Довольно долго мы топтались на месте, кипя от нетерпенья. Площадь напоминала чан, в котором бродит сок виноградный. Что за радостный гул! Все смеялись, говорили, скрипки пиликали, собаки лаяли. Ждали… Кого? Терпенье! И вот она грядет, радость-то. Еще до появленья ее рой голосов вылетает вперед и ее возвещает; и все шеи повертываются, как жестяные ветреницы при дуновеньи. Показалась из-за угла Рыночной улицы – и на плечах восьми дюжих парней ходуном заходила над толпой – пирамидальная деревянная постройка, – три неравных стола, поставленные один на другой, с ножками, пестрой тесьмой перевитыми, нарядные, в светлых шелковых штанишках, а на верхушке, под пышно расшитым балдахином, с которого спадали потоки цветных лент, высилась завещанная статуя. Никто и не подумал удивиться: все были посвящены в тайну. Каждый, шапку сняв, поклонился ей; но мы, хитрые черти, смеялись в кулак. Как только сооруженье это выдвинулось на самую середку, между городским головой и архиереем, все общины с музыкой прошествовали, сперва обращаясь вокруг неподвижной оси, потом углубляясь в переулок, который, окаймляя портал храма, спускается к Бевронским воротам. Впереди, как и полагается, выступал святой Никола, король Калабрии, облаченный в ризу, с золотым солнцем, вытканным на спине; скажешь – пестрый жук. Держал он в черных, узловатых руках жезл, согнутый на концах, в виде той ладьи, с которой Никола благословил трех детишек, сидящих в плавучей лохани. Четверо старых моряков сопровождали его, неся четыре желтых свечи, толстых, как бедра, и крепких, как дубины, коими они готовы были действовать в случае надобности. И Калабрия, насупив брови и подняв к своему святому свой единственный глаз, шагал, широко раздвигая ноги и выпячивая остаток брюха.
Следовали товарищи Жестяного Горшка, сыновья святого Ильи, кожевники, слесари, тележники, кузнецы; им предшествовал Гайно, держа над головой в двупалой руке, словно в клещах, крест с резьбой на подножье, изображающей молот и наковальню. И гобои играли: “У короля Дагобера штаны наизнанку”.
За этими шли бондари, виноделы, поющие гимн вину и его святому – Викентию, который, стоя тычком на конце жезла, сжимал в одной руке кружку, в другой – сочную гроздь. Столяры, плотники, святой Иосиф и святая Анна, зять и теща, все люди с широкими глотками, следовали за святым покровителем кабаков, языком пощелкивая и косясь на водку. Далее пекари, жирно убеленные мукой, на остроге вздымали, как римское знамя, круглую булку в бледно-золотом венце.
После белых шли черные – сапожники смоленые; плясали они и хлопали летягами вокруг своего святого. Наконец в виде сладкого – святой Фиакр, весь в цветах. Садовники, садовницы несли на носилках ворох гвоздик; на шляпах колебались вереницы роз, в руках – заступы, грабли.
На их красных шелковых знаменах, зыблемых осенним ветром, изображен был сам Фиакр с голыми икрами: высоко подоткнув полы, он скрючил большой палец ноги на ребре воткнутой лопаты.
Вслед тронулась занавешенная постройка. Девочки в белом семенили впереди и мяукали песнопенья. Городской голова и трое шеффенов шли с обеих сторон, держась за желуди лент, свисающих с балдахина. Сзади шествовал привратник, как петух, выпятив грудь колесом; и архиерей, сопровожденный двумя попами (один – длинный, как день без хлеба, другой – плоский, как хлеб без дрожжей), напевал глубоким басом каждые десять шагов обрывок молитвы, но не утомлял себя, давал петь другим и спал на ходу, шевеля губами и сжав руки на брюхе.
Наконец толпище народа цельным куском катилось сзади, как тесто густое и мягкое, как жирный поток. А мы были – творило.
Вышли мы из города. Прямо на луг отправились. Ветер кружил листья яворов. По дороге полки их мчались на солнце. И медленная река увлекала их золотые латы. У ворот три стражника и новый начальник замка притворились, что нас не хотят пропустить. Но кроме последнего, только что прибывшего в город наш и все принимающего за чистую монету (несчастный прибежал из замка сломя голову и теперь яростно таращил глаза), все мы, словно воришки на рынке, действовали по соглашенью. Все-таки побранились мы, потолкались: это входило в наш уговор, мы играли честно; но очень было трудно смех удержать. Однако не следовало слишком растягивать шутку: Калабрия и вправду начинал кипятиться; святой Никола на кончике своего жезла становился угрожающим; и свечи так и тряслись в руках, притягиваемые спинами стражников. Тогда голова выступил, снял колпак и крикнул:
– Шапки долой!
В тот же миг упала завеса, скрывающая статую под балдахином.
– Сторонись! Идет герцог!
Сразу шум затих. Святые Никола, Илья, Викентий, Иосиф и Анна – все в струнку вытянулись; стражники и дебелый начальник, без шапки, растерянный, уступили дорогу; и тогда выдвинулся, покачиваясь над носителями, увенчанный лаврами, в ухарской шапке, со шпагой на брюхе – подобие герцога нашего. Надпись, составленная Деловым, так нарекала его во всеуслышанье; но по правде сказать (и это самое смешное), мы, не имея ни времени, ни средств придать сходство портрету, просто-напросто взяли с чердака ратуши старую статую (так никто и не знал, кого она изображала и кем была изваяна); на подножии можно было только прочесть полустертое имя: Валътазар). Но не все ли равно? Вера спасает. Изображенья святых Ильи, Николы или Иисуса Христа – точны ли? Стоит только верить, чтобы видеть во всем то, что хочешь видеть. Нужен бог? Для меня достаточно, пожалуй, куска дерева, где бы мог я его поселить, его и веру мою. Нужен был герцог в этот день. Мы его и нашли. Меж склоненных знамен прошествовал он. Луг ему принадлежал, он на него и ступил. А мы все, отдавая ему должное, сопровождали его; развевались знамена, трещали барабаны, гремели трубы, пели попы. Что ж тут дурного? Один только холуй герцога, жалкая душонка, ни рыба ни мясо, стоял в стороне, но и ему пришлось решиться. Он должен был либо задержать герцога, либо присоединиться к его свите. Избрал он второе.
