Так и теперь случилось: пока я, набожный и скромный, глядел разинув рот (чтоб лучше видеть) на радостное приношение в жертву целомудренной Лукреции, четыре охотничьих рога святого Губерта, перебивая церковную службу, заиграли в честь охотника; недоставало только своры. Весьма мы о ней пожалели. Я задушил смех; но, естественно, не мог удержаться, чтобы (тихохонько) не просвистеть фанфару. Когда же настал роковой миг, и невеста на вопрос любопытного попа отвечала: “Да”, и трубачи, молодцевато раздув щеки, возвестили затраву, я уже не стерпел и крикнул:
   – Ура!
   Хохотали бы до утра. Да вошел привратник, не суля мне добра. Я свернулся в комок и, скользя вдоль чужого бедра, выкатился. Очутился я на площади. Там не ощущалось недостатка в обществе. Все это были люди хорошие, умеющие пользоваться глазами, чтобы видеть, ушами – чтоб впитывать, что поймали чужие глаза, языком – чтобы рассказывать то, о чем можно говорить и не видев.
   Вовсю я развернулся… Искусно врать можно и не придя издалека. Время прошло быстро – для меня по крайней мере, – и вот под звуки органа распахнулись церковные двери. Появились охотники. Впереди, счастливый и гордый, выступал д’Амази, под руку с добычей своей, которая, как лань, поворачивала туда и сюда свои глаза прекрасные. Не хотел бы я быть охранителем этой красавицы. Будет немало хлопот тому, кто ее увезет. Кто зверя берет, берет и рога. Но я только мельком видал охотника и добычу, закольщика и заколотую. И я бы не мог описать даже (кроме как для хвастовства) одежду удачника и наряд новобрачной. Дело в том, что в этот же миг наше вниманье было отвлечено важным вопросом: в каком порядке должны выступать остальные участники шествия?
   Мне говорили, что уже, когда входили они (ах, зачем я там не был), стряпчий кастелянства – он же судья – и шеффен – мэр “ex officio” [Вне должности (лат.).], как два барана, сцепились на самом пороге. Но толще, сильнее был мэр, и досталось ему первенство. Теперь же решить мы старались, кто же выйдет первый, кто первый появится на священной паперти? Гадали, спорили. Но не выходил никто. Словно разрубленная змея, передняя часть шествия продолжала свой путь; задняя же – не следовала. Наконец, приблизившись к церкви, мы увидали внутри, слева и справа, у самых дверей наших двух разъяренных зверей, друг другу путь преграждающих. Так как в храме святом кричать они оба не смели, то шевелили губами и носом, выпучивали глаза, выгибали спину по-кошачьи, морщили лоб, тяжело дышали, щеки надували; и все это – безгласно. Мы помирали со смеху. И смеясь и гадая, мы приняли тоже участие. Пожилые стояли за судью, представителя герцога (кто сам уваженья требует, тот всем его проповедует); а юнцы-петушки стояли за мэра, боевого блюстителя наших свобод. Я же был на стороне того, которому больше попадет. И мы кричали каждый своему любимцу:
   – Ну-ка, ну-ка, откуси-ка ему гребешок, валяй, проучи гордеца! Ну пошел, пошел, старый осел!
   Но эти два глупца только и делали, что выплевывали ярость свою, а не вступали в рукопашную, вероятно, из боязни испортить одежды праздничные. При этих условиях спор бы длился до бесконечности (можно было не опасаться, что иссякнет их красноречие), но пришел на помощь поп, не желающий опаздывать к ужину. Он сказал:
   – Мои милые дети, слышит вас Бог, ждет вас пирог; никогда не нужно забывать об ужине. Никогда не нужно досаду свою обнаруживать перед Господом, да еще в храме его. Разберемся мы дома.
   Если он этого и не сказал (я ничего не слыхал), то, вероятно, смысл был таков: я видел, как его толстые лапы, обхватив головы спорщиков, слили их рыла в поцелуй мира. После чего они одновременно вышли – словно два равных столпа, обрамляющих брюхо попа. Вместо одного главаря – целых три. Ничего не теряет народ, когда ссорятся главари.
