Ай, я чувствую, как опутывают меня частые сети этих озер. Как верно сказано: “Пауку подобен женский взор”.
   Попав в западню, стал я биться. Но поздно уж было! Я, словно глупая муха, прилип к своей клейкой стене.
   Она больше мною не занималась. На корточках сидя, она щипала капусту. Но порою лукавица косилась в мою сторону, убеждаясь в том, что добыча попалась. Я видел – злорадно она зубоскалила, и напрасно себе говорил я: “Друг мой бедный, ступай – она над тобой издевается”. Видя усмешку ее, я посмеивался тоже. Ну и рожа была у меня, дурацкая рожа!… Вдруг девица в сторону – прыг! Переметнулась через одну грядку, другую, третью, бежит она, скачет, ловит на лету цветень одуванчика, проплывающий мягко по воздушным ручьям, и, руками махая, кричит, на меня глядя:
   – Вот и еще влюбленный пойман!
   После чего она сунула челнок-пушинку в пройму сорочки, между грудей. Я же, – хоть и дуралей, да не из числа унылых влюбленных, – я крикнул ей: “Суньте и меня туда же!” Тут она расхохоталась и, подбоченясь, ноги расставив, глядя мне прямо в лицо, отвечала:
   – Ишь ты, сластена какой! Нечего зубы точить на яблоки мои наливные…
   Так случилось, что под вечер, в конце августа я встретил ее, Ласку, Ласочку, садовницу прекрасную.
   Лаской звали ее потому, что у ней, как и у зверька узкомордого, было длинное тело и маленькая голова, – с лукавым пикардийским носом, со слегка выдающимся ртом, широким, смешливым, резким, предназначенным грызть сердца и орешки. Но та нить-паутина, которой тенетница рыжая людей оплетала, извлекалась из глаз ее – сумрачно синих, как даль грозовая ведряного дня, – да из углов ее нежно-русалочных, веселых, язвительных губ.
   Отныне, вместо того чтоб работать, я день-деньской ротозейничал на стене своей, покамест нога хозяина, пинком в пeпеки, не заставляла меня возвратиться на землю. Иногда же Ласочка кричала, потеряв терпенье:
   – Ну что, досыта оглазел, спереди, сзади? Чего еще не видал? А ведь пора тебе знать меня!
   Я же, хитро подмигнув, говорил:
   – “Непрозрачна дыня, непрозрачна и женщина”.
   И хотелось же мне ломоть себе отрезать!… Быть может, и плод из иного сада пришелся бы мне по вкусу. Я был молод, резвилась кровь, влекли сердце мое все красавицы подлунные; ее ли я любил? Бывают в жизни дни, когда, кажись, волочился бы за козой в кружевной наколке. Нет, нет, ты кощунствуешь, Николка, ты не веришь сам тому, что говоришь. Первая полюбившаяся – вот истинная, вот единственная, нам предназначенная: звезды ее создали ради нашей услады. Но я не испил из чаши ее, и вот поэтому, верно, меня жажда мучит, жажда вечная, неутолимая.
   Как мы понимали друг друга! Только и делали мы, что друг друга раздразнивали. У обоих остер был язык. Она поносила меня, я же за каждую осьмушку высыпал четверик. На, выкуси!
   Часто смеялись мы до упаду, и она, злую шутку смакуя, наземь бухалась, над грядкою скрючивалась, точно желая согреть свои репы и луковицы.
   Вечерком она приходила поболтать у стены моей. Вижу я вновь, как она, и смеясь и болтая, дерзкими ищет глазами в глазах моих недуг мой страстный, пытаясь заставить его простонать; вижу, как, руки подняв, к себе тянет она ветвь вишенины, всю в красных подвесках; вокруг ее рыжих волос они образуют венец прихотливый, и, вытянув шею, лицо приподняв, она, не срывая плодов, их клюет, оставляя висячие косточки. Образ мгновенья, совершенный и вечный, юность, жадная юность, губами дразнящая сосцы неба! С тех пор сколько раз вырезывал я на дереве, в виде узора гроздистого, изгиб этих рук прекрасных, шеи, груди, ненасытного рта, головы запрокинутой!… А тогда, перегнувшись через стену мою, вытянув руку, схватил я порывисто, оторвал эту ветку, прильнул к ней губами, стал жадно обсасывать влажные косточки.