Все шло хорошо, как вдруг у самой цели дело чуть не рухнуло. При входе святой Илья толкнул Николу, а святой Иосиф огрызнулся на свою тещу. Каждый пройти хотел первым, не думая ни о возрасте, ни о вежливости. И так как в этот день все были готовы к бою и настроены воинственно, руки у нас зачесались. По счастью, я, преданный разом и святому Николе по имени, и святому Иосифу с Анной по ремеслу, не говоря уже о молочном брате моем – святом Викентии, который виноград сосет, – я, стоящий за всех святых, с условием, чтобы они стояли за меня, я приметил телегу, нагруженную гроздями багряными, и куманька моего Гамзуна, шатающегося подле, и крикнул:
– Друзья? Главного-то и нет между нами. Поцелуемся! Вот тот, который всех нас объединит, наш единственный, наш хозяин (после герцога, конечно). Он грядет. Приветствуйте его! Да здравствует Вакх!
И, за ягодицы взяв моего Гамзуна, я взвалил его на телегу, и заскользил он, перекувыркнулся среди благодати раздавленного винограда. Потом схватил я поводья, и на Голдовный луг выехали мы первыми; Вакх, купая гузло в красном соку, дрыгал ногами и хохотал, увитый гроздьями. Все святые, все святые, за руки взявшись, плясали позади зада Вакха торжествующего. Славно было на траве! Там, вокруг доброго герцога, скакали мы, ели, играли, отдыхали день-деньской… И поутру луг был подобен свиному загону. Не осталось ни былинки. Подошвы наши отпечатались в нежной почве, и следы эти свидетельствовали об усердии, с которым город чествовал властителя своего. Он, верно, очень доволен был. Да и мы тоже, черт подери! По правде сказать, стряпчий, вернувшись на следующий день, нашел нужным возмутиться, укорять, угрожать. Угроз он не выполнил, нашли дурака! Да, но открыл он следствие; впрочем, он не закрыл его: полезнее оставлять двери открытыми. Никто не стремился что-либо найти.
Таким-то образом мы доказали, что граждане Клямси могут быть покорными подданными герцога своего и короля и, одновременно, действовать в свою голову: она у нас дубовая. И это вернуло бодрость городу претерпелому. Мы себя чувствовали воскресшими. При встрече перемигивались, обнимались, думали: “Мы еще не выпотрошили свой мешок хитростей. Лучшего-то у нас не взяли. Все хорошо”.
И воспоминанье несчастий наших улетучилось.
ПОД ЧУЖИМ КРОВОМ
Следовали товарищи Жестяного Горшка, сыновья святого Ильи, кожевники, слесари, тележники, кузнецы; им предшествовал Гайно, держа над головой в двупалой руке, словно в клещах, крест с резьбой на подножье, изображающей молот и наковальню. И гобои играли: “У короля Дагобера штаны наизнанку”.
За этими шли бондари, виноделы, поющие гимн вину и его святому – Викентию, который, стоя тычком на конце жезла, сжимал в одной руке кружку, в другой – сочную гроздь. Столяры, плотники, святой Иосиф и святая Анна, зять и теща, все люди с широкими глотками, следовали за святым покровителем кабаков, языком пощелкивая и косясь на водку. Далее пекари, жирно убеленные мукой, на остроге вздымали, как римское знамя, круглую булку в бледно-золотом венце.
После белых шли черные – сапожники смоленые; плясали они и хлопали летягами вокруг своего святого. Наконец в виде сладкого – святой Фиакр, весь в цветах. Садовники, садовницы несли на носилках ворох гвоздик; на шляпах колебались вереницы роз, в руках – заступы, грабли.
На их красных шелковых знаменах, зыблемых осенним ветром, изображен был сам Фиакр с голыми икрами: высоко подоткнув полы, он скрючил большой палец ноги на ребре воткнутой лопаты.
Вслед тронулась занавешенная постройка. Девочки в белом семенили впереди и мяукали песнопенья. Городской голова и трое шеффенов шли с обеих сторон, держась за желуди лент, свисающих с балдахина. Сзади шествовал привратник, как петух, выпятив грудь колесом; и архиерей, сопровожденный двумя попами (один – длинный, как день без хлеба, другой – плоский, как хлеб без дрожжей), напевал глубоким басом каждые десять шагов обрывок молитвы, но не утомлял себя, давал петь другим и спал на ходу, шевеля губами и сжав руки на брюхе.
Наконец толпище народа цельным куском катилось сзади, как тесто густое и мягкое, как жирный поток. А мы были – творило.
Вышли мы из города. Прямо на луг отправились. Ветер кружил листья яворов. По дороге полки их мчались на солнце. И медленная река увлекала их золотые латы. У ворот три стражника и новый начальник замка притворились, что нас не хотят пропустить. Но кроме последнего, только что прибывшего в город наш и все принимающего за чистую монету (несчастный прибежал из замка сломя голову и теперь яростно таращил глаза), все мы, словно воришки на рынке, действовали по соглашенью. Все-таки побранились мы, потолкались: это входило в наш уговор, мы играли честно; но очень было трудно смех удержать. Однако не следовало слишком растягивать шутку: Калабрия и вправду начинал кипятиться; святой Никола на кончике своего жезла становился угрожающим; и свечи так и тряслись в руках, притягиваемые спинами стражников. Тогда голова выступил, снял колпак и крикнул:
– Шапки долой!
В тот же миг упала завеса, скрывающая статую под балдахином.
– Сторонись! Идет герцог!
Сразу шум затих. Святые Никола, Илья, Викентий, Иосиф и Анна – все в струнку вытянулись; стражники и дебелый начальник, без шапки, растерянный, уступили дорогу; и тогда выдвинулся, покачиваясь над носителями, увенчанный лаврами, в ухарской шапке, со шпагой на брюхе – подобие герцога нашего. Надпись, составленная Деловым, так нарекала его во всеуслышанье; но по правде сказать (и это самое смешное), мы, не имея ни времени, ни средств придать сходство портрету, просто-напросто взяли с чердака ратуши старую статую (так никто и не знал, кого она изображала и кем была изваяна); на подножии можно было только прочесть полустертое имя: Валътазар). Но не все ли равно? Вера спасает. Изображенья святых Ильи, Николы или Иисуса Христа – точны ли? Стоит только верить, чтобы видеть во всем то, что хочешь видеть. Нужен бог? Для меня достаточно, пожалуй, куска дерева, где бы мог я его поселить, его и веру мою. Нужен был герцог в этот день. Мы его и нашли. Меж склоненных знамен прошествовал он. Луг ему принадлежал, он на него и ступил. А мы все, отдавая ему должное, сопровождали его; развевались знамена, трещали барабаны, гремели трубы, пели попы. Что ж тут дурного? Один только холуй герцога, жалкая душонка, ни рыба ни мясо, стоял в стороне, но и ему пришлось решиться. Он должен был либо задержать герцога, либо присоединиться к его свите. Избрал он второе.