 
* * *
 
   Все они прошли, все возвратились в замок, где приготовлен был ужин заслуженный; а мы, дураки, ротозеи, продолжали стоять на площади вокруг невидимого котла, будто чувствуя запах вкусного. Чтобы наслаждаться, полней называли мы блюда. Нас было трое лакомок – Кишка, Балдахин и Персик – ваш покорный слуга. Мы смеясь переглядывались при каждом выкликаемом кушанье да локтем друг друга подталкивали. Одобряли это, порицали то: можно было бы и лучше выбрать при содействии людей опытных; но все же мы избегли и школьных ошибок и греха смертного; и в общем обед вышел на славу. Когда дело дошло до одного жаркого из зайца, каждый из нас объяснил свой способ приготовления; высказались и слушатели. Но тут вспыхнул спор (это вопросы жгучие; только черствые люди могут обсуждать их хладнокровно). Особенно был он оживлен между госпожой Периной и госпожой Попкой, которые обе готовят праздничные обеды в городе. Они соперницы. Каждая имеет своих сторонников, и за столом одна сторона пытается затмить другую. Великолепные схватки! В наших городах хорошие обеды – те же бои на копьях.
   Но хоть я и любитель хитрых прений, ничто так не утомляет меня, как слушать повествование о чужих подвигах, когда я сам бездействую; и я не способен долго питаться соком собственных мыслей и запахом выдуманных блюд. Потому-то я обрадовался, когда Кишка (бедняга тоже страдал) наконец мне сказал:
   – Если слишком долго о кушаньях рассуждать, становишься подобен любовнику, который бы слишком много о любви своей говорил. Мочи нет, ох, я близок к гибели, друг мой, пламенею, сгораю, внутренности мои дымятся. Пойдем-ка их поливать и питать зверя, который гложет мне чрево.
   – Мы справимся с ним, – отвечал я. – Положись на меня. Против болезни голода лучшее средство – есть, говорили древние.
   Отправились мы в трактир “Червонец” на углу Большой улицы. Теперь, в третьем часу пополудни, и думать нельзя было о возвращении восвояси. Мой друг, как и я, слишком боялся найти дома остывшую похлебку и вскипевшую жену.
   День был рыночный, зала битком оказалась набита. У себя за столом в одиночестве есть как-то лучше, уютней. Но зато в тесноте средь веселых товарищей лучше ты ешь; итак, все всегда хорошо.
   Долгое время мы оба молчали. Зато наши челюсти с хрустом и шелестом признавались в любви солонине с капустой, и она, розовея прелестно, благоухала и таяла. Потом – вина красного добрую кружку, чтоб рассеять туман перед глазами (в старину говорилось: есть, но не пить – себя ослепить). После чего с ясным взглядом и глоткой промытой я снова мог снисходительно глядеть на жизнь и на людей: они кажутся более прекрасными после того, как поел. За соседним столом поп заезжий сидел против старой откупщицы, которая к нему ластилась. Она нагибалась, говорила, вбирая, как черепаха, голову, а то, скрутив ее на сторону, поднимала к нему лицо с улыбкой приторной – словно на исповеди. Тот бочком слушал, но не слышал и на каждый поклон вежливо отвечал поклоном, не теряя, впрочем, ни одного глотка, – и, казалось, говорил:
   – Иди, дочь моя, absolve te [Отпускаю тебе (лат.).]. Все грехи твои оставлены. Господь добрый. Я хорошо пообедал, ибо Господь добрый. И эта колбаса тоже очень недурна.
   Немного поодаль сидел нотариус наш, Деловой, и говорил с собратом, толкуя о собственности, о добродетели, о деньгах, о политике, о договорах, о республике… римской (он республиканец только в стихах латинских; а в жизни – как и всякий осторожный мещанин – он верный слуга королю).