 
* * *
 
   Мы встречались тоже по воскресеньям на гулянках, в Веселом Погребке. Мы плясали: я проворен был, как чурбан; но любовь даровала мне крылья: любовь учит, говорят, и ослов плясать. При этом мы с ней, как помнится, ни на миг не переставали браниться… Как меня вередила она, как щедро отпускала ядовитые шутки насчет носа моего кривого, зияющей ртины, в которой, говорила она, можно было бы испечь пирог, и всего облика моего, сотворенного, как уверяет поп, по образу Бога. (Если это так, – ну и посмеюсь же, когда увижу Его.) Ни на минуту не отставала она. Но и я не был ни заикой, ни калекой.
   Игра длилась, и мы начинали, черт возьми, горячиться… Ты помнишь, Никола, осенние сборы на винограднике Ландехи? И Ласка там работала. Мы стояли рядом, склоняясь средь лоз. Головы наши почти прикасались, и порою рука моя, срывая ягоды, случайно дотрагивалась до бедра ее. Тогда она поднимала лицо свое зардевшееся; словно молодая кобыла, меня лягала она, а то нос мне подкрашивала виноградным соком; и я, не отставая, черную тяжелую гроздь норовил расквасить на шее ее золотистой, опаляемой солнцем… Она защищалась яростно. Тщетно упорствовал я, ни разу мне не удалось совладать с нею. Мы следили друг за другом. Она раздувала огонь и, усмехаясь, глядела как я пламенел.
   – Ты меня не поймаешь, Николка…
   А я, с видом невинным, притаясь на стене, будто раздувшийся кот, что дремлет притворно, сквозь узкие щелки полураскрывшихся век наблюдая за пляшущей мышкой, – я заране облизывался:
   – Ничего, я еще посмеюсь.
   Помнится, как-то в полдень, на исходе мая (было тогда гораздо жарче, чем теперь в том же месяце), стоял нестерпимый зной. Небо, подернутое белизной, обдавало дыханьем горячим, словно открытая хлебная печь; в этом гнезде прикурнув, уж больше недели гроза, тужась, наседала, но все понапрасну. Таяло все от жары; рубанок мой плавился, к ладони мой коловорот прилипал. Не слыша голоса Ласки, которая только что пела, глазами искал я ее. В саду – никого…
   Вдруг примечаю ее – вон там, на ступени, под тенью лачужки. Дремала она, рот открыв, голову свесив назад. Одна рука праздно висела вдоль лейки. Так ее сон опрокинул с налету. Беззащитная, полунагая, лежала она, как Даная, распростертая сонно-блаженно под пламенным небом. Я себя Юпитером вообразил. Перелез я через стену, раздавил мимоходом листы капусты и латука, в охапку схватил ее, жадно стал целовать; она была теплая, голая, влажная; она отдавалась мне, дремотная, сладостно-томная. Глаза ее были закрыты, губы искали моих губ и возвращали мне поцелуи. Что произошло во мне? Какое странное уклонение! Неистовое желание так и переливалось по жилам моим; я был опьянен, я сжимал это сладострастное тело; желанная добыча, жареный жаворонок – прямо в рот мне попал. И вот (о глупец!) я уже не смел взять ее. Не знаю, что за глупое сомненье нашло на меня. Я слишком любил ее. Мне больно было думать, что я держал тело, связанное сном, а не душу ее, и что торжествую исподтишка над моей гордой садовницей. Я оторвался от счастья, разъединил губы и руки наши, расторгнул узы, сковавшие нас. Нелегко это было: мужчина – пламя, женщина – пакля; мы оба горели, я дрожал и отдувался, как и тот дурень, который победил Антиопу. Наконец я восторжествовал, то есть – удрал. Прошло с тех пор тридцать лет, а все же, вспомнив, краснею. Эх, сумасбродная юность!