Все шло хорошо, как вдруг у самой цели дело чуть не рухнуло. При входе святой Илья толкнул Николу, а святой Иосиф огрызнулся на свою тещу. Каждый пройти хотел первым, не думая ни о возрасте, ни о вежливости. И так как в этот день все были готовы к бою и настроены воинственно, руки у нас зачесались. По счастью, я, преданный разом и святому Николе по имени, и святому Иосифу с Анной по ремеслу, не говоря уже о молочном брате моем – святом Викентии, который виноград сосет, – я, стоящий за всех святых, с условием, чтобы они стояли за меня, я приметил телегу, нагруженную гроздями багряными, и куманька моего Гамзуна, шатающегося подле, и крикнул:
– Друзья? Главного-то и нет между нами. Поцелуемся! Вот тот, который всех нас объединит, наш единственный, наш хозяин (после герцога, конечно). Он грядет. Приветствуйте его! Да здравствует Вакх!
И, за ягодицы взяв моего Гамзуна, я взвалил его на телегу, и заскользил он, перекувыркнулся среди благодати раздавленного винограда. Потом схватил я поводья, и на Голдовный луг выехали мы первыми; Вакх, купая гузло в красном соку, дрыгал ногами и хохотал, увитый гроздьями. Все святые, все святые, за руки взявшись, плясали позади зада Вакха торжествующего. Славно было на траве! Там, вокруг доброго герцога, скакали мы, ели, играли, отдыхали день-деньской… И поутру луг был подобен свиному загону. Не осталось ни былинки. Подошвы наши отпечатались в нежной почве, и следы эти свидетельствовали об усердии, с которым город чествовал властителя своего. Он, верно, очень доволен был. Да и мы тоже, черт подери! По правде сказать, стряпчий, вернувшись на следующий день, нашел нужным возмутиться, укорять, угрожать. Угроз он не выполнил, нашли дурака! Да, но открыл он следствие; впрочем, он не закрыл его: полезнее оставлять двери открытыми. Никто не стремился что-либо найти.
* * *
Таким-то образом мы доказали, что граждане Клямси могут быть покорными подданными герцога своего и короля и, одновременно, действовать в свою голову: она у нас дубовая. И это вернуло бодрость городу претерпелому. Мы себя чувствовали воскресшими. При встрече перемигивались, обнимались, думали: “Мы еще не выпотрошили свой мешок хитростей. Лучшего-то у нас не взяли. Все хорошо”.
И воспоминанье несчастий наших улетучилось.
ПОД ЧУЖИМ КРОВОМ
Наконец мне пришлось подумать и о жилище будущем. Я откладывал как можно дольше. Пятишься, чтобы дальше прыгнуть. С тех пор как дом мой испепелился, я кочевал, приваливая то здесь, то там. Очень многие мне охотно давали приют на одну, две ночи. Пока воспоминание об ужасе пережитом тяготело над всеми, собирались мы в стадо, и всякий чувствовал себя у чужих как дома. Но так не могло продолжаться долго. Опасность удалялась. Тело каждого вползало обратно в свою раковину. Но у тех не было тела, у тех – скорлупы. Не мог же я расположиться в харчевне! У меня четыре сына и дочь, люди степенные, они бы мне этого не позволили. Не то чтоб мои молодцы очень расчувствовались бы! Но что станет город говорить?… Однако они не спешили меня приютить. Я тоже не торопился. Моя откровенность слишком не ладит с их святошеством. Кто уступит из двух? Бедные малые! Они были, как и я, в замешательстве. Но им повезло: славная Марфа моя вправду любит меня. Ты придешь, говорит, во что бы то ни стало… Да, но что скажет зять? Не очень-то хочет меня он принять, я вполне понимаю его.
И вот с этих пор все они стали за мной следить глазами сердитыми, исподтишка. А я избегал их; мне казалось, что старое тело мое продают с молотка.
Я поселился на время в лачужке своей среди виноградников. Там-то в июле (озорнишка ты мой!) шашни завел я с чумой. И вот что забавно: полоумные эти, ради общего блага, здравый мой дом-то сожгли, а не тронули тот, в который смерть заглянула. Я-то ее не боюсь, безносой барыни этой, и потому был очень доволен найти лачужку свою, где валялись еще на полу земляном осколки предсмертного пира. Но не мог я себе не признаться, что в этой дыре зимовать мудрено. Разъехалась дверь, разбито окно, сыро, капает с крыши, как с полки для сыра. Но сегодня дождика нет, а завтра – о завтрашнем дне я успею подумать. Не люблю я ломать себе голову над сомнительным будущим. И когда не могу я удачно распутать вопроса, я его до конца недели откладываю. “К чему это? – мне говорят. – Все равно ведь придется тебе проглотить пилюлю”. – “И то, – отвечаю. – Но как знать, может быть, через восемь-то дней мир погибнет? Как мне будет досадно, что я поспешил, если тут загремят трубы архангелов! Мой друг, ни на миг не откладывай счастья! Пьется оно в свежем виде. Но неприятные хлопоты могут пождать. Лопнет бутылка – тем лучше”.
Итак, стал я ждать, иль, вернее, заставил я ждать то решенье скучное, которое мне все равно пришлось бы назавтра принять. И чтобы ничто до тех пор меня не тревожило, запер я дверь и загородился. Не тягостны были думы мои. Я копался в своем огороде, расчищал тропинки, прикрывал сеянцы под упавшими листьями, артишоки трепал, врачевал болячки старых деревьев пораненных – словом, расчесывал косы земли-сударушки пред тем, как свернется она под периной зимы. Потом, вознаграждая себя, я ощупывал щечки какой-нибудь маленькой груши рыжей иль желто-рябой, забытой на ветке… Господи! что за блаженство, когда набирается в рот и течет себе вниз, вдоль по глотке течет, душистый и сладостный сок!… Решался я в город идти только запасы свои обновлять (съестное, питье и новости). Избегал я встречаться с потомством своим. Я им сказал, что собираюсь в чужие края. Не ручаюсь, что мне они так и поверили; но, как послушные дети, они не посмели во лжи уличить меня. Мы словно в прятки играли, как те ребятишки, которые робко аукают: “Волк, ты здесь?” – и долго еще мы могли бы игру продолжать, отвечая: “Волка здесь нет”. Но мы упустили из виду Марфу: коль женщина станет играть, не преминет она плутовать. Марфа знала меня; Марфа перехитрила отца своего. Не шутит она, когда дело касается кровных уз.
