Антон Мякшин
Домой, во Тьму
Пролог
Уже две сотни лет весь Верпен знает: лучшие топоры, ножи и подковы – в кузнице Янаса. Янас – это, конечно, кузнец. От роду ему сорок два года; он лыс, бороду бреет чисто, в жаркой кузнице работает всегда голый – и страшно смотреть, как он ворочается в раскаленной полумгле, большой, темный и лоснящийся от пота, похожий на вороного битюга. Отец Янаса был тоже Янас-кузнец, и дед – Янас-кузнец, и прадед – Янас-кузнец. Быть бы и сыну Янаса кузнецом, если б не граф Пелип и его Братство Красной Свободы.
Ни о каких других занятиях Янас-младший и не помышлял, сызмальства был приучен к кузне. К молотам его, правда, пока не подпускали, но и без того работы хватало. С утра надо было разжигать горн: в горнило сыпать уголь, поверх угля щепок и хвороста, поверх хвороста – сухих дров, и опять угля. И за мех. А когда кожаный мех задышит хриплой грудью и от жара в ушах зазвенит, надо бежать за водой. Воды нанес – за точильный круг вставать. Точил Янас топоры и ножи, бегал к угольщику с корзиной, ходил за городские стены за хворостом, дрова щепил, по заказчикам с товаром гонял – и вдруг всему этому конец пришел.
А кто виноват? Граф Пелип, да еще – кум Иос. Недаром маменьке этот Иос не нравился. Зайдет вечером, в дом не заглянет, сразу в кузню. И старший Янас, дневную работу окончив, из кузни не показывается. Маменька кумовьям в кузню ужин носила, а Янас-младший бегал за кислым пивом в трактир «Хромая Собака».
И вот как-то в божий день, воскресенье, Янас-старший чисто умылся, надел рубаху, штаны, накинул куртку, высокие сапоги зашнуровал, сел за стол и сказал:
– Хватит.
Маменька будто сразу поняла, о чем он: кружку молока, подавая, выронила. И Янас-младший понял. Только по-своему. Мол, хватит трудиться, пора и отдохнуть. Чуть ли не неделю папенька с кумом Иосом в кузне дневали и ночевали. Мех хрипел, задыхаясь. Самого Янаса-младшего в кузню не пускали, и по заказчикам ходить не надо было. Не было заказчиков. Трое приходили, да Иос их со двора поворачивал.
– Бога не боишься, – заплакала маменька.
– Бога тот не боится, кто царство Божие для себя на земле строит, а других адовым пеклом стращает, – сказал папенька. – Не желаю червем всю жизнь провозиться, как попы велят.
– Червь умирает, из его праха бабочка к небу летит, как и из греховного человеческого тела – душа, что Поднебесье заслужила… Отринул ты Бога, Янас! Великий грех на тебе, а на тех, кто сманивает тебя, – стократный. Истинно говорят святые отцы: близок конец света… Потемнеет небо среди ясного дня, низвергнется из сумрака небосвода пылающая звезда, разобьется о земную твердь, зальет все огнем, разбросает семена черной смерти. Половина людей умрет в муках, а выжившие восстанут друг против друга, истребляя брат брата, сын отца; и тогда из кровавого моря выйдет Зверь – обличьем человек, – несущий Ключ от ночи и смерти. И наступит царство Тьмы!
– Попы головы вам всем морочат, вот что! – отмахнулся папенька. – Эти древние писания ихние они сами и придумали, чтобы народ в узде игольной держать.
– Что ты говоришь!.. – запричитала маменька.
– Это не я говорю, а Пелип говорит. И верно говорит!
– Посмотришь, посмотришь – потемнеет небо среди ясного дня…
– Тьфу! И слушать не буду! Эта ваша пылающая звезда – вовсе не знамение Господне, а небесное тело. Пролетит по небу – и нет его. Потому как ежели в землю ударится, то землю нашу в куски разорвет, а такого быть не может никогда… Небесное тело – говорят тебе! Глухомань замороченная!
– Опомнись, несчастный! – опешила маменька. – Какое тело у неба?!
Папенька весь наморщился, побагровел и зафыркал:
– Какое-какое… Такое вот. Не понимаешь, так молчи. И поумнее тебя есть.
– Пелип-то твой? – тихонько вздохнула маменька.
– Да, Пелип! – рявкнул папенька. – Сам Император попам служит! А Пелип никому не служит! Он сам человек свободный и другим хочет помочь свободу обрести… Спаситель что говорил? Говорил: блажен, кто живет плодами труда своего. А попы как устроили? Четверть моего пирога себе забирают, четверть велят в городскую казну отдать, четверть – Императору… Правильно это?
Янас-старший подождал, пока маменька ему ответит, не дождался, снова махнул рукой, полез в карман и положил на стол кожаный кошель, в котором что-то увесисто звякнуло. Янас-младший рот раскрыл. Но маменька плакать не перестала, хотя и догадалась, что там, в кошеле. Так приятно только серебро звякать может.
Потом явился Иос. На телеге приехал. В дом не заходил, со двора папеньку выкликал. Потом они с папенькой грузили телегу. Маменька не смотрела, а Янас-младший видел: связки мушкетных стволов, наконечники для копий и алебард, клинки мечей, пороховницы и сумки с пулями. Хвороста сверху набросали и уехали.
Больше Янас папеньку не видел.
Своего первого Мартин убил в пятнадцать. Ненароком. Он и не хотел убивать – оборонялся, да переборщил. Схватил что в руки попалось и со всей дурной силушки ломанул обидчику по лбу. И еще раз, и еще… Потом черенок хрустнул пополам, а остро отточенная железная скоба кирки застряла в папашином черепе.
– Поделом, – сказал тогда Мартин – и плюнул.
А чего жалеть? Раньше папаша его уму-разуму палкой поучал, а теперь за шестихвостку взялся – плетку шестихвостую, и не плетку даже, а плетищу. На второй день Мартин и не выдержал. А чтобы у городской стражи лишних вопросов не возникало, взял и подпалил хижину от углов. Мамаша не помешала. Мамаша, как всегда, пьяная храпела на лавке у окна. Мартин не стал ее вытаскивать. Зачем? Вытащит, а она на него первая доказчица и будет. Когда заполыхало гуще, Мартин перемахнул изгородь и припустил по задним дворам к перелеску, за которым – он знал – тянулась дорога. Попылил Мартин по дороге и на родной хуторок даже не оглянулся.
