спросил Базилль.
   – «Купание», – ответил художник. Ему стало немного легче – ну и пусть зрители говорят, что хотят. Вот перед ним – разумные молодые люди, они разбираются в живописи, понимают, что он хотел сказать, и им картина нравится.
   – Дурацкое название, – неожиданно произнес женский голос где-то рядом. – Она даже не мокрая.
   Молодые художники расступились. К их компании присоединилась женщина в черных испанских кружевах.
   – Быть может, мы наткнулись на них перед купанием, – сказал Мане. – Мотив это классический, мадам. В «Суде Париса» у Рафаэля – то же самое.
   – И мне вот показалось, что позы знакомые, – сказал Базилль. – Я видел в Лувре гравюру с картины.
   – Тогда понятно, – произнесла женщина. – В Лувре все слишком ханжески, нет? Куда ни кинь дротиком – наберешь трех Мадонн и Младенца Иисуса. А Рафаэль ленивый был хлыщ.
   – Он был великий мастер, – ответил Мане тоном разочарованного школьного учителя. – Хотя, мне кажется, Салон не уловил отсылки к классике. – И он вздохнул.
   – Салон ни шиша не смыслит, – заметил Базилль.
   – Сплошь лицемеры и политики, – сказал Моне. – Да принеси им сам Рембрандт картину, они не поймут, что она хороша.
   – Одну мою в этом году приняли, – промолвил Ренуар.
   Все повернулись к нему – даже дама в кружевах.
   – Ты это к чему? – осведомился Базилль.
   Ренуар пожал плечами:
   – Не продалась.
   – Прошу прощения, – сказал Моне. – Ренуар у нас – такой художник, который только художник. Приличное общество для него – загадка.
   Мане улыбнулся.
   – Поздравляю вас, месье Ренуар. Позвольте пожать вам руку.
   Ренуар весь расплылся от внимания старшего коллеги.
   – А может, и не очень худосочная, – произнес он и пожал протянутую руку Мане.
   – В общем, она сухая, – сказала женщина. – На картине – никакие не купальщики. По мне, так она решает, с кем из этих двоих сейчас пойдет куролесить в кущах.
   Теперь к женщине повернулись все – молодые люди просто онемели от смущения и восторга. Мане же и вовсе пришел в ужас.
   – Если уже не совершила это деянье, – продолжала меж тем женщина. – Посмотрите, у них завтрак везде разбросан. И лицо у нее такое, будто она говорит: «Ну еще бы – я их обоих выебла. Прямо на завтраке».
   Мане перестал на секунду дышать. В жаре у него кружилась голова, и он оперся на трость, чтобы не рухнуть.
   Первым дар речи обрел Ренуар.
   – Мне кажется, взгляд у нее загадочный. Как у Моны Лизы.
   – А что, по-вашему, нам сообщает Мона Лиза? – Женщина пихнула Моне локтем под ребра для наглядности и подалась к нему поближе. – Мммм? Mon petit ours?
   – Я… э-э… – Раньше его никогда не называли «медвежонком», и он не очень понимал, как к этому отнестись. Посмотрел на Мане – вдруг старший коллега его спасет.
   – Быть может, я назову ее «Завтрак на траве», – произнес Мане. – Раз уж я забыл, что натурщицу надо писать мокрой. – Он пристукнул тростью, она подпрыгнула, и художник перехватил ее в воздухе, как фокусник, показывающий, что представление сейчас начнется. – Мадам, прошу меня простить, мне нужно идти. Господа, было приятно. Если сегодня вечером свободны, не откажите мне в любезности – давайте выпьем в восемь в «Баденском кафе» на бульваре дез Итальен.
   Он пожал всем руки, раскланялся с дамой, резко развернулся и зашагал прочь. С таким чувством, словно только что успешно избежал покушения.
* * *
   – Месье Мане в зарослях был на ней сверху, – произнесла женщина в кружевах, разглядывая картину через плечо Моне. – Как считаете?
   – Не мне судить, – ответил тот. – Художник и его модель…
   – Вы же сами художник, нет? Вы здесь все художники, верно?
   – Верно, мадмуазель, – ответил Базилль. – Но мы предпочитаем писать на пленэре.
   – На улице то есть? Средь бела дня? О, как это мило, – сказала она. – К вашему сведению, когда вы тащите свою натурщицу в кусты, подстилайте одеяло. Просто из вежливости.