Как-то я вечерком выхожу на порог, глядь, она по дороге идет. Я вернулся в лачужку и заперся. Прижавшись к стене, не двигался я. Она подошла, постучалась, окликнула. Как листик завялый, я замер, дыханье тая (как назло, мне хотелось прокашляться). Она не сдавалась.
– Откроешь ли ты, наконец? Я знаю, ты там.
И кулаком, и башмаком она дверь колотила. Я же думал: “Ишь расходилась! Если сломается дверь, мне крепко достанется”. И я уж хотел отворить и Марфу расцеловать. Но это игру бы испортило. А когда я играю, всегда я выиграть хочу. Я упорствовал. Она еще покричала, потом плюнула. Я слышал уже, как шаги ее удалялись, шаги нерешительные. Тогда я вылез из норки своей и стал хохотать, хохотать и кашлять… Задыхаться от хохота. Нахохотался я всласть, глаза вытирал, как вдруг за собой, с вершины стены услышал голос:
– И не стыдно тебе?
Я чуть не упал. Подпрыгнув, я обернулся и увидел: дочь моя на стене повисла и строго в глаза мне глядела.
– Старый шут, я поймала тебя.
Растерявшись, ответил я:
– Да, я попался.
И оба давай хохотать. Пристыженный, дверь я открыл. Она, словно Цезарь, вошла, встала передо мной и, взяв меня за бороду:
– Проси прощенья.
Я сказал:
– Меа culpa [Моя вина (лат.).].
(Это как на духу: знаешь, что завтра же снова начнешь.) Она все держала меня за бородку, бородушку и ее дергала да причитала:
– Стыдно! Стыдно! Седень, с этаким белым хвостом на подбородке, а не умней сосуночка.
Дважды, трижды она, как звонарь, потянула ее, влево, вправо, вверх, вниз, потом по щекам потрепала меня и поцеловала:
– Что ж ты не шел ко мне, гадкий? Ты ведь знал, что я жду тебя!
– Дай мне, дочка, тебе объяснить.
– Объяснишь у меня. Ну-ка, пошел!
– Э! Стой! Я еще не готов. Дай мне вещи собрать.
– Вещи! Экая важность. Давай уложу их.
Она мне кинула на спину старый мой плащ, нахлобучила на голову мне поблекшую шляпу, перевязала меня, встряхнула.
– Вот и ладно! Теперь вперед!
– Обожди минутку, – сказал я. И сел на ступеньку.
– Как! – возмущенно воскликнула Марфа. – Ты упираешься? Ты не хочешь идти ко мне?
– Не упираюсь я, что там! Придется-то ведь все равно идти к тебе – некуда больше.
– Однако, любезен ты! Вот любовь твоя какова!
– Очень люблю я тебя, моя милая, очень люблю. Но я предпочитал бы видеть тебя у себя, чем себя у чужих.
– Я, значит, чужая!
– Ты половина чужого.
– Вот еще. Ни половина, ни четверть. Я целиком с головы до ног – я. Я жена его: это возможно! Но зато он – мой муж. Я исполняю желанья его, если он исполняет мои. Будь спокоен: он с радостью примет тебя. Посмел бы он быть недоволен!
– Верно вполне. Город наш тоже бывает ведь рад, когда герцог Неверский размещает у нас свой отряд. Приютил я немало солдат. Но я не привык быть на месте тех, которым дают приют.
– Привыкнешь. Не возражай. Пошел!
– Ладно. Но только условие.
– Условие уже? Быстро ты привыкаешь!
– Я сам себе выберу комнату.
– Хочешь ты быть самодуром, я вижу! Ну, уж ладно!
– По рукам.
– По рукам.
– И потом…
– Довольно, болтун. Пошел!
За руку она меня – цоп! Ну и хватка! Волей-неволей пришлось зашагать. Достигли дома, она показала мне комнату, мне предназначенную: уютную, с ней по соседству, за лавкой. Добрая Марфа со мной обращалась как с младенцем грудным. Постель была постлана: пуховка нежнейшая, свежие простыни. А на столе в стакане пучок цветущего вереска. Я смеялся в душе, умиленный, развеселенный; отблагодарить ее надо, подумал я себе. Уж тебя как помучаю, Марфинька… И объявил я сухо:
– Не подходит.
Она, досадуя, мне показала другие, нижние комнаты, – я качал головой и наконец, подметив каморку под самой крышей, сказал:
– Вот мой выбор.
Она на меня замахала руками, но я стоял на своем:
– Как хочешь, красавица. Бери, не бери. Комнатка эта мне нравится, в ней поселюсь либо назад возвращусь.
Ей пришлось уступить. Но с этих пор ежедневно и ежечасно она приставала ко мне:
– Ты не можешь здесь оставаться, внизу тебе будет удобней; что тебе не понравилось? Скажи, башка деревянная, отчего ты не хочешь там жить?
Я отвечал лукаво:
– Не хочу, вот и все.
– Ты сведешь меня в гроб! – кричала она в возмущенье. – А я знаю причину. Гордец! Гордец! Не хочешь ты быть должником у детей своих. Эх, избить бы тебя.
Я отвечал:
– Ты бы этим меня заставила принять от тебя хоть заушины.
– Сердца нет у тебя, вот что, – сказала она.
– Девонька…
– Да, юли… прочь лапы, урод.
– Моя умница, моя душенька, красавица ты моя.
– Ишь, набрал меду в рот, увивается! Льстец, пустобай, обманщик! Долго ль ты будешь, скажи, мне смеяться в лицо, брыла свои выворачивать?
– Посмотри на меня… Ты смеешься ведь тоже.
– Нет.
– А смеешься ведь…
– Нет, нет, нет.
– Вижу я, вижу: смешки-то вот здесь.
И надавил я пальцем щеку ее, которая вздулась и лопнула.
– Как это глупо, – сказала она. – Мне обидно, я тебя ненавижу, а вот поди же, не могу я даже сердиться. Старая эта мартышка, как начнет корчить рожи, меня поневоле смешит! Да, я тебя ненавижу. Голыш, ни гроша за душой, а пред своими нос задирает! Скажи, по какому праву?
– У меня прав других нет.