В Гохсте, куда добрался к полудню следующего дня, прибился к тамошнему Братству Висельников. Веселые были девочки у Висельников из Гохста, а Мартин – резвым не по годам. И вскоре расцветила дурная болезнь ему рожу розовыми шелушащимися пятнами. Петер Ухорез – так, кажется, звали того, кто окрестил Мартина Паршивым. Не простил ему Мартин обиды, не стал даже удобного момента ловить: вскочил, опрокинув скамью, прямо там, за столом, когда хабар делили, – и всадил Ухорезу в бок длинную – в локоть – стальную иглу. И опять пустился в бега. Петер дрянной был человечишко, но все же в Гохсте друзей у него было больше, чем врагов.
Два года ничего не было слышно о Мартине, а потом поползли по Империи слухи, потекли разговоры – сплелись в тугой ком – и грянули громкой славой. Никогда еще не являлся миру разбойник страшнее и опаснее Мартина Паршивого.
Да, Паршивый… Подстерегал он торговые караваны в красных песках Утенгофа, где ветер лижет горячим языком пологие барханы, а барханы стонут сладкими, будто девичьими, голосами. Потрошил зажиточных рыбарей на южных берегах Серебряных озер, ставил засады на лесных тропах северо-запада. Много добра награбил. За девять лет изъязвил всю Империю схронами, как пьяный Висельник ножом – подругу-шлюху. Тогда и время смуты приспело… Уже и отряды городской стражи Мартина не страшили, уже и в города он входил не таясь, а открыто – в окружении преданных головорезов, готовых за косой взгляд проломить кому угодно башку или всадить под ребро кривой утенгофский кинжал… И – вот удивительно – Петер Ухорез давно уже сгнил в гохстской сточной канаве, а по сей день никто не звал Мартина иначе как Паршивый. Не в лицо, конечно. За глаза. Посмел бы кто-нибудь бросить эту кличку ему в лицо! «Пар… – открыл бы только рот смельчак, – …шивый…» – закончил бы он уже перед ликами небесных ангелов. Да и не нашлось бы такого отчаянного храбреца. Не столько головорезов его боялись, сколько самого Мартина. Погань, прилепившаяся к нему когда-то в Гохсте, все точила и точила его плоть: розовая шелуха потемнела и стянула кожу струпьями, струпья рассохлись в лохмотья и осыпались, обнажив черную, морщинистую и твердую, как древесная, корку. Только глаза светили из черных извилин стальными синими льдинками. Последние годы одевался Мартин в длинный монашеский балахон с глубоким капюшоном, который никогда не снимал. И это, наверное, было еще страшнее, чем если бы он выставлял напоказ свою уродливую харю. А все вместе: и беспощадная жестокость Мартина, и невиданная, почти невероятная удачливость в грабежах, налетах и убийствах, и жуткий облик, как это обычно и бывает, породили истории о том, что вовсе не человек Мартин Паршивый, не человек, а демон. Будто бы того Мартина, который впервые объявился в Гохсте, давно утопили в одном из Серебряных озер, или зарезали среди красных песков Утенгофа, или повесили на крепостной стене то ли Бейна, то ли Верпена, то ли Гохста. Говорили еще, что демон, таящийся под именем Мартина Паршивого, способен пожирать души убитых им несчастных, становясь сильнее от этого… Говорили… Да много чего говорили… И разговоров этих не становилось меньше. Особенно после того как Паршивый со всей своей кодлой присоединился к Пелипу, нечестивому бунтовщику, и стал одним из Братьев Красной Свободы.
Вел Мартин Паршивый к Пелипу в город Бейн три сотни человек; вел и не довел. У самого Бейна, на переправе через поганую речонку в сто шагов шириной, встретили его имперские аркебузиры. Народ у Мартина отчаянный, но аркебузиров было тысячи полторы. Рванулся назад Паршивый, хотел было уже отдать своим приказ: рассыпаться по лесам, но вспомнил: за час до того проходили монастырь Святого Великомученика Патрика. Решил наудачу до монастыря, чтобы там отсидеться… И не прогадал: как раз ворота были открыты – туда воз с рыбой въезжал, а по бокам монахи с дубовыми дубинами и пиками собирали дары от паствы. Втекли три сотни в монастырь, и закрылись ворота. Аркебузиры встали у стен.
Это было аккурат две недели спустя после того, как в жаркий июльский поддень вдруг налетела на солнце тьма и через небывалые дневные сумерки прочертила огненный путь хвостатая красная комета. Все, как попы обещали, случилось. Все это видели, вся Империя видела. И Янас тоже. Испугался, конечно, но страх скоро прошел. Очень уж быстро знамение закончилось. Мгновение – и небо уже чисто, солнышко выкатилось желтым колесом… И никакого огня, заливающего землю, никакой черной смерти. И никто от пылающей звезды не пострадал. Напротив: городской дурачок-нищий Карл Маришаль, по базарным дням на потеху толпе предававшийся рукоблудию близ конной статуи Императора, от потрясения неожиданно вошел в ум. Местный каноник его приодел, умыл, к причастию привел и взял в услужение. Звонарем стал Карл. Может быть, прав был папенька, повторяя слова нечестивого графа о том, что ничего страшного в пылающей звезде нет?..
…А монахов в монастыре Святого Патрика Мартин Паршивый тогда, конечно, перерезал. Но не всех. Приора аббатства отца Флаву, того самого, который в прошлом году, в сезон великой засухи, по старому обычаю жабу крестил, чтобы Господь ниспослал дождь, отца Флаву и еще с десяток черных вытолкали на стены, и сам Мартин, держа одной рукой нож у Флавиного горла, а другой, сжатой в кулак, потрясая, прокричал, что через пять минут вся оставшаяся черная братия будет болтаться на воротах на собственных кишках, если имперские псы не отступят.
Псы отступили. Но Мартин Паршивый вовсе не был дураком, и ворота открывать не велел. Там ведь, под Бейном, леса, леса вокруг… И правда, когда стемнело, с колокольни углядели огоньки костров меж деревьев. Засел Паршивый в монастыре. Через каждые полчаса гудел монастырский колокол так, что, наверное, и в Бейне было слышно. Но Пелип опоздал. А быть может, и вовсе не спешил, кто знает. Две тысячи имперских всадников прошли близехонько от Бейна, соединились с аркебузирами и подожгли монастырь с четырех сторон. Тогда и открыли ворота… Мартин Паршивый, схватив факел, прыгнул в пороховой погреб, где тюленями лежали черные монахи, связанные по рукам и ногам, а уцелевшую в резне сотню Красных судил его преосвященство епископ Симон. Через одного – в рудники к морю, а оставшихся – предать смерти, и тела для пущей назидательности развесить за ноги вдоль Верпенской Императорской дороги.
Сильно обиделся епископ за монахов, и потому многие повешенные оказались полуживы и мучились многие сутки. Городская стража из сострадания добивала их, так как большинство казненных были родом из Верпена. Янасу-кузнецу и куму его Иосу повезло – они умерли быстро.