   В глубине мой порхающий взгляд отыскал Петруху кухаря в синей блузе, накрахмаленной круто, – Петруху Гордеца, который, в тот же миг подняв глаза, воскликнул, встал, позвал меня (я уверен, что он меня видел с самого начала, но притаился, хитрец; он помнит, что не заплатил за два прекрасных поставца из орешника, которые я для него смастерил два года тому назад). Подошел он ко мне, поднес стакан:
    “Все мое сердце, сердце мое вас приветствует… -
   поднес еще один. -
    Чтоб ходить прямо, на обеих ногах ходить надо…” -
   предложил мне пообедать вместе.
   Он надеялся, что я, будучи сыт, откажусь. Но я, перехитрив его, сказал, что согласен. Что ж, долг платежом красен. Итак, снова я начал, но ныне степенней, спокойней, чем прежде: голодная смерть мне уже не грозила. Мало-помалу покинули залу невежды, что наскоро жрут, словно звери, насытиться только желая. Лишь добрые люди остались, почтенные и даровитые: благо истину и красоту умеют такие ценить. Хорошее блюдо для них, что хорошее дело.
   Дверь открыта была, воздух и солнце вплывали; с порога три черные курочки, вытянув жесткие шейки, крошки клевали под ближним столом между лапами дряхлого сонного пса. С улицы звуки неслись: тараторенье женщин, стекольщика зов, да: “Рыбка, свежая рыбка…” – да где-то по-львиному рыкал осел. А дальше, на площади пыльной, два белых вола, запряженных в повозку, лежали недвижно, ноги поджав, с благодушным спокойствием жвакая; и лоснились бока их раздутые. На крыше, согретые солнцем, гулюкали голуби. И мы понимали их счастье. Так было нам всем хорошо, что казалось – погладь нас ладонью вдоль по спине, и мы станем блаженно мурлыкать.
   Завязался общий разговор. Все мы были друзья, все братья, все равные: поп, кухарь, нотариус, товарищ его и трактирщица, отмеченная именем нежным (имя то: Целуйка. Она, впрочем, еще дальше пошла). Чтоб удобнее было беседовать, я переходил от одного стола к другому, присаживался тут и там. Говорили о политике. Мысли о черных временах только пополняют послеобеденную усладу. Все эти господа скорбно жаловались на нищету, на дороговизну, на безработицу, мрачно рассуждали о гибели Франции, об упадке племени нашего, о правителях, о притеснителях. Но предусмотрительно не называли имен. У великих мира сего и уши велики; того и гляди, из-под двери покажется кончик. Но так как у нас, бургундцев, – истина на дне кружки, то друзья мои, разгораясь мало-помалу, решались поносить тех из хозяев наших, которые были подальше. Особенно попало итальянцам – мерзким блохам, которых наша королева, флорентийская девка дебелая, принесла с собой под полой. Если у себя в кухне вы найдете двух жадных псов – вашего и чужого, – вы прогоните первого, но зашибете второго. Из чувства справедливости да из духа противоречия я сказал, что следовало бы карать обоих псов; слушая ваши рассуждения, говорил я, можно подумать, что во всем виноваты итальянцы и что только всего и есть плохого во Франции, что итальянское. На самом же деле у нас, слава Богу, немало других бед, немало других плутов.
   Все в один голос ответили, что итальянский плут стоит трех наших, а что три честных итальянца не стоят и трети честного француза.
   Я возражал:
   – Здесь и там, где бы люди ни жили, звери все те же – один зверь не хуже другого, а хороший человек всегда хорош, живет ли он за горами или рядом сидит. И когда он сидит у меня, я радуюсь и сердечно люблю его, будь он и итальянец.
   Тут они все напали на меня, насмехаясь, говоря, что вкус мой известен, называя меня Персиком вечно вертящимся, паломником, бродягой, Персиком пыльным, как придорожник…
   Правда, в былые дни странствовал я немало. Когда добрый наш герцог, отец нынешнего, послал меня в Мантую и в Альбиссолу для изученья глазуренья и других искусств, пересаженных с тех пор на почву нашу, – я не жалел ни чужих дорог, ни собственных ног. Расстояние от святого Мартына до святого Андрея Мантуанского прошел я пешком, с палкой в руке. Сладостно путь под ступней распутывать, приятно ощупывать тело земли. Но не следует слишком думать об этом: а то я, пожалуй, снова начну.