Она мне сказала немало еще слов заостренных. И я ее попотчевал другими, не менее тонкими. У нас у обоих язык, как точильщик, проводит слова по воронилу. Благо, что в миг высшей злобы скажешь словечко смешное и хошь не хошь, а хохочешь. И начинай все сначала. Почесав язычок хорошенько (я давно уж не слушал ее), она примолкла.
– Теперь отдохнем, – сказал я, – завтра снова начнем.
– Спи спокойно. Итак, ты не хочешь?
Но я ни гу-гу.
– Гордец! Гордец! – повторила она.
– Послушай, голубушка. Да, я гордец, бахвал, павлин, все что хочешь. Но ответь мне по совести: будь ты на месте моем, ты бы как поступила?
Подумав, она ответила:
– Так же.
– Ну, вот видишь! Теперь поцелуй меня. Спокойной ночи.
Она меня нехотя чмокнула и, уходя, бормотала:
– На кой черт подарило мне небо этих двух дурандасов?
– Так, так, – подхватил я, – поучай его, милая, не меня, а его.
– Так и будет, – сказала она. – Но и тебе достанется.
Мне и досталось. С утра она сызнова начала. Не знаю, что пришлось на долю неба, но моя доля была здоровенная.
В первые дни я был как сыр в масле. Все холили меня, баловали. Сам Флоридор старался мне угодить и мне оказывал больше вниманья, чем нужно. Марфа следила за ним недоверчиво. Глаша меня угощала своей болтовней. Дали мне лучшее кресло. За столом подавали мне первому. Когда я говорил, все внимательно слушали. Было очень уютно… Ух! не выдержу… Мне было не по себе; и не мог усидеть я на месте; я сходил, поднимался по сто раз в час по чердачной лестнице. Всех это бесило. Марфа, безмолвная и раздраженная, так и вздрагивала, заслыша скрипучий мой шаг. Будь это летом, я бы по крайней мере баклуши бил на дворе. Я их бил, – но дома. Осень была ледяная; широкий туман занавесил поля, и дождик крапал, крапал ночью и днем. А я был к месту прикован. Да к тому же к месту чужому, черт их дери! У бедного Флоридора чувство изящного не Бог весть какое, убого оно и жеманно; Марфа не замечает; а мне-то все в доме, утварь и мелочи, глаз раздражало; страдал я; хотелось мне все переделать и переставить по-своему, – руки так и чесались. Но хозяин на страже; если кончиком пальца я только касался одной из вещей его, целая буря вздымалась. Главный мой враг был в столовой – кувшин, на котором представлены были два целующихся голубка и слащавая барышня рядом с пресным возлюбленным. От них мне претило; я просил Флоридора хотя бы убрать эту вещь со стола, за которым я ел; куски застревали в горле, я задыхался. Но скотина (что ж, он был вправе) отказался. Он гордился своим миндальником. Для него это высшее было искусство. И мои ужимки сердитые только народ смешили.
Что поделаешь? Я правда смешон был: дуралей, да и только. Ночью я на постели вертелся, словно котлета, меж тем как на рашпере, то есть на крыше, дождь шипел безумолчно. И я не смел по чердачнику расхаживать: пол дрожал под моими шагами тяжелыми. И вот однажды, когда я сидел на кровати, болтая ногами голыми и сам с собою болтая, “Милый мой Персик, – сказал я себе, – не знаю как и не знаю когда – но дом я выстрою снова”. С этой минуты стало мне легче: я составлял заговор. Конечно, я скрыл от детей решенье свое: они бы сказали, что в смысле жилища мне богадельня подходит как раз. Но где денег достать? Со времен Орфея и Амфеона камни уже не ведут хороводы, не строят, друг друга подсаживая, стены, дома, разве что только под песнь кошеля; мой-то давно утратил свой голосишко…
Я обратился за помощью к карману приятеля Ерника. Добряк, по правде сказать, не предлагал мне ее. Но если приятно мне у друга просить услуги, мне кажется, что и ему приятно мне услужить. Когда прояснилось немного, я отправился в путь, в Дорнси. Было небо низко и серо. Ветер влажный, усталый пролетал, как большая промокшая птица. К ногам прилипала земля, и желтые листья орешника реяли через поля.
С первых же слов Ерник прервал меня и, беспокойный, стал сетовать на отсутствие дел и денег, на худых клиентов; так он ныл, что сказал я:
– Ерник, что ж, я могу одолжить тебе грош.
Я был обижен. Он еще пуще. И друг на друга мы дулись, говорили мы холодно о том и о сем, – я разъяренный, он пристыженный. На скупость свою он досадовал. Бедный старик был не злой человек; любил он меня, разумеется; он с радостью дал бы мне денег, если бы это ему ничего не стоило; и даже, будь я настойчивей, получил бы я что хотел; не его вина, что он носит в себе девять колен жидоморов. Можно, конечно, быть и богатым и великодушным. Но истый мещанский достаточник, если мошну его тронешь, сперва-наперво “нет” говорит. Друг мой Ерник в эту минуту много бы дал, чтоб ответить мне: да; но я не упрашивал, в том-то и штука. Есть у меня своя гордость; когда о чем-либо друга прошу, он должен быть очень доволен; а если колеблется он, ничего мне не нужно, тем хуже тогда для него! Итак, друг с другом говорили мы: голос сердитый, тяжелое сердце. Я отказался обедать (вконец я его огорчил). Я встал, чтоб уйти. Повесив голову, он проводил меня до порога. Но перед тем, как дверь отворить, я не выдержал, обхватил я дряблую шею его и безмолвно поцеловал. Он отвечал мне тем же. Робко спросил он:
– Николка, Николка, хочешь?…
Но я:
– Забудем, – (упрям я).
– Николка, – повторил он жалким голосом, – отобедай хотя бы.
– Это дело другое, – сказал я. – Друг Ерник, за стол!
Мы ели за четверых, но я оставался каменным, не изменил я решенья. Знаю, что этим себя я наказывал. Но и он был наказан.