А вот Мартина, говорят, видели после этого в рядах Красного Братства – и не раз видели. То ли удалось ему как-то уцелеть в дыму и пламени порохового погреба, то ли… верны были слухи о том, что вовсе не человек он и человеческим оружием его не убить.
Все это рассказывал Ганс по прозвищу Коротконогий, старшина городской стражи. Он все чаще заходил по вечерам к маменьке, потому что серебра в кошеле, оставленном Янасом-старшим, хватило ненадолго. Кузница полгода стыла, и, когда ветер врывался через незапертую дверь, казалось, что недвижные мехи чуть слышно вздыхают. Потом Ганс стал поговаривать о том, что служба – дело опасное и недоходное, тем более в такие времена, как нынче, а вот кузнечное ремесло…
Этого уж Янас-младший не смог вынести. Жалко было маменьку, но обида на нее все же оказалась сильнее: почему не выставила Коротконогого? Слова ему поперек не говорила, и даже совсем наоборот… Собрал Янас кое-какие пожитки и двинул по Императорской дороге к папенькиному брату Ремаклю в город Острихт. На полпути завернул его обратно отряд лакнийских рейтаров – в Острихте чума, ни туда, ни в близлежащие деревеньки хода нет. Для Янаса хода не было и обратно. Чума! Давно о ней не было слышно в Империи.
Но Янас о страшной напасти по малолетству задумывался мало, поэтому решил все-таки пробираться к дяде, но не по дороге, а кружным путем, через леса. Скоро заплутал, и спустя два дня подобрали его, голодного и уже полубезумного от страха, Лесные Братья. Янас сказался сиротой и остался у Братьев.
В лесу Янас жил полгода, а то и того больше. А когда облетели деревья и на голые, промерзшие до стеклянной чистоты веточки лег снег, снова вышел он, одетый в куртку из волчьей шкуры, на Верпенскую Императорскую дорогу. Янас шел в Верпен. Братьям сказал, что идет повидать маменьку, но, возможно, и какие-то другие дела задумывал он. За спиной у Янаса покачивался длинный лук и кожаный колчан с полусотней стрел, а на поясе у бедра висел маленький бронзовый топорик, который мальчик приноровился метать с удивительной меткостью.
Янас вошел в Верпен в полдень следующего дня – и не узнал города. Широкие улицы были пусты. На месте многих домов чернели выжженные щербины. Всюду пахло дымом и собачьей шерстью.
Чума, как жнец по полю, прошлась по Империи от края до края – от дальней провинции Лакнии до самого Южного моря. Императорские войска окружили армию мятежника Пелипа на границе с Халией, разбили вдрызг Красного графа; остатки отребья, именующего себя Братством Красной Свободы, гнали аж до Северных гор. Правда, не догнали. Ушел Пелип за горы, в Лакнию. А подожженная им Империя тлела еще до поры до времени, и кто знает, может, вот-вот должна была вспыхнуть. Уж больно многим из знатных, кто победнее, казалось, что государственные налоги слишком высоки, а церковные подати чересчур непосильны. Но чума притушила смуту, закончила войну. Янас не знал еще этого.
Дотемна просидел Янас на пепелище родительского дома над закопченной наковальней, одиноко торчащей под серым небом. Он вспоминал слышанную когда-то в детстве сказку о давних-давних временах, когда драконы умели разговаривать, петухи носили рога, а змеи почитались мудрейшими из существ; когда истину о Поднебесье и Преисподней Спаситель еще не принес в мир, а Врата в Потемье были открыты, и потемники – цверги, эльвары, лаблаки и прочие – могли подниматься на земную поверхность и входить в жилища человеческие. Когда Герлемон Святоборец – тот самый Герлемон, который, неся слово Господне из Святой Земли, даровал человечеству великую силу святого креста, чтобы изгнать существ Потемья обратно под землю и навсегда запечатать Врата, – еще не родился. Вспоминал Янас старую сказку о незадачливом охотнике, набредшем в ночном лесу на полянку, где танцевали эльвары. Простодушно приняв приглашение, охотник посетил Потемье: пил цветочный нектар из золотых кубков, целовал красавиц, примерял одежды из паутинных нитей и цветочных лепестков, наблюдал пляски ундин и золотые россыпи в тайных пещерах цвергов, слушал рассказы эльварских старцев о древних героях и грандиозных сражениях дочеловеческого прошлого с давними врагами эльваров – крылатыми лаблаками… И наутро проснулся на лесной опушке, а вернувшись в родной город, узнал, что прошла не одна ночь, а целый век, и никого из его близких давно нет в живых… Никого нет… Янас вспоминал старую сказку и старался ни о чем больше не думать.
Стало совсем темно. С серого неба посыпался мелкий снег. Проголодавшись от слез и холода, он встал и побрел к центральной Базарной площади. Впрочем, теперь она называлась площадь Плах, но Янас и об этом пока ничего не знал. На улицах горели костры, вокруг них копошились бездомные псы и нищие (откуда столько нищих в Верпене?), да изредка, побрякивая алебардами, проходили по двое, по трое городские стражники.
Окна лавочек – всех до одной – были закрыты ставнями; да что лавочки! Денег у Янаса не было, за ивовый лук и ольховые стрелы никто не дал бы и медяка, а с топориком мальчик ни за что бы не расстался. Янас подсел к костру, нищие загнусили было, протягивая к нему костлявые коричневые клешни, но скоро смолкли. Трескучее пламя мало помогало от зимнего холода, а стражники, проходящие мимо, то и дело посматривали на мальчика в волчьей куртке. Почему-то очень подозрительно смотрели, хотя у костров сидело множество типов таких мерзких, что им бы не по улицам болтаться, а на виселице.
Янас сидел и сидел, потом позади него, погромыхивая по булыжникам мостовой, прокатилась на свистящих колесах тележка безногого. Безногий остановился у костра, рядом с мальчиком, внимательно осмотрел его от пяток до густо заросшей макушки, приподнял свое безобразно укороченное тело на сильных обезьяньих руках и шепнул что-то Янасу на ухо.
– Конечно, хочу… – ответил мальчик, сглотнув голодную слюну.
Безногий кивнул ему и, оттолкнувшись, откатился от костра. Снова засвистели колеса тележки. Янас шел следом за безногим, бездумно глядя на качающиеся впереди широкие плечи, покрытые грубой попоной, какой крестьяне кутают от холода лошадей, на пепельные легкие волосы, взлетавшие на голове калеки всякий раз, когда он загребал по мостовой мускулистыми, оплетенными венами руками. Когда они достигли Обжорного тупика – окраинной улицы, длинной, узкой и извилистой, как трещина до того места, которое честному человеку и вслух-то упоминать неприлично, безногий вдруг остановился, напрягся и выпростал из-под себя пару длинных и сильных ног. Коротко посмеялся, разминая колени.