   Зубоскалят они…
   – Э, да что там, – я галл. Я из тех, кто мир разграблял…
   – Да ты что награбил? – со смехом они говорят. – Что ты с собою унес?
   – Столько же, сколько и галлы. Что видел я – тем и владею. Правда, карманы пусты, но голова всякой всячиной туго набита…
   Господи, что за блаженство видеть, слышать, вкушать, а потом вспоминать. Все видеть, все ведать, – увы, невозможно; но возьми сколько влезет. Я словно губка, впитавшая весь океан. Или, вернее, – я гроздь винограда, пузатая, зрелая, полная чудного сока – сока земли. Какая б была выручка, если б ее выдавить! Нашли дурака, братцы. Выпью сам, никому не дам. Да, впрочем, вы пренебрегаете этим питьем. Что же, тем лучше. Не буду настаивать. Когда-то хотел я с вами поделиться теми крошками счастья, которые собрал я, – поделиться волшебными воспоминаньями о странах лучезарных. Но в нашем городке люди не любознательны. Самое для них занимательное – пронюхать, что делает сосед, а главное – соседка. “Остальное слишком далеко, не верю в него. Коль хочешь, пойди погляди; а я столько же вижу и здесь. Дыра – позади, дыра – впереди, не станешь умней, хоть весь мир обойди”.
   Отлично. Пускай говорят. Заставлять никого я не буду. Не хотите – ну ладно; а виденное я оставлю у себя за веками, в глубине глаз. Зачем людям счастье дарить против их воли? Я поступаю умнее: иногда, живя с ними, я счастлив по-ихнему, иногда же – по-своему. Два счастья лучше, чем одно.
   Вот почему, зарисовывая незаметно широкие ноздри Делового и рядом попа, который словно крыльями бьет, когда говорит, я слушаю и повторяю знакомый мне припев: “Что за радость, что за гордость родом быть из Клямси” .
   И я думаю так, черт возьми. Хороший город, да иначе и быть не могло – он ведь создал меня. В нем растенье разумное вольно живет, соком обильное, без шипов и беззлобное, разве что злой у него язычок. Мы его хорошо заострили. Ничего – поноси ближнего, от него не убудет, он тем же ответит, лишь больше его ты полюбишь.
   Деловой напоминает нам (и все мы, даже поп, чувствуем гордость) о спокойной насмешливости Нивернейца среди безумничанья остальных, – о шеффене нашем, который отклонял одинаково и еретиков и католиков, Рим и Женеву, бешеных собак да волков, и святого Варфоломея, к нам приходившего мыть свои руки окровавленные. Все мы, сплоченные вокруг герцога нашего, образовали островок здравого смысла, о который волны разбивались. Умер старый герцог, умер и король Генрих – нельзя говорить о них без умиленья. Как мы любили друг друга! Они, казалось, созданы для нас, а мы – для них. Разумеется, они, как и мы, не были безгрешны, но недостатки их человечны были и как-то сближали нас. Мы смеясь говорили: “Верь не верь, а не весь еще вышел Невер” или: “Год будет урожайный, – детишки так и посыплются, старый волокита наделит нас еще сынком…”
   Эх, лучшие денечки-то миновали. Любим мы о них говорить. Деловой знавал герцога Людовика, я также. Но зато один только я видал короля. Я пользуюсь этим: не дожидаясь их просьб, начинаю рассказывать в сотый. Мне-то всегда кажется, что это впервой, им, надеюсь, – тоже (коль душа в них французская), как явился он мне, король серенький, в шляпе серой, в серой одежде (локти насквозь торчали), верхом на сером коне, сероволосый, сероглазый, весь серый снаружи, внутри же – чистое золото…
   По несчастью, вбежавший писец перебил меня, объявив нотариусу, что один из его клиентов при смерти и хочет его видеть. Тот нехотя отправился, но успел, однако, нас угостить рассказом, который он готовил вот уже целый час. Я заметил, как он вертел его на языке; но живо вставил свою собственную повестушку. Будем справедливы, – славный был рассказ, хохотали мы от души. В области шуток резвых Деловой не имеет соперников.