Я в Клямси воротился. Надлежало выстроить дом без работников и без денег. От этого дело не стало. То, что вбил я в башку, меня по ногам уж не свяжет! Я начал с того, что прилежно осмотрел место пожара, отбирая все, что могло впрок послужить: балки подгнившие, кирпичи подгоревшие, оковки старые; стены шатались, черные, как трубочисты. Потом тайком я пробрался в Шеврошки, в каменоломню, и помню, копал там, тесал, разбивал самую кость земли, – камень красивый, жаркого цвета, с багровыми жилами, словно обрызганный кровью. И даже возможно, что я, проходя по тропине лесной, помог какому-нибудь утомленному, старому дубу покой обрести. Это против закона? И то. Но если бы делать только то, что дозволено, жизнь была бы слишком трудна. Леса городу принадлежат, ими можно пользоваться. Всякий так поступает, тихонько, конечно. И не жадничаешь, говоришь себе: “После меня другие”. Взять-то легко. Еще нужно доставить. Благо соседи пришли мне на помощь; тот телегу свою одолжил, этот – волов, а иной саморучно помог, что ему стоило? Можно все попросить у ближнего, даже жену, все, кроме денег. Я понимаю: деньги – все то, что можешь иметь , что будешь иметь , что имел бы за деньги, все то, о чем ты мечтаешь; остальное имеешь: то есть нет у тебя ничего.
Холода уже наступили, когда я да Шутик начали ставить леса. Меня называли безумцем. Дети пилили меня день-деньской; а те, кто был поснисходительней, мне советовали подождать до весны. Никого я не слушался. Страсть я люблю раздражать людей, королей… Я знал, дуралей, что сам-друг, да к тому же зимою не могу я жилище построить. Но мне достаточно было бы крыши, лачужки, кроличьей клетки. Я общежителен, да, но с условием быть таковым, когда я хочу, и не быть им, когда не желаю. Я болтлив, люблю я лясы точить, да; но порою мне хочется говорить в одиночестве: сам Персик лучший мой собеседник; и ради этого друга я бы отправился в путь босиком, без штанов, под вьюгой.
И вот почему продолжал я строить упорно, невзирая на общее мненье и смеясь над благим красноречьем чад своих…
Эх-ма! Последним смеялся не я… Как-то утром, в конце листопада (заиндевел город, и лоснилась на мостовой серебристая пена наледицы), я, в вышине, по бревнам карабкаясь, вдруг поскользнулся и – бух! – слез я скорее, чем влез.
Шутик вскричал:
– Он убит!
Подбежали ко мне и давай поднимать. Я на себя был сердит.
И вот с этих пор все они стали за мной следить глазами сердитыми, исподтишка. А я избегал их; мне казалось, что старое тело мое продают с молотка.
Я поселился на время в лачужке своей среди виноградников. Там-то в июле (озорнишка ты мой!) шашни завел я с чумой. И вот что забавно: полоумные эти, ради общего блага, здравый мой дом-то сожгли, а не тронули тот, в который смерть заглянула. Я-то ее не боюсь, безносой барыни этой, и потому был очень доволен найти лачужку свою, где валялись еще на полу земляном осколки предсмертного пира. Но не мог я себе не признаться, что в этой дыре зимовать мудрено. Разъехалась дверь, разбито окно, сыро, капает с крыши, как с полки для сыра. Но сегодня дождика нет, а завтра – о завтрашнем дне я успею подумать. Не люблю я ломать себе голову над сомнительным будущим. И когда не могу я удачно распутать вопроса, я его до конца недели откладываю. “К чему это? – мне говорят. – Все равно ведь придется тебе проглотить пилюлю”. – “И то, – отвечаю. – Но как знать, может быть, через восемь-то дней мир погибнет? Как мне будет досадно, что я поспешил, если тут загремят трубы архангелов! Мой друг, ни на миг не откладывай счастья! Пьется оно в свежем виде. Но неприятные хлопоты могут пождать. Лопнет бутылка – тем лучше”.
Итак, стал я ждать, иль, вернее, заставил я ждать то решенье скучное, которое мне все равно пришлось бы назавтра принять. И чтобы ничто до тех пор меня не тревожило, запер я дверь и загородился. Не тягостны были думы мои. Я копался в своем огороде, расчищал тропинки, прикрывал сеянцы под упавшими листьями, артишоки трепал, врачевал болячки старых деревьев пораненных – словом, расчесывал косы земли-сударушки пред тем, как свернется она под периной зимы. Потом, вознаграждая себя, я ощупывал щечки какой-нибудь маленькой груши рыжей иль желто-рябой, забытой на ветке… Господи! что за блаженство, когда набирается в рот и течет себе вниз, вдоль по глотке течет, душистый и сладостный сок!… Решался я в город идти только запасы свои обновлять (съестное, питье и новости). Избегал я встречаться с потомством своим. Я им сказал, что собираюсь в чужие края. Не ручаюсь, что мне они так и поверили; но, как послушные дети, они не посмели во лжи уличить меня. Мы словно в прятки играли, как те ребятишки, которые робко аукают: “Волк, ты здесь?” – и долго еще мы могли бы игру продолжать, отвечая: “Волка здесь нет”. Но мы упустили из виду Марфу: коль женщина станет играть, не преминет она плутовать. Марфа знала меня; Марфа перехитрила отца своего. Не шутит она, когда дело касается кровных уз.
Как-то я вечерком выхожу на порог, глядь, она по дороге идет. Я вернулся в лачужку и заперся. Прижавшись к стене, не двигался я. Она подошла, постучалась, окликнула. Как листик завялый, я замер, дыханье тая (как назло, мне хотелось прокашляться). Она не сдавалась.
– Откроешь ли ты, наконец? Я знаю, ты там.
И кулаком, и башмаком она дверь колотила. Я же думал: “Ишь расходилась! Если сломается дверь, мне крепко достанется”. И я уж хотел отворить и Марфу расцеловать. Но это игру бы испортило. А когда я играю, всегда я выиграть хочу. Я упорствовал. Она еще покричала, потом плюнула. Я слышал уже, как шаги ее удалялись, шаги нерешительные. Тогда я вылез из норки своей и стал хохотать, хохотать и кашлять… Задыхаться от хохота. Нахохотался я всласть, глаза вытирал, как вдруг за собой, с вершины стены услышал голос:
– И не стыдно тебе?
Я чуть не упал. Подпрыгнув, я обернулся и увидел: дочь моя на стене повисла и строго в глаза мне глядела.
– Старый шут, я поймала тебя.
Растерявшись, ответил я:
– Да, я попался.
И оба давай хохотать. Пристыженный, дверь я открыл. Она, словно Цезарь, вошла, встала передо мной и, взяв меня за бороду:
– Проси прощенья.
Я сказал:
– Меа culpa [Моя вина (лат.).].
(Это как на духу: знаешь, что завтра же снова начнешь.) Она все держала меня за бородку, бородушку и ее дергала да причитала:
– Стыдно! Стыдно! Седень, с этаким белым хвостом на подбородке, а не умней сосуночка.