В ту ночь Янас получил пищу, ночлег и работу. Он остался в Верпене, в Обжорном тупике, под покровительством Гюйсте Волка, главы Братства Висельников, вожака городских нищих, воров, убийц, проституток и грабителей.
Ни о каких других занятиях Янас-младший и не помышлял, сызмальства был приучен к кузне. К молотам его, правда, пока не подпускали, но и без того работы хватало. С утра надо было разжигать горн: в горнило сыпать уголь, поверх угля щепок и хвороста, поверх хвороста – сухих дров, и опять угля. И за мех. А когда кожаный мех задышит хриплой грудью и от жара в ушах зазвенит, надо бежать за водой. Воды нанес – за точильный круг вставать. Точил Янас топоры и ножи, бегал к угольщику с корзиной, ходил за городские стены за хворостом, дрова щепил, по заказчикам с товаром гонял – и вдруг всему этому конец пришел.
А кто виноват? Граф Пелип, да еще – кум Иос. Недаром маменьке этот Иос не нравился. Зайдет вечером, в дом не заглянет, сразу в кузню. И старший Янас, дневную работу окончив, из кузни не показывается. Маменька кумовьям в кузню ужин носила, а Янас-младший бегал за кислым пивом в трактир «Хромая Собака».
И вот как-то в божий день, воскресенье, Янас-старший чисто умылся, надел рубаху, штаны, накинул куртку, высокие сапоги зашнуровал, сел за стол и сказал:
– Хватит.
Маменька будто сразу поняла, о чем он: кружку молока, подавая, выронила. И Янас-младший понял. Только по-своему. Мол, хватит трудиться, пора и отдохнуть. Чуть ли не неделю папенька с кумом Иосом в кузне дневали и ночевали. Мех хрипел, задыхаясь. Самого Янаса-младшего в кузню не пускали, и по заказчикам ходить не надо было. Не было заказчиков. Трое приходили, да Иос их со двора поворачивал.
– Бога не боишься, – заплакала маменька.
– Бога тот не боится, кто царство Божие для себя на земле строит, а других адовым пеклом стращает, – сказал папенька. – Не желаю червем всю жизнь провозиться, как попы велят.
– Червь умирает, из его праха бабочка к небу летит, как и из греховного человеческого тела – душа, что Поднебесье заслужила… Отринул ты Бога, Янас! Великий грех на тебе, а на тех, кто сманивает тебя, – стократный. Истинно говорят святые отцы: близок конец света… Потемнеет небо среди ясного дня, низвергнется из сумрака небосвода пылающая звезда, разобьется о земную твердь, зальет все огнем, разбросает семена черной смерти. Половина людей умрет в муках, а выжившие восстанут друг против друга, истребляя брат брата, сын отца; и тогда из кровавого моря выйдет Зверь – обличьем человек, – несущий Ключ от ночи и смерти. И наступит царство Тьмы!
– Попы головы вам всем морочат, вот что! – отмахнулся папенька. – Эти древние писания ихние они сами и придумали, чтобы народ в узде игольной держать.
– Что ты говоришь!.. – запричитала маменька.
– Это не я говорю, а Пелип говорит. И верно говорит!
– Посмотришь, посмотришь – потемнеет небо среди ясного дня…
– Тьфу! И слушать не буду! Эта ваша пылающая звезда – вовсе не знамение Господне, а небесное тело. Пролетит по небу – и нет его. Потому как ежели в землю ударится, то землю нашу в куски разорвет, а такого быть не может никогда… Небесное тело – говорят тебе! Глухомань замороченная!
– Опомнись, несчастный! – опешила маменька. – Какое тело у неба?!
Папенька весь наморщился, побагровел и зафыркал:
– Какое-какое… Такое вот. Не понимаешь, так молчи. И поумнее тебя есть.
– Пелип-то твой? – тихонько вздохнула маменька.
– Да, Пелип! – рявкнул папенька. – Сам Император попам служит! А Пелип никому не служит! Он сам человек свободный и другим хочет помочь свободу обрести… Спаситель что говорил? Говорил: блажен, кто живет плодами труда своего. А попы как устроили? Четверть моего пирога себе забирают, четверть велят в городскую казну отдать, четверть – Императору… Правильно это?
Янас-старший подождал, пока маменька ему ответит, не дождался, снова махнул рукой, полез в карман и положил на стол кожаный кошель, в котором что-то увесисто звякнуло. Янас-младший рот раскрыл. Но маменька плакать не перестала, хотя и догадалась, что там, в кошеле. Так приятно только серебро звякать может.
Потом явился Иос. На телеге приехал. В дом не заходил, со двора папеньку выкликал. Потом они с папенькой грузили телегу. Маменька не смотрела, а Янас-младший видел: связки мушкетных стволов, наконечники для копий и алебард, клинки мечей, пороховницы и сумки с пулями. Хвороста сверху набросали и уехали.
Больше Янас папеньку не видел.
Своего первого Мартин убил в пятнадцать. Ненароком. Он и не хотел убивать – оборонялся, да переборщил. Схватил что в руки попалось и со всей дурной силушки ломанул обидчику по лбу. И еще раз, и еще… Потом черенок хрустнул пополам, а остро отточенная железная скоба кирки застряла в папашином черепе.
– Поделом, – сказал тогда Мартин – и плюнул.
А чего жалеть? Раньше папаша его уму-разуму палкой поучал, а теперь за шестихвостку взялся – плетку шестихвостую, и не плетку даже, а плетищу. На второй день Мартин и не выдержал. А чтобы у городской стражи лишних вопросов не возникало, взял и подпалил хижину от углов. Мамаша не помешала. Мамаша, как всегда, пьяная храпела на лавке у окна. Мартин не стал ее вытаскивать. Зачем? Вытащит, а она на него первая доказчица и будет. Когда заполыхало гуще, Мартин перемахнул изгородь и припустил по задним дворам к перелеску, за которым – он знал – тянулась дорога. Попылил Мартин по дороге и на родной хуторок даже не оглянулся.
В Гохсте, куда добрался к полудню следующего дня, прибился к тамошнему Братству Висельников. Веселые были девочки у Висельников из Гохста, а Мартин – резвым не по годам. И вскоре расцветила дурная болезнь ему рожу розовыми шелушащимися пятнами. Петер Ухорез – так, кажется, звали того, кто окрестил Мартина Паршивым. Не простил ему Мартин обиды, не стал даже удобного момента ловить: вскочил, опрокинув скамью, прямо там, за столом, когда хабар делили, – и всадил Ухорезу в бок длинную – в локоть – стальную иглу. И опять пустился в бега. Петер дрянной был человечишко, но все же в Гохсте друзей у него было больше, чем врагов.