 
* * *
 
   После чего, успокоенные, смягченные, омытые с головы до пят, мы все вместе вышли (было, вероятно, часов пять. Что ж, за эти три часочка судьба успела послать мне – кроме двух жирных обедов и нескольких веселых воспоминаний – заказ нотариуса на два баула)… Общество разбрелось, предварительно выпив по рюмке наливки черносмородинной у знакомого аптекаря. Там Деловой докончил рассказ свой, а потом пошел дальше с нами, желая услышать другой, и только у городских ворот расстались мы окончательно, да сперва постояли брюхом к стенке, отливаясь что есть мочи.
   Так как было слишком поздно и слишком рано домой возвращаться, спустился я вниз к предместью. Угольщик рядом со мной шел за тележкой своей, звонко дуя в рожок. Потом мне попался навстречу тележник: бежал и гнал перед собой колесо, и когда начинало оно ковылять, подскакивал он, ударяя с размаху по ободу. Так бежишь-надрываешься за колесом торопливой Фортуны. Вот хочешь вскочить на него, а оно от тебя убегает. Я образ отметил, авось пригодится.
   Меж тем приходилось решить, каким путем возвратиться – коротким иль длинным. Пока я решал, из соседней больницы вдруг шествие выплыло с крестом во главе. Подпирая крест животом, держал его, словно копье, мальчуган, ростом не выше ноги моей, собрату язык он показывал, косясь на верхушку святого шеста. За ним следом – старца четыре, растопыря опухшие красные руки, несли кое-как в гробу, простыней обернутом, беднягу уснувшего: он, хранимый попом, отправлялся доканчивать сон свой в земле. Из вежливости я его проводил до жилища. Вдвоем веселее идти. А кроме того, мне хотелось послушать вдову, завывающую рядом с попом, говорила она о последней болезни покойника, о том, как лечили его, и о том, как он сам умирал, о его добродетелях, телосложенье, любви, о всей жизни его и о жизни супруги. Эта жалоба чередовалась с напевом церковным.
   Мы, внимательно слушая, следовали; и по пути набирали сердца сочувственные и уши чуткие.
   Наконец восвояси он прибыл – в обитель крепкого сна. Поставили гроб на краю могилы зияющей; и так как бедняк не имеет права уйти в рубахе своей деревянной (можно спать ведь и голым), предварительно сняв простыню и крышку от гроба, в яму свалили труп. Горсточку бросив земли, чтоб плотнее закутан он был, и перекрестившись, чтоб темные сны отстранить, ушел я, весьма собою доволен: все я видел, все слышал, с другими делил и веселье и горе; раздулась котомка моя. Пора возвратиться. Я думал, достигнув слияния обеих рек, пойти бережком вдоль Беврона – до самого дома; но был вечер так чуден, что я, незаметно от города все удаляясь, пошел за Ионной, волшебно влекущей. Спокойная гладкая влага струилась без складки единой на платье лучистом; взор мой был пойман, как рыба, крючок проглотившая; все небо запуталось вместе со мною в сетях чародейной реки. Оно в ней купало свои облака; те плыли, цепляясь за травы и за тростники; и солнце в воде умывало свои золотистые пряди.