Дважды, трижды она, как звонарь, потянула ее, влево, вправо, вверх, вниз, потом по щекам потрепала меня и поцеловала:
– Что ж ты не шел ко мне, гадкий? Ты ведь знал, что я жду тебя!
– Дай мне, дочка, тебе объяснить.
– Объяснишь у меня. Ну-ка, пошел!
– Э! Стой! Я еще не готов. Дай мне вещи собрать.
– Вещи! Экая важность. Давай уложу их.
Она мне кинула на спину старый мой плащ, нахлобучила на голову мне поблекшую шляпу, перевязала меня, встряхнула.
– Вот и ладно! Теперь вперед!
– Обожди минутку, – сказал я. И сел на ступеньку.
– Как! – возмущенно воскликнула Марфа. – Ты упираешься? Ты не хочешь идти ко мне?
– Не упираюсь я, что там! Придется-то ведь все равно идти к тебе – некуда больше.
– Однако, любезен ты! Вот любовь твоя какова!
– Очень люблю я тебя, моя милая, очень люблю. Но я предпочитал бы видеть тебя у себя, чем себя у чужих.
– Я, значит, чужая!
– Ты половина чужого.
– Вот еще. Ни половина, ни четверть. Я целиком с головы до ног – я. Я жена его: это возможно! Но зато он – мой муж. Я исполняю желанья его, если он исполняет мои. Будь спокоен: он с радостью примет тебя. Посмел бы он быть недоволен!
– Верно вполне. Город наш тоже бывает ведь рад, когда герцог Неверский размещает у нас свой отряд. Приютил я немало солдат. Но я не привык быть на месте тех, которым дают приют.
– Привыкнешь. Не возражай. Пошел!
– Ладно. Но только условие.
– Условие уже? Быстро ты привыкаешь!
– Я сам себе выберу комнату.
– Хочешь ты быть самодуром, я вижу! Ну, уж ладно!
– По рукам.
– По рукам.
– И потом…
– Довольно, болтун. Пошел!
За руку она меня – цоп! Ну и хватка! Волей-неволей пришлось зашагать. Достигли дома, она показала мне комнату, мне предназначенную: уютную, с ней по соседству, за лавкой. Добрая Марфа со мной обращалась как с младенцем грудным. Постель была постлана: пуховка нежнейшая, свежие простыни. А на столе в стакане пучок цветущего вереска. Я смеялся в душе, умиленный, развеселенный; отблагодарить ее надо, подумал я себе. Уж тебя как помучаю, Марфинька… И объявил я сухо:
– Не подходит.
Она, досадуя, мне показала другие, нижние комнаты, – я качал головой и наконец, подметив каморку под самой крышей, сказал:
– Вот мой выбор.
Она на меня замахала руками, но я стоял на своем:
– Как хочешь, красавица. Бери, не бери. Комнатка эта мне нравится, в ней поселюсь либо назад возвращусь.
Ей пришлось уступить. Но с этих пор ежедневно и ежечасно она приставала ко мне:
– Ты не можешь здесь оставаться, внизу тебе будет удобней; что тебе не понравилось? Скажи, башка деревянная, отчего ты не хочешь там жить?
Я отвечал лукаво:
– Не хочу, вот и все.
– Ты сведешь меня в гроб! – кричала она в возмущенье. – А я знаю причину. Гордец! Гордец! Не хочешь ты быть должником у детей своих. Эх, избить бы тебя.
Я отвечал:
– Ты бы этим меня заставила принять от тебя хоть заушины.
– Сердца нет у тебя, вот что, – сказала она.
– Девонька…
– Да, юли… прочь лапы, урод.
– Моя умница, моя душенька, красавица ты моя.
– Ишь, набрал меду в рот, увивается! Льстец, пустобай, обманщик! Долго ль ты будешь, скажи, мне смеяться в лицо, брыла свои выворачивать?
– Посмотри на меня… Ты смеешься ведь тоже.
– Нет.
– А смеешься ведь…
– Нет, нет, нет.
– Вижу я, вижу: смешки-то вот здесь.
И надавил я пальцем щеку ее, которая вздулась и лопнула.
– Как это глупо, – сказала она. – Мне обидно, я тебя ненавижу, а вот поди же, не могу я даже сердиться. Старая эта мартышка, как начнет корчить рожи, меня поневоле смешит! Да, я тебя ненавижу. Голыш, ни гроша за душой, а пред своими нос задирает! Скажи, по какому праву?
– У меня прав других нет.
Она мне сказала немало еще слов заостренных. И я ее попотчевал другими, не менее тонкими. У нас у обоих язык, как точильщик, проводит слова по воронилу. Благо, что в миг высшей злобы скажешь словечко смешное и хошь не хошь, а хохочешь. И начинай все сначала. Почесав язычок хорошенько (я давно уж не слушал ее), она примолкла.
– Теперь отдохнем, – сказал я, – завтра снова начнем.
– Спи спокойно. Итак, ты не хочешь?
Но я ни гу-гу.
– Гордец! Гордец! – повторила она.
– Послушай, голубушка. Да, я гордец, бахвал, павлин, все что хочешь. Но ответь мне по совести: будь ты на месте моем, ты бы как поступила?
Подумав, она ответила:
– Так же.
– Ну, вот видишь! Теперь поцелуй меня. Спокойной ночи.
Она меня нехотя чмокнула и, уходя, бормотала:
– На кой черт подарило мне небо этих двух дурандасов?
– Так, так, – подхватил я, – поучай его, милая, не меня, а его.
– Так и будет, – сказала она. – Но и тебе достанется.
Мне и досталось. С утра она сызнова начала. Не знаю, что пришлось на долю неба, но моя доля была здоровенная.