Два года ничего не было слышно о Мартине, а потом поползли по Империи слухи, потекли разговоры – сплелись в тугой ком – и грянули громкой славой. Никогда еще не являлся миру разбойник страшнее и опаснее Мартина Паршивого.
Да, Паршивый… Подстерегал он торговые караваны в красных песках Утенгофа, где ветер лижет горячим языком пологие барханы, а барханы стонут сладкими, будто девичьими, голосами. Потрошил зажиточных рыбарей на южных берегах Серебряных озер, ставил засады на лесных тропах северо-запада. Много добра награбил. За девять лет изъязвил всю Империю схронами, как пьяный Висельник ножом – подругу-шлюху. Тогда и время смуты приспело… Уже и отряды городской стражи Мартина не страшили, уже и в города он входил не таясь, а открыто – в окружении преданных головорезов, готовых за косой взгляд проломить кому угодно башку или всадить под ребро кривой утенгофский кинжал… И – вот удивительно – Петер Ухорез давно уже сгнил в гохстской сточной канаве, а по сей день никто не звал Мартина иначе как Паршивый. Не в лицо, конечно. За глаза. Посмел бы кто-нибудь бросить эту кличку ему в лицо! «Пар… – открыл бы только рот смельчак, – …шивый…» – закончил бы он уже перед ликами небесных ангелов. Да и не нашлось бы такого отчаянного храбреца. Не столько головорезов его боялись, сколько самого Мартина. Погань, прилепившаяся к нему когда-то в Гохсте, все точила и точила его плоть: розовая шелуха потемнела и стянула кожу струпьями, струпья рассохлись в лохмотья и осыпались, обнажив черную, морщинистую и твердую, как древесная, корку. Только глаза светили из черных извилин стальными синими льдинками. Последние годы одевался Мартин в длинный монашеский балахон с глубоким капюшоном, который никогда не снимал. И это, наверное, было еще страшнее, чем если бы он выставлял напоказ свою уродливую харю. А все вместе: и беспощадная жестокость Мартина, и невиданная, почти невероятная удачливость в грабежах, налетах и убийствах, и жуткий облик, как это обычно и бывает, породили истории о том, что вовсе не человек Мартин Паршивый, не человек, а демон. Будто бы того Мартина, который впервые объявился в Гохсте, давно утопили в одном из Серебряных озер, или зарезали среди красных песков Утенгофа, или повесили на крепостной стене то ли Бейна, то ли Верпена, то ли Гохста. Говорили еще, что демон, таящийся под именем Мартина Паршивого, способен пожирать души убитых им несчастных, становясь сильнее от этого… Говорили… Да много чего говорили… И разговоров этих не становилось меньше. Особенно после того как Паршивый со всей своей кодлой присоединился к Пелипу, нечестивому бунтовщику, и стал одним из Братьев Красной Свободы.
Вел Мартин Паршивый к Пелипу в город Бейн три сотни человек; вел и не довел. У самого Бейна, на переправе через поганую речонку в сто шагов шириной, встретили его имперские аркебузиры. Народ у Мартина отчаянный, но аркебузиров было тысячи полторы. Рванулся назад Паршивый, хотел было уже отдать своим приказ: рассыпаться по лесам, но вспомнил: за час до того проходили монастырь Святого Великомученика Патрика. Решил наудачу до монастыря, чтобы там отсидеться… И не прогадал: как раз ворота были открыты – туда воз с рыбой въезжал, а по бокам монахи с дубовыми дубинами и пиками собирали дары от паствы. Втекли три сотни в монастырь, и закрылись ворота. Аркебузиры встали у стен.
Это было аккурат две недели спустя после того, как в жаркий июльский поддень вдруг налетела на солнце тьма и через небывалые дневные сумерки прочертила огненный путь хвостатая красная комета. Все, как попы обещали, случилось. Все это видели, вся Империя видела. И Янас тоже. Испугался, конечно, но страх скоро прошел. Очень уж быстро знамение закончилось. Мгновение – и небо уже чисто, солнышко выкатилось желтым колесом… И никакого огня, заливающего землю, никакой черной смерти. И никто от пылающей звезды не пострадал. Напротив: городской дурачок-нищий Карл Маришаль, по базарным дням на потеху толпе предававшийся рукоблудию близ конной статуи Императора, от потрясения неожиданно вошел в ум. Местный каноник его приодел, умыл, к причастию привел и взял в услужение. Звонарем стал Карл. Может быть, прав был папенька, повторяя слова нечестивого графа о том, что ничего страшного в пылающей звезде нет?..
…А монахов в монастыре Святого Патрика Мартин Паршивый тогда, конечно, перерезал. Но не всех. Приора аббатства отца Флаву, того самого, который в прошлом году, в сезон великой засухи, по старому обычаю жабу крестил, чтобы Господь ниспослал дождь, отца Флаву и еще с десяток черных вытолкали на стены, и сам Мартин, держа одной рукой нож у Флавиного горла, а другой, сжатой в кулак, потрясая, прокричал, что через пять минут вся оставшаяся черная братия будет болтаться на воротах на собственных кишках, если имперские псы не отступят.
Псы отступили. Но Мартин Паршивый вовсе не был дураком, и ворота открывать не велел. Там ведь, под Бейном, леса, леса вокруг… И правда, когда стемнело, с колокольни углядели огоньки костров меж деревьев. Засел Паршивый в монастыре. Через каждые полчаса гудел монастырский колокол так, что, наверное, и в Бейне было слышно. Но Пелип опоздал. А быть может, и вовсе не спешил, кто знает. Две тысячи имперских всадников прошли близехонько от Бейна, соединились с аркебузирами и подожгли монастырь с четырех сторон. Тогда и открыли ворота… Мартин Паршивый, схватив факел, прыгнул в пороховой погреб, где тюленями лежали черные монахи, связанные по рукам и ногам, а уцелевшую в резне сотню Красных судил его преосвященство епископ Симон. Через одного – в рудники к морю, а оставшихся – предать смерти, и тела для пущей назидательности развесить за ноги вдоль Верпенской Императорской дороги.
Сильно обиделся епископ за монахов, и потому многие повешенные оказались полуживы и мучились многие сутки. Городская стража из сострадания добивала их, так как большинство казненных были родом из Верпена. Янасу-кузнецу и куму его Иосу повезло – они умерли быстро.
А вот Мартина, говорят, видели после этого в рядах Красного Братства – и не раз видели. То ли удалось ему как-то уцелеть в дыму и пламени порохового погреба, то ли… верны были слухи о том, что вовсе не человек он и человеческим оружием его не убить.