… Как приятно передумывать прежние промахи, и как дорого это сердцу стоит! С этого дня она стала по отношению ко мне прямой ведьмой. Чудачлива, как три стада беснующихся коз, переменчива, как облака, она то уязвляла меня оскорбительным презрением, то обстреливала томными взглядами, улыбками заманчивыми; спрятавшись за дерево, она метила комом земли, который невзначай расплющивался у меня на затылке, или же – бац по щипцу! – попадала в меня сливяной косточкой, когда я воздух обнюхивал. И притом она на гулянках кудахтала, кукарекала, калякала с кем попало. А худшее было то, что она, пытаясь вконец мне досадить, надумала на крючок посадить молодца моего же пошиба, лучшего моего товарища, по прозванию Пинок. Он и я, мы были словно два пальца одной руки, – Орест и Пилад. Не было такой драки или попойки, где б одного без другого видели, действующего либо челюстями, либо кулаком. Он был жилист, как дуб, коренаст, твердоплечий и твердоголовый, прямой на словах и на деле. Он убил бы всякого, кто вздумал бы на меня напасть. Его-то она и выбрала, чтоб повредить мне. Это ей было нетрудно. Достаточно четырех вкрадчивых взглядов да полдюжины ужимок обычных. Напускать на себя вид невинности, томности, дерзости, усмехаться, шушукать, миндальничать, моргать, мерцая ресницами, зубки показывать, губу то прикусывать, то язычком заостренным облизывать, шеей вертеть, на ходу извиваться да задом подпрыгивать, как трясогузка, – вот вековые приманки дочери змия – не устоишь перед ними! Пинок же утратил свой слабый рассудок. С тех пор мы оба торчали рядком на стене и, как в бреду задыхаясь, следили за ласицей. Мы уже молча кидали друг на друга яростные взгляды. Она же огонь мешала и, чтоб он бойче горел, порой орошала его ледяной струей. Я хохотал до упаду, несмотря на досаду. Но Пинок, точно конь ретивой, копытом бил землю, вернувшись на двор. Он чертыхался неистово, проклинал, угрожал, бушевал. Он был не способен понять шутку, если только не он ее сочинил (и, кроме него, никто в этом случае не понимал ее; он же хохотал за троих). Кокетка меж тем наслаждалась, как муха в меду, так и впивая любовную ругань; грубый этот подход не в моем был вкусе; и хотя галлианка лукавая, девица задорная, была ближе ко мне, чем к этому жеребцу, который ржал, дыбился, лягался, бзырял, она, прельстясь жестокой забавой, только и делала, что метала на него обещающие взгляды, манила улыбками. Но когда приходилось исполнять обещанья свои и когда уже дуралей, бахвал, собирался взбежать на вал, она смеялась ему в лицо, и он уходил с носом. Я, разумеется, смеялся тоже; и Пинок, негодуя, обрушивался на меня; он подозревал, что я исподтишка украл красавицу. Дошло до того, что однажды он без обиняков потребовал, чтобы я уступил ему место. Я кротко сказал:
   – Брат, только что я хотел тебя попросить о том же.
   – Ну что ж, брат, – сказал он, – придется подраться.
   – Я об этом думал, – ответил я, – но верь, Пинок, тяжело мне это.
   – Не легче и мне, друг Персик. Ступай же, прошу тебя: довольно одного петуха в курятнике.
   – Справедливо, – согласился я. – Ну вот и уходи: ведь курочка-то моя.
   – Твоя? Врешь ты все, мужик, трухомет, гнилоед! Она моя, я держу ее, и никто другой ее не слопает.
   – Мой бедный друг, говорю, ты разве себя самого не видел? Рожа ты глупая, неотесанная, тебе бы редьку жрать; а пирожок этот редкий мне принадлежит; он мне нравится, он как раз мне по вкусу. Не поделюсь я с тобой. Ступай брюкву выкапывать.
   За угрозой угроза – глядь, и недалеко до побоев. Все же жаль нам было, очень уж друг друга любили мы.
   – Послушай, – сказал он, – оставь ее мне, Персик, ведь полюбился-то ей не ты, а я.
   – Рассказывай… я, а не ты.
   – Хорошо, порасспросим ее. Лишний удалится.
   – По рукам! Пусть выбирает.
   Да, но вот поди же обратись с таким вопросом к женщине. Слишком приятно ей длить ожиданье, позволяющее ей мысленно брать любого, и не брать ни того ни другого, и вертеть, вертеть на огне вздыхателей… Невозможно поймать ее!
   Когда мы ее спросили, Ласка отвечала нам взрывом хохота. Воротились мы в мастерскую, скинули куртки.
   – Ничего не поделаешь. Один из нас должен околеть.
   Перед тем чтоб схватиться, Пинок мне сказал:
   – Чмокнемся.