В первые дни я был как сыр в масле. Все холили меня, баловали. Сам Флоридор старался мне угодить и мне оказывал больше вниманья, чем нужно. Марфа следила за ним недоверчиво. Глаша меня угощала своей болтовней. Дали мне лучшее кресло. За столом подавали мне первому. Когда я говорил, все внимательно слушали. Было очень уютно… Ух! не выдержу… Мне было не по себе; и не мог усидеть я на месте; я сходил, поднимался по сто раз в час по чердачной лестнице. Всех это бесило. Марфа, безмолвная и раздраженная, так и вздрагивала, заслыша скрипучий мой шаг. Будь это летом, я бы по крайней мере баклуши бил на дворе. Я их бил, – но дома. Осень была ледяная; широкий туман занавесил поля, и дождик крапал, крапал ночью и днем. А я был к месту прикован. Да к тому же к месту чужому, черт их дери! У бедного Флоридора чувство изящного не Бог весть какое, убого оно и жеманно; Марфа не замечает; а мне-то все в доме, утварь и мелочи, глаз раздражало; страдал я; хотелось мне все переделать и переставить по-своему, – руки так и чесались. Но хозяин на страже; если кончиком пальца я только касался одной из вещей его, целая буря вздымалась. Главный мой враг был в столовой – кувшин, на котором представлены были два целующихся голубка и слащавая барышня рядом с пресным возлюбленным. От них мне претило; я просил Флоридора хотя бы убрать эту вещь со стола, за которым я ел; куски застревали в горле, я задыхался. Но скотина (что ж, он был вправе) отказался. Он гордился своим миндальником. Для него это высшее было искусство. И мои ужимки сердитые только народ смешили.
Что поделаешь? Я правда смешон был: дуралей, да и только. Ночью я на постели вертелся, словно котлета, меж тем как на рашпере, то есть на крыше, дождь шипел безумолчно. И я не смел по чердачнику расхаживать: пол дрожал под моими шагами тяжелыми. И вот однажды, когда я сидел на кровати, болтая ногами голыми и сам с собою болтая, “Милый мой Персик, – сказал я себе, – не знаю как и не знаю когда – но дом я выстрою снова”. С этой минуты стало мне легче: я составлял заговор. Конечно, я скрыл от детей решенье свое: они бы сказали, что в смысле жилища мне богадельня подходит как раз. Но где денег достать? Со времен Орфея и Амфеона камни уже не ведут хороводы, не строят, друг друга подсаживая, стены, дома, разве что только под песнь кошеля; мой-то давно утратил свой голосишко…
Я обратился за помощью к карману приятеля Ерника. Добряк, по правде сказать, не предлагал мне ее. Но если приятно мне у друга просить услуги, мне кажется, что и ему приятно мне услужить. Когда прояснилось немного, я отправился в путь, в Дорнси. Было небо низко и серо. Ветер влажный, усталый пролетал, как большая промокшая птица. К ногам прилипала земля, и желтые листья орешника реяли через поля.
С первых же слов Ерник прервал меня и, беспокойный, стал сетовать на отсутствие дел и денег, на худых клиентов; так он ныл, что сказал я:
– Ерник, что ж, я могу одолжить тебе грош.
Я был обижен. Он еще пуще. И друг на друга мы дулись, говорили мы холодно о том и о сем, – я разъяренный, он пристыженный. На скупость свою он досадовал. Бедный старик был не злой человек; любил он меня, разумеется; он с радостью дал бы мне денег, если бы это ему ничего не стоило; и даже, будь я настойчивей, получил бы я что хотел; не его вина, что он носит в себе девять колен жидоморов. Можно, конечно, быть и богатым и великодушным. Но истый мещанский достаточник, если мошну его тронешь, сперва-наперво “нет” говорит. Друг мой Ерник в эту минуту много бы дал, чтоб ответить мне: да; но я не упрашивал, в том-то и штука. Есть у меня своя гордость; когда о чем-либо друга прошу, он должен быть очень доволен; а если колеблется он, ничего мне не нужно, тем хуже тогда для него! Итак, друг с другом говорили мы: голос сердитый, тяжелое сердце. Я отказался обедать (вконец я его огорчил). Я встал, чтоб уйти. Повесив голову, он проводил меня до порога. Но перед тем, как дверь отворить, я не выдержал, обхватил я дряблую шею его и безмолвно поцеловал. Он отвечал мне тем же. Робко спросил он:
– Николка, Николка, хочешь?…
Но я:
– Забудем, – (упрям я).
– Николка, – повторил он жалким голосом, – отобедай хотя бы.
– Это дело другое, – сказал я. – Друг Ерник, за стол!
Мы ели за четверых, но я оставался каменным, не изменил я решенья. Знаю, что этим себя я наказывал. Но и он был наказан.
Я в Клямси воротился. Надлежало выстроить дом без работников и без денег. От этого дело не стало. То, что вбил я в башку, меня по ногам уж не свяжет! Я начал с того, что прилежно осмотрел место пожара, отбирая все, что могло впрок послужить: балки подгнившие, кирпичи подгоревшие, оковки старые; стены шатались, черные, как трубочисты. Потом тайком я пробрался в Шеврошки, в каменоломню, и помню, копал там, тесал, разбивал самую кость земли, – камень красивый, жаркого цвета, с багровыми жилами, словно обрызганный кровью. И даже возможно, что я, проходя по тропине лесной, помог какому-нибудь утомленному, старому дубу покой обрести. Это против закона? И то. Но если бы делать только то, что дозволено, жизнь была бы слишком трудна. Леса городу принадлежат, ими можно пользоваться. Всякий так поступает, тихонько, конечно. И не жадничаешь, говоришь себе: “После меня другие”. Взять-то легко. Еще нужно доставить. Благо соседи пришли мне на помощь; тот телегу свою одолжил, этот – волов, а иной саморучно помог, что ему стоило? Можно все попросить у ближнего, даже жену, все, кроме денег. Я понимаю: деньги – все то, что можешь иметь , что будешь иметь , что имел бы за деньги, все то, о чем ты мечтаешь; остальное имеешь: то есть нет у тебя ничего.
Холода уже наступили, когда я да Шутик начали ставить леса. Меня называли безумцем. Дети пилили меня день-деньской; а те, кто был поснисходительней, мне советовали подождать до весны. Никого я не слушался. Страсть я люблю раздражать людей, королей… Я знал, дуралей, что сам-друг, да к тому же зимою не могу я жилище построить. Но мне достаточно было бы крыши, лачужки, кроличьей клетки. Я общежителен, да, но с условием быть таковым, когда я хочу, и не быть им, когда не желаю. Я болтлив, люблю я лясы точить, да; но порою мне хочется говорить в одиночестве: сам Персик лучший мой собеседник; и ради этого друга я бы отправился в путь босиком, без штанов, под вьюгой.
И вот почему продолжал я строить упорно, невзирая на общее мненье и смеясь над благим красноречьем чад своих…
Эх-ма! Последним смеялся не я… Как-то утром, в конце листопада (заиндевел город, и лоснилась на мостовой серебристая пена наледицы), я, в вышине, по бревнам карабкаясь, вдруг поскользнулся и – бух! – слез я скорее, чем влез.
Шутик вскричал:
– Он убит!
Подбежали ко мне и давай поднимать. Я на себя был сердит.