Все это рассказывал Ганс по прозвищу Коротконогий, старшина городской стражи. Он все чаще заходил по вечерам к маменьке, потому что серебра в кошеле, оставленном Янасом-старшим, хватило ненадолго. Кузница полгода стыла, и, когда ветер врывался через незапертую дверь, казалось, что недвижные мехи чуть слышно вздыхают. Потом Ганс стал поговаривать о том, что служба – дело опасное и недоходное, тем более в такие времена, как нынче, а вот кузнечное ремесло…
Этого уж Янас-младший не смог вынести. Жалко было маменьку, но обида на нее все же оказалась сильнее: почему не выставила Коротконогого? Слова ему поперек не говорила, и даже совсем наоборот… Собрал Янас кое-какие пожитки и двинул по Императорской дороге к папенькиному брату Ремаклю в город Острихт. На полпути завернул его обратно отряд лакнийских рейтаров – в Острихте чума, ни туда, ни в близлежащие деревеньки хода нет. Для Янаса хода не было и обратно. Чума! Давно о ней не было слышно в Империи.
Но Янас о страшной напасти по малолетству задумывался мало, поэтому решил все-таки пробираться к дяде, но не по дороге, а кружным путем, через леса. Скоро заплутал, и спустя два дня подобрали его, голодного и уже полубезумного от страха, Лесные Братья. Янас сказался сиротой и остался у Братьев.
В лесу Янас жил полгода, а то и того больше. А когда облетели деревья и на голые, промерзшие до стеклянной чистоты веточки лег снег, снова вышел он, одетый в куртку из волчьей шкуры, на Верпенскую Императорскую дорогу. Янас шел в Верпен. Братьям сказал, что идет повидать маменьку, но, возможно, и какие-то другие дела задумывал он. За спиной у Янаса покачивался длинный лук и кожаный колчан с полусотней стрел, а на поясе у бедра висел маленький бронзовый топорик, который мальчик приноровился метать с удивительной меткостью.
Янас вошел в Верпен в полдень следующего дня – и не узнал города. Широкие улицы были пусты. На месте многих домов чернели выжженные щербины. Всюду пахло дымом и собачьей шерстью.
Чума, как жнец по полю, прошлась по Империи от края до края – от дальней провинции Лакнии до самого Южного моря. Императорские войска окружили армию мятежника Пелипа на границе с Халией, разбили вдрызг Красного графа; остатки отребья, именующего себя Братством Красной Свободы, гнали аж до Северных гор. Правда, не догнали. Ушел Пелип за горы, в Лакнию. А подожженная им Империя тлела еще до поры до времени, и кто знает, может, вот-вот должна была вспыхнуть. Уж больно многим из знатных, кто победнее, казалось, что государственные налоги слишком высоки, а церковные подати чересчур непосильны. Но чума притушила смуту, закончила войну. Янас не знал еще этого.
Дотемна просидел Янас на пепелище родительского дома над закопченной наковальней, одиноко торчащей под серым небом. Он вспоминал слышанную когда-то в детстве сказку о давних-давних временах, когда драконы умели разговаривать, петухи носили рога, а змеи почитались мудрейшими из существ; когда истину о Поднебесье и Преисподней Спаситель еще не принес в мир, а Врата в Потемье были открыты, и потемники – цверги, эльвары, лаблаки и прочие – могли подниматься на земную поверхность и входить в жилища человеческие. Когда Герлемон Святоборец – тот самый Герлемон, который, неся слово Господне из Святой Земли, даровал человечеству великую силу святого креста, чтобы изгнать существ Потемья обратно под землю и навсегда запечатать Врата, – еще не родился. Вспоминал Янас старую сказку о незадачливом охотнике, набредшем в ночном лесу на полянку, где танцевали эльвары. Простодушно приняв приглашение, охотник посетил Потемье: пил цветочный нектар из золотых кубков, целовал красавиц, примерял одежды из паутинных нитей и цветочных лепестков, наблюдал пляски ундин и золотые россыпи в тайных пещерах цвергов, слушал рассказы эльварских старцев о древних героях и грандиозных сражениях дочеловеческого прошлого с давними врагами эльваров – крылатыми лаблаками… И наутро проснулся на лесной опушке, а вернувшись в родной город, узнал, что прошла не одна ночь, а целый век, и никого из его близких давно нет в живых… Никого нет… Янас вспоминал старую сказку и старался ни о чем больше не думать.
Стало совсем темно. С серого неба посыпался мелкий снег. Проголодавшись от слез и холода, он встал и побрел к центральной Базарной площади. Впрочем, теперь она называлась площадь Плах, но Янас и об этом пока ничего не знал. На улицах горели костры, вокруг них копошились бездомные псы и нищие (откуда столько нищих в Верпене?), да изредка, побрякивая алебардами, проходили по двое, по трое городские стражники.
Окна лавочек – всех до одной – были закрыты ставнями; да что лавочки! Денег у Янаса не было, за ивовый лук и ольховые стрелы никто не дал бы и медяка, а с топориком мальчик ни за что бы не расстался. Янас подсел к костру, нищие загнусили было, протягивая к нему костлявые коричневые клешни, но скоро смолкли. Трескучее пламя мало помогало от зимнего холода, а стражники, проходящие мимо, то и дело посматривали на мальчика в волчьей куртке. Почему-то очень подозрительно смотрели, хотя у костров сидело множество типов таких мерзких, что им бы не по улицам болтаться, а на виселице.
Янас сидел и сидел, потом позади него, погромыхивая по булыжникам мостовой, прокатилась на свистящих колесах тележка безногого. Безногий остановился у костра, рядом с мальчиком, внимательно осмотрел его от пяток до густо заросшей макушки, приподнял свое безобразно укороченное тело на сильных обезьяньих руках и шепнул что-то Янасу на ухо.
– Конечно, хочу… – ответил мальчик, сглотнув голодную слюну.
Безногий кивнул ему и, оттолкнувшись, откатился от костра. Снова засвистели колеса тележки. Янас шел следом за безногим, бездумно глядя на качающиеся впереди широкие плечи, покрытые грубой попоной, какой крестьяне кутают от холода лошадей, на пепельные легкие волосы, взлетавшие на голове калеки всякий раз, когда он загребал по мостовой мускулистыми, оплетенными венами руками. Когда они достигли Обжорного тупика – окраинной улицы, длинной, узкой и извилистой, как трещина до того места, которое честному человеку и вслух-то упоминать неприлично, безногий вдруг остановился, напрягся и выпростал из-под себя пару длинных и сильных ног. Коротко посмеялся, разминая колени.