   Мы поцеловались дважды.
   – Теперь – начнем!
   Дело закипело. Мы не скупились: крупная была ставка. Пинок, бухая кулаком, норовил надвинуть мне череп на глаза; а я коленком въезжал ему в брюхо. Никто, как друзья, не умеет так хорошо враждовать. Через несколько мгновений мы уже были в крови; и рудые ручьи, что бургонское, из носу били… Я уж не знаю, чем бы все это кончилось; верно, один у другого так-таки отнял бы шкуру, если бы, к счастью, соседи столпившиеся и мастер Ландеха, который домой возвращался, нас не разняли. Нелегко это было: освирепели мы, словно цепные псы; пришлось нас бить, чтобы заставить друг друга выпустить. Ландеха взял кнут кучерской: высек он нас, отхлестал, потом разговаривать стал. После крепкой драки чувствуешь себя мудрецом; гораздо легче рассудка слушаться. Не особенно гордо мы друг на друга глядели. И тут подоспел третий плут.
   Иван Блябла был жирный мельник, бритый и рыжий. Щеки его были так вздуты, а глаза – так малы, что казалось, он вечно дует в рожок.
   – Хороши петушки! – сказал он, осклабясь. – Чего вы добьетесь, когда ради курищи этой вы друг у дружки отхватите гребешечки да почки? Ни шиша! Как она хороша, как она хорохорится, пока вы здесь ссоритесь! Еще бы: приятно ведь женщине тащить за собой целое стадо ярых влюбленных… Вот вам добрый совет, ничего за него не возьму: помиритесь да плюньте, сыночки, – она ведь смеется над вами. Спиной повернитесь к ней и ступайте вы оба. Очень ей будет досадно. Хошь не хошь, а придется ей выбрать, и увидим тогда, кого любит она. Ну-ка, рысью, айда! Отрубай, что болит! Смелее! Доверьтесь мне, братцы! Пока пыльные ваши подошвы будут таскаться по дорогам большим – я здесь буду, друзья… Остаюсь, чтобы вам услужить: брат брату должен помочь. Буду следить за красоткой, буду вас извещать о жалобах сердца ее. Как только она решится, я тотчас дам знать счастливцу; другой же пусть удалится. А теперь пойдем пить! Пить да пить – значит жажду и память и пыл утопить.
   Мы так их хорошо потопили (мы пили, как губки), что в тот же вечер, выйдя из кабака, мы собрали свои манатки, взяли посохи; и вот потекли мы в путь, в ночь безлунную, ушли мы, дурни, зады торжественные, и умиленно благодарили доброго Бляблу; а он, подлец, как сало сиял, и глазки его под жирными веками хихикали.
   На следующий день мы уже меньше гордились собой. Не признавались мы в этом, тонко лукавили. Но каждый тужился, тужился, не в силах уже понять удивительное это средство: бежать, дабы победить.
   По мере того как солнце скатывалось с круглого неба, мы все больше и больше чувствовали себя простаками. Завечерело; мы наблюдали друг за другом, небрежно о погоде болтая, и думали про себя: “Как славно говоришь ты, дружище! И хотелось бы тебе улизнуть незаметно! Не удастся, брат. Я слишком люблю тебя, чтобы оставить тебя одного. Куда бы ни пошел ты (я знаю, надуть ты горазд!), я за тобою последую”.
   После многих хитростей лисьих, когда ночью, притворно храпя, мы лежали на соломе, терзаемые страстью и блохами, Пинок вдруг вскочил и воскликнул:
   – Двадцать чертей! Я горю, горю, горю! Нет мочи ждать! Иду обратно.
   И мой ответ был:
   – Идем.
   Мы потратили день целый на то, чтобы вернуться восвояси. Солнце садилось. Мы таились, пока совсем не стемнело, в лесу. Не очень-то нам хотелось, чтобы видели наше возвращение: задразнили бы нас. И притом льстила нам мысль ненароком явиться к Ласке, найти ее сетующей, одинокой, плачущей, себя укоряющей: “Ах, зачем ты ушел, друг сердечный?” Что грызет она ноготки да вздыхает – это конечно, но кто же был милый? Каждый из нас отвечал: “Я”.
   И вот, бесшумно вдоль сада ее проползая (щекотала нам сердце тревога глухая), под открытым окном ее, влажной луной облитом, мы увидели вдруг, что на яблонной ветке висит… Что?… Как вы думаете?… Яблоко?… Нет – шапка мельника!… Что рассказывать дале? Слишком приятно было бы вам, добрые люди. Ох, я уже вижу, как вы, шутники, зубоскалите!… Горе соседа – ваша забава. Рогачам приятно, когда умножается братия.
   Пинок разбежался и подскочил, как олень (у оленя он и украл украшенье); ухватился за яблоню, скинув плод, убеленный мукой, перелез через стену, в комнату внедрился, и оттуда тотчас послышались крики, вопли, телячье мычанье да ругань.
   – Черт тебя гни, черт тебя май, подлец, скопец, караул, бьют, караул, хорь, холуй, хахаль, холера тебе в кишки, я те всыплю, елки зеленые, зад распорю, на тебе, на тебе, харя хвостатая.
   И треск и затрещины. И хлоп! И храп! Трататах! Стекла трах, посуда вдребезги, девка визжит, олухи лаются, стулья валятся, телеса катятся, сумятица… Не мудрено, что на эти адские звуки (сзывайте, трубы!) сбежался весь околоток! Я до конца не остался. Довольно с меня было. Ушел я тем же путем, что пришел, смеясь одним глазом и плача другим, повесив уши и нос задрав.
   – Однако, Николка, – говорил я себе, – легко ты отделался!
   Но в душе Николка жалел, что не попался на удочку. Я старался подшучивать, вспоминал суматоху, передразнивал мельника, девку, осла, испускал горедушные вздохи…
   – Ах, как это забавно! Ах, как сетует сердце мое! Ах, помру, – говорил я, – со смеху…
   Нет, с тоски. Еще бы немножко, и по прихоти гадины этой я бы оказался под вьюком презренным брака. Ах, если бы случилось так! Пусть изменяла бы она, а все же была бы моей! Сладко быть хоть ослом своей милой. Далила, Далила! Отрада и дыра!…
   Две недели подряд я так маячил между желанием смеяться и желанием ныть. Я, кривоносый, в себе совмещал всю древнюю мудрость – Гераклита плаксивого и Демокрита веселого. Но люди безжалостные смеялись надо мной. Были часы, когда при мысли о милой я способен был удавиться. Часы эти длились недолго. К счастью!… Любить – спору нет – прекрасно; но, ей-Богу, друзья мои, не стоит ради любви умирать! Предоставим это рыцарям мечтательным и учтивым. Мы же, бургонцы, не годимся в герои сказочные. Мы живем, живем. Когда нас на свет производили, никто не спросил у нас, никто не осведомлялся – желаем ли жить; но раз я уже попал сюда, остаюсь я здесь, черт возьми. Мир нуждается в нас… А может быть, и наоборот: он нам нужен. Хорош ли он или плох, – а выставишь нас только силой. Коль вино разлито – так пей. Выпью – еще выжму из виноградников сочных!
   У нашего брата досуга нет помирать. А страдать и мы умеем, нечего вам этим кичиться. В продолжение нескольких месяцев я, как пес, скулил. Но время – перевозчик, слишком тяжелые горести наши оставляет на том берегу. И ныне сказать я могу:
   – Это ведь все равно, как если б имел ты ее…
   Ах, Ласка, Ласочка! Нет, на самом-то деле я ее не имел. Он, Блябла, этот требух, пузогной, мешок мучной, рожа тыквенная, подтыкает, ласкает ласицу мою вот уж тридцать лет… Тридцать лет!… Уж теперь он, пожалуй, вдоволь наелся. Впрочем, как мне говорили, пресытился он на второй уже день после свадьбы. Проглоченный кус стал казаться обжоре невкусным. Если б не кавардак ночной, если б кукушка в гнезде не попалась (и орал же Пинок!), блюдолиз никогда бы не сунул толстого пальца в колечко узкое… Ах, Гименей, Гименей! Вот и сидит в дураках! Ты тоже, Ласка: ибо мельник озлобленный на тебе вымещает досаду. Но как-никак я пострадал больше всех. Что ж, Персик, смейся скорей; смейся (забавно, ей-ей) над собою, над ним и над ней…
   И, продолжая смеяться, вдруг я увидел в двадцати шагах от себя, при повороте просади (ужели болтал я два часа сряду, о Господи!), домик знакомый, с красною крышею, с зелеными ставнями, домик молочно-белый; виноградные лозы его наготу прикрывали змеиным извивом своих целомудренных листьев. И перед дверью открытой, под тенью орешника, над колодиной каменной, где шелестела, блестела вода, стояла склоненная женщина; узнал я ее (хоть многие годы были меж нами), узнал я и замер…
   Ах, если б мог, убежал. Но меня увидала она, и вот в лицо мне смотрела, продолжая воду черпать. И я заметил, что вдруг и она меня вспомнила… Не подала она виду, слишком много было в ней гордости, но ведро из рук ее вылилось обратно в колодец. И сказала она:
   – Бродяга беспечный, куда же ты вдруг поспешил? Постой…
   Я же в ответ:
   – Разве меня ты ждала?