В ту ночь Янас получил пищу, ночлег и работу. Он остался в Верпене, в Обжорном тупике, под покровительством Гюйсте Волка, главы Братства Висельников, вожака городских нищих, воров, убийц, проституток и грабителей.
Часть первая
Старьевщик
Глава 1
Очнувшись, Топорик первым делом ощутил собственную голову – неприятно саднящую и будто распухшую до невероятных размеров. Он не шелохнулся и не застонал. Только чуть приоткрыл глаза.
Слабо колыхалась полумгла, где-то за пределами зрения угадывался источник желтого света. Должно быть, факел или лампа… Топорик слегка втянул ноздрями сырой воздух, почувствовал приторный запах горящего сала. Точно – лампа. Топорик закрыл глаза и лежал неподвижно несколько минут, стараясь понять, есть ли кто поблизости… Очень мешал шум в ушах и царапающая боль в затылке.
Кажется, никого…
Топорик рывком приподнялся, схватив себя обеими руками за левое бедро.
Пусто.
Он зашарил на груди, но ничего, кроме обрывка промасленного шнурка, не обнаружил. Значит, и кинжал тоже срезали… Топорик вспомнил о том, что в правом сапоге должен быть нож, подтянул колени к животу… и опустил руки. Сапог не было.
Теперь он смотрел вокруг широко раскрытыми глазами. Четыре стены тесно обступали его, три стены были каменными, а четвертая – сплошная решетка от пола До потолка. За решеткой, где-то неблизко, горела лампа, освещая малую часть коридора, а камера, в центре которой сидел, обняв колени, Топорик, была завалена бесплотными глыбами мрака.
И сразу стало холодно. Под Топориком – грязный каменный пол, в углу – охапка сухой соломы. На Топорике только продранные на коленях кожаные штаны и рваная шерстяная безрукавка. Он поморщился и заставил себя не думать о холоде. Если бы у него было оружие! Головастик прихватил с собой свой арбалет. Хороший арбалет у Головастика. Длиной всего в три ладони, но с десяти шагов пробивает деревянный шит в два пальца толщиной… Да что теперь об этом думать. Где Головастик?..
Итак, попались.
Говорил же Головастик Волку: последнее дело лезть в дом церковника: эти псы за свое кровное все жилы вытянут, коли поймают. А Волк в ответ: последнее дело думать о провале, когда идешь работать, тем более что клиент – не церковник вовсе, а ювелир. Это дядюшка у него священник церкви Святого Иоанна – отец Лансам. Да все они одним миром мазаны, отмахнулся Головастик, и, как теперь понимал Топорик, был совершенно прав.
Все случилось мгновенно и страшно. В дом проникли без особых усилий, в мастерскую племянника отца Лансама вошли, не зажигая огня. Кто же мог догадаться, что за порогом мастерской раскинул сокрушительные челюсти медвежий капкан?! Головастику – он шел первым – враз перебило ногу. На отчаянный его вопль тут же сбежались слуги. Топорику бы откинуть ставни, прыгать в окно – и деру… но он потратил драгоценные секунды, разжимая скользкие от крови зубчатые ободья. Не смог, не хватило сил. И кто-то, смачно ухнув, смазал его чем-то тяжелым по голове.
И вот Топорик здесь. Это не городская тюрьма, нет. В городской тюрьме Топорику, несмотря на свои неполные четырнадцать лет, удалось побывать дважды. Не было там сроду одиночных камер, а был лишь широкий подвал без окон и дверей, со стенами, осклизлыми от испарений нечистот, густо покрывающих пол. Арестантов спускают по пологой каменной трубе и вытаскивают обратно крюками. Если, конечно, вытаскивают…
Значит, городскую стражу племянник Лансама не звал, размышлял Топорик, кого же он упросил достойно наказать обидчиков? Конечно, родного дядюшку, кого же еще… А про этого Лансама по всему Верпену давно уже ходили нехорошие слухи. Членов Братства Красной Свободы, попавшихся имперским воякам, Лансам перекупал, но не чтобы казнить прилюдно, как принято везде, не казнить. Изгонять беса гордыни из душ. Говорили, что не столько крестом и молитвой священник гнал бесов, сколько дыбой, клещами и огнем. И так понравились отцу Лансаму богоугодные эти деяния, что уже после чумы, когда графа Пелипа Император прогнал из сердца Империи в далекую Лакнию, священник взялся спасать души не еретиков, а простых воришек, переплачивая ландграфу по серебряной монете за каждого никчемного арестанта, крюком вытащенного из подвала городской тюрьмы. Тот же Гюйсте Волк обмолвился как-то, что за последние полгода исчезли бесследно из Обжорного тупика десяток попрошаек поплоше. И верно, зачем платить серебром, если в темные наши времена на улицах полным-полно вопиющих о спасении заблудших душ? Недаром дом отца Лансама, похожий больше на сторожевую башню – неприступную, с обитыми железом воротами вместо дверей, с толстыми коваными решетками на окнах, дом, мрачно возвышавшийся у западной городской стены – выше самой стены! – случайные прохожие обходили стороной. Особенно когда стемнеет… Да и Братство Висельников никогда своим вниманием Лансама не удостаивало: трогать церковников опасно, власти за них радеют, да и брать у Лансама нечего – у любого удачливого лавочника серебра и золота вдвое больше, да и просто войти в его дом-башню практически невозможно. Не богатства охраняет Лансам, а собственную персону. За те годы, как он поселился в Верпене, много нашлось бы охотников отрезать почтенную седовласую башку. Из того же Братства Красной Свободы, скажем…
Топорик передернул плечами и сплюнул через решетку.
В углу его камеры зашевелился сумрак.
– Головастик! – радостно вскинулся Топорик, забыв даже о том, что еще минуту назад, оглядевшись, никого рядом с собой не заметил.
Но это был не Головастик.
Сначала вспыхнули желтые, словно кошачьи, глаза, ярко распоровшие темноту, потом к решетке беззвучно подвинулся длинный и тонкий силуэт.
Топорик обомлел.
Он уже пообвыкся в темноте и теперь мог видеть того, кто стоял перед решеткой. Человек не был высок, как Топорику показалось вначале. Роста он был среднего, но прямо и высоко держал голову, оттого вид имел несколько надменный: тело натянуто, как тетива лука, словно на спине этого человека что-то этакое было и это что-то он привык прятать от посторонних глаз. Черты лица его были тонкие и резкие: подбородок выдавался далеко вперед, длинный нос клювом загибался книзу; волосы серые, будто седые, ниспадали ниже плеч, тяжелые и жесткие, словно иглы, они, казалось, никогда не могли спутаться. А глаза… тут Топорик невольно подумал о том, что это лишь в сумерках они ярко-желтые, а при свете, должно быть, совершенно прозрачны, как стекло. А возраст незнакомца вот так сразу и не определишь… Может, двадцать лет, а может, и сорок. Лицо безбородое, кожа на нем гладкая, как у женщины…
Слабо колыхалась полумгла, где-то за пределами зрения угадывался источник желтого света. Должно быть, факел или лампа… Топорик слегка втянул ноздрями сырой воздух, почувствовал приторный запах горящего сала. Точно – лампа. Топорик закрыл глаза и лежал неподвижно несколько минут, стараясь понять, есть ли кто поблизости… Очень мешал шум в ушах и царапающая боль в затылке.