   – Я? Ничуть, очень мне нужен ты!
   – Что же, и мне дела нет до тебя, а все-таки как-то приятно…
   – Да и ты не мешаешь мне…
   Торчали мы друг против друга, руками покачивая; и друг на друга глядели, хоть это нам было нестерпимо тяжело.
   В колодце все булькало ведро.
   – Входи же, – сказала она, – время-то ведь есть у тебя?
   – Две-три минутки найдутся. Я тороплюсь немного.
   – Незаметно что-то… Зачем же сюда ты пришел?
   – Зачем? Да, так, невзначай… – твердо ответил я, – прогуливаюсь.
   – Разбогател, знать?
   – Я богат – да не золотом, а мечтами.
   – Перемены нет, – сказала она, – все тот же ты сумасброд.
   – Кто родился безумным, безумцем помрет.
   Вошли мы во двор. Она прикрыла дверь. Мы стояли одни среди кудахтавших кур. Все работники были в поле. Не то стараясь смущенье скрыть, не то привычке следуя, она нашла нужным затворить или отпереть (я уж точно не помню) дверь чердака и побранить пса. И я, чтобы развязным казаться, стал говорить о хозяйстве, о курах, о голубях, о петухе, о собаке, о кошке, об утках, о свинье. Перечислил бы я весь Ноев Ковчег! Но она вдруг прервала:
   – Персик!
   У меня захватило дыхание.
   Она повторила:
   – Персик!
   И мы друг на друга взглянули.
   – Поцелуй меня, Персик…
   Я просить себя не заставил. Когда стар уже, это вреда не приносит; хоть нет и отрады большой (нет, отрадно всегда). Глаза зачесались, когда я почувствовал у себя на щеке, на старой жесткой щеке, ее старую сморщенную щеку. Но я не заплакал, – вот еще глупости!… Она мне сказала:
   – Ты колешься.
   – Что же делать, – я отвечал, – если бы мне утром сказали, что я поцелую тебя, я бы побрился. Борода моя мягче была – тридцать пять лет тому назад, когда мне хотелось (а ты не хотела), когда мне хотелось, пастушка моя (ах, тронь, тронь, тронь, девочка, огонь…), ее потереть о твою ладонь.
   – Ты еще думаешь, видно, об этом? Да?
   – Нет, нет, никогда…
   Мы взоры скрестили, смеясь, – посмотрим, кто первый опустит глаза!
   – Гордец, строптивец, упрямая башка! Как ты был на меня похож, – сказала она. – Но ты, серко, все не хочешь состариться. Что таить, друг мой Персик, не стал ты казистей, у тебя под глазами мешочки, нос твой раздулся. Но ты ведь всю жизнь был лицом непригож, нечего было терять тебе, ничего ты и не потерял. Ни одного даже волоса, жмотик ты этакий! Разве только щетина твоя посерела местами.
   Я сказал:
   – Голова шальная, ты знаешь, никогда не белеет.
   – Эх, подлецы мужчины, вам все нипочем, вы прохлаждаетесь. Но мы стареем, мы стареем за вас. Ведь я развалина! Увы, то тело, что было так крепко и нежно на вид, – и еще нежнее на ощупь, те бедра, и грудь, и румянец, красота моя сочная, что нетронутый плод… где это все и где я сама, где потерялась? Разве в толпе ты узнал бы меня?
   – Я, не глядя, узнал бы, средь всех.
   – Да, не глядя, а если б глядел? Посмотри – щеки впали и выпали зубы, нос заострен, удлинен, глаза покраснели, шея поблекла, груди обрюзгли, живот изуродован…
   Я сказал (хоть все это давно я приметил):
   – Белая ярочка никогда не старится.
   – Да разве не видишь?
   – У меня глаза зоркие, Ласка.
   – Ах, куда ж завернула ласочка, ласка твоя?
   Я ответил:
   – “Вот он юркнул, зверек, в веселый лесок”. Он притулился, он скрылся – в самую глубь. Но я все вижу его, вижу тонкую мордочку, хитрые глазки, что следят за мной и манят в норку.
   – Небось, ты в нее не войдешь, – сказала она. – Лис, разжирел ты на диво! Что-что – а любовное горе тебя похудеть не заставило.
   – Горе нужно питать, – ответил я.
   – Так пойдем же, покормим детище.
   Мы вошли в дом и сели за стол. Хорошенько не помню, что ел и что пил, – было сердце иным занято, но, как-никак, я не зевал. Облокотившись на стол, она наблюдала за мной; потом спросила, труня:
   – Ну что ж, поубавилось горя?
   – Песенка есть, – сказал я. – В теле пусто – душа тоскует; насмаковался – душа ликует.
   Молчали ее тонкие и насмешливые губы, а я хлыщом этаким представлялся, городил ералаш, но глаза наши встречались, полные прошлого.
   – Персик! – вдруг сказала она. – Знаешь что? Никогда не говорила, а теперь скажу, раз это больше ничего не значит: ведь любила-то я – тебя.
   – Знал, – ответил я, – всегда знал.
   – Знал, негодяй? Что же ты не сказался?
   – Из любви к спору перечила бы ты мне, отрицала.
   – А тебе-то что? Ведь думала я иначе. Целовал бы ты губы мои, а не слушал, что говорят они.
   – В том-то и суть, что твои-то губы не только слова говорили. Мне это узнать довелось, когда я, в ночи, Бляблу нашел у тебя на печи.
   – Твоя вина, – отвечала она, – печь топилась не для него. Конечно, и я была виновата; но зато понесла наказание. Ты, всезнайка, однако, не знаешь, что мельника я оттого выбрала, что бегство твое разозлило меня. Ах, как сердилась я! Сердилась с тех пор, как (помнишь?) ты мной пренебрег.
   – Я пренебрег?
   – Да, повеса. Вошел ты в мой сад, чтоб плод сорвать, пока я дремала, а потом с презреньем оставил его на сучке.
   Заволновался я, стал объяснять. Она перебила:
   – Поняла, поняла. Не старайся так! Глупая тварь! Я уверена, что если бы сызнова…
   – Было бы то же, – сказал я.
   – Дурень! Потому-то тебя и любила я. В наказанье решила я мучить тебя. Я не думала, что ты (о глупость, о трусость) удерешь от крючка, вместо того чтобы его проглотить.
   – Благодарю! – сказал я. – Рыбка любит приманку, да жаль живота.
   Тогда, улыбаясь хитро, не мигая:
   – Когда мне сказали, что вы деретесь и что он, эта скотина – как бишь его? – тебе голову отгрызает (я в это время белье полоскала на речке), из рук моих выскочил и поплыл по теченью валек (с Богом, челнок!), и, путаясь в мокром тряпье, расталкивая кумушек, я побежала, босая, понеслась, задыхаясь, и чуть не кричала тебе: “Персик, да что ты, с ума сошел? Я ведь люблю тебя! Что же будет, когда этот волк отхватит лучшую, может быть, часть твою? Не хочу я мужа такого – изрубленного, вывороченного. Хочу целого…” Ай, люли, люлюши-люли, ведь пока хлопотала я так, уж голубчик мой канул в кабак, как ни в чем не бывало, а потом позорно, позорно бежал от овечки под ручки с волком!… Я тебя проклинала, Николка! Когда, старик, я вижу тебя, когда ныне вижу тебя и себя, мне все это кажется очень смешным. Но тогда, дружок, я б охотно тебя общипала, живым бы зажарила; вместо тебя я себя, злясь и любя, наказала. Подвернулся тут мельник. И, в сердцах, я взяла его. Не тот осел, так другой. Не пустовала б обитель. Ах, что за месть! О тебе я все думала, в то время как он…