Кажется, никого…
Топорик рывком приподнялся, схватив себя обеими руками за левое бедро.
Пусто.
Он зашарил на груди, но ничего, кроме обрывка промасленного шнурка, не обнаружил. Значит, и кинжал тоже срезали… Топорик вспомнил о том, что в правом сапоге должен быть нож, подтянул колени к животу… и опустил руки. Сапог не было.
Теперь он смотрел вокруг широко раскрытыми глазами. Четыре стены тесно обступали его, три стены были каменными, а четвертая – сплошная решетка от пола До потолка. За решеткой, где-то неблизко, горела лампа, освещая малую часть коридора, а камера, в центре которой сидел, обняв колени, Топорик, была завалена бесплотными глыбами мрака.
И сразу стало холодно. Под Топориком – грязный каменный пол, в углу – охапка сухой соломы. На Топорике только продранные на коленях кожаные штаны и рваная шерстяная безрукавка. Он поморщился и заставил себя не думать о холоде. Если бы у него было оружие! Головастик прихватил с собой свой арбалет. Хороший арбалет у Головастика. Длиной всего в три ладони, но с десяти шагов пробивает деревянный шит в два пальца толщиной… Да что теперь об этом думать. Где Головастик?..
Итак, попались.
Говорил же Головастик Волку: последнее дело лезть в дом церковника: эти псы за свое кровное все жилы вытянут, коли поймают. А Волк в ответ: последнее дело думать о провале, когда идешь работать, тем более что клиент – не церковник вовсе, а ювелир. Это дядюшка у него священник церкви Святого Иоанна – отец Лансам. Да все они одним миром мазаны, отмахнулся Головастик, и, как теперь понимал Топорик, был совершенно прав.
Все случилось мгновенно и страшно. В дом проникли без особых усилий, в мастерскую племянника отца Лансама вошли, не зажигая огня. Кто же мог догадаться, что за порогом мастерской раскинул сокрушительные челюсти медвежий капкан?! Головастику – он шел первым – враз перебило ногу. На отчаянный его вопль тут же сбежались слуги. Топорику бы откинуть ставни, прыгать в окно – и деру… но он потратил драгоценные секунды, разжимая скользкие от крови зубчатые ободья. Не смог, не хватило сил. И кто-то, смачно ухнув, смазал его чем-то тяжелым по голове.
И вот Топорик здесь. Это не городская тюрьма, нет. В городской тюрьме Топорику, несмотря на свои неполные четырнадцать лет, удалось побывать дважды. Не было там сроду одиночных камер, а был лишь широкий подвал без окон и дверей, со стенами, осклизлыми от испарений нечистот, густо покрывающих пол. Арестантов спускают по пологой каменной трубе и вытаскивают обратно крюками. Если, конечно, вытаскивают…
Значит, городскую стражу племянник Лансама не звал, размышлял Топорик, кого же он упросил достойно наказать обидчиков? Конечно, родного дядюшку, кого же еще… А про этого Лансама по всему Верпену давно уже ходили нехорошие слухи. Членов Братства Красной Свободы, попавшихся имперским воякам, Лансам перекупал, но не чтобы казнить прилюдно, как принято везде, не казнить. Изгонять беса гордыни из душ. Говорили, что не столько крестом и молитвой священник гнал бесов, сколько дыбой, клещами и огнем. И так понравились отцу Лансаму богоугодные эти деяния, что уже после чумы, когда графа Пелипа Император прогнал из сердца Империи в далекую Лакнию, священник взялся спасать души не еретиков, а простых воришек, переплачивая ландграфу по серебряной монете за каждого никчемного арестанта, крюком вытащенного из подвала городской тюрьмы. Тот же Гюйсте Волк обмолвился как-то, что за последние полгода исчезли бесследно из Обжорного тупика десяток попрошаек поплоше. И верно, зачем платить серебром, если в темные наши времена на улицах полным-полно вопиющих о спасении заблудших душ? Недаром дом отца Лансама, похожий больше на сторожевую башню – неприступную, с обитыми железом воротами вместо дверей, с толстыми коваными решетками на окнах, дом, мрачно возвышавшийся у западной городской стены – выше самой стены! – случайные прохожие обходили стороной. Особенно когда стемнеет… Да и Братство Висельников никогда своим вниманием Лансама не удостаивало: трогать церковников опасно, власти за них радеют, да и брать у Лансама нечего – у любого удачливого лавочника серебра и золота вдвое больше, да и просто войти в его дом-башню практически невозможно. Не богатства охраняет Лансам, а собственную персону. За те годы, как он поселился в Верпене, много нашлось бы охотников отрезать почтенную седовласую башку. Из того же Братства Красной Свободы, скажем…
Топорик передернул плечами и сплюнул через решетку.
В углу его камеры зашевелился сумрак.
– Головастик! – радостно вскинулся Топорик, забыв даже о том, что еще минуту назад, оглядевшись, никого рядом с собой не заметил.
Но это был не Головастик.
Сначала вспыхнули желтые, словно кошачьи, глаза, ярко распоровшие темноту, потом к решетке беззвучно подвинулся длинный и тонкий силуэт.
Топорик обомлел.
Он уже пообвыкся в темноте и теперь мог видеть того, кто стоял перед решеткой. Человек не был высок, как Топорику показалось вначале. Роста он был среднего, но прямо и высоко держал голову, оттого вид имел несколько надменный: тело натянуто, как тетива лука, словно на спине этого человека что-то этакое было и это что-то он привык прятать от посторонних глаз. Черты лица его были тонкие и резкие: подбородок выдавался далеко вперед, длинный нос клювом загибался книзу; волосы серые, будто седые, ниспадали ниже плеч, тяжелые и жесткие, словно иглы, они, казалось, никогда не могли спутаться. А глаза… тут Топорик невольно подумал о том, что это лишь в сумерках они ярко-желтые, а при свете, должно быть, совершенно прозрачны, как стекло. А возраст незнакомца вот так сразу и не определишь… Может, двадцать лет, а может, и сорок. Лицо безбородое, кожа на нем гладкая, как у женщины…