   Сел я близ старика, пасущего сонно двух тощих коров; справился я о здоровье его, совать посоветовал листья крапивы в чулки, чтобы ноги не ныли (порою не прочь я и знахарить). Поведал он весело мне свою повесть, болезни свои и несчастья, да слегка был обижен, что на пять иль на шесть годков его я моложе считал (а было ему ровно семьдесят пять), – гордился он этим, гордился, что, дольше прожив, он больше имел испытаний. Он не дивился невзгодам, не дивился тому, что страдает и добрый и злой, – ведь зато улыбается счастье и добрым и злым без разбора. В конце-то концов, все равны: богатый и бедный, горбатый и стройный – все почивать они будут спокойно, на лоне Отца единого…
   И думы, слова старика, его голос надтреснутый, и кузнечиков звон под травой, водоверт у плотины соседней, запах дерева, дегтя, струящийся по ветру с пристани дальней, влаги теченье и тишь, нежные заблесты – все это вместе сливалось и таяло средь покоя прозрачного вечера.
   Старик ушел, я один возвращался; руки сложив за спиной, потихоньку я шел, глядя, как вьются круги по воде. Я был так поглощен хороводом видений на глади Беврона, что забыл, куда я иду и где нахожусь; и вдруг я так и подпрыгнул: с противного берега звал меня голос, голос, мне слишком знакомый. Я очутился, очнулся, у самого дома. Моя кроткая подруга – моя жена – мне кулак показывала из окна. Притворился я, что меня занимает быстрина, притворился, что я оглох; а между тем, шутя сам с собой, я глядел, как она металась, руками махала, стоя вниз головой в зеркале влаги речной. Я молчал, втихомолку смеясь, и брюшко подо мной перекатывалось. Чем больше смеялся я, тем глубже ныряло, пошатываясь, отраженье ее возмущенья; и чем больше клевала она головой, тем веселее смеялся я. Наконец она в ярости хлопнула всеми дверьми по очереди и как буря вылетела из дому с целью меня захватить. Слева ли? Справа ли? Как быть? Мы находились между двух мостов. Она выбрала тот, который был справа. И, разумеется, когда я увидел ее на этом пути, взял я влево и вернулся по главному мосту, где как цапля Гадюка стоял, непоколебимый с самого утра.
   Очутился я дома. А ночь на дворе. Однако как день-то летит. Я, к счастью, не Тит, этот лентяй, этот Римлянин, который вечно жаловался, что теряет он время. Я ничего не теряю, доволен я своим днем… Но хотелось бы мне два таких или три иметь ежедневно; все мне мало. Только пить начинаю, а стакан мой уж пуст; трещина, что ли, на дне? Я знаю людей, которые долго прихлебывают и все кончить не могут. Или у них стакан глубже? Эй, ты, содержатель трактира под вывеской Солнца, ты, день разливающий, лей мне полную меру. Впрочем, нет! Я, Боже, тебе благодарен, ибо Ты дал мне отраду иную: из-за стола я встаю голодным всегда и так люблю дневную лазурь и ночную мглу, что и той и другой мне все мало. Как ты летишь, апрель! Как ты спешишь, мой день! Ну, что ж. Насладился я солнцем, поймал я его, удержал. И я целовал твои малые грудки, девонька худенькая, весны дочь тщедушная…
   Здравствуй, теперь твоя очередь, ночь. Беру я тебя. Мы будем рядышком спать. Эх, вот уж напасть – между нами ведь лежит другая… Старуха моя возвращается.

ЛАСКА

   Май
 
   Три месяца тому назад мне дан был заказ – баул с высоким поставцем, для замка Ануанского; но я не мог начать работу, не рассмотрев хорошенько комнаты и в ней – места, ему предназначенного. Ибо такое изделие подобно яблоку в плодовом саду, оно бы не могло существовать без дерева; и каково дерево, таков и плод.
   Не говорите же мне о той красоте, которая одинаково хороша и здесь и там, – о красоте, приспособляющейся ко всякой среде, словно корыстная девка. Это – богиня трущоб. Для нас искусство – свой человек, заботливый дух очага, друг, спутник, умеющий ясно выразить то, что смутно мы чувствуем все; искусство – наш домовой. Коль хочешь узнать его самого – узнай его жилище; бог создан для человека, а творение рук человеческих – для того места, которое оно может украсить и заполнить. Красота – это то, что всего прекраснее на своем месте.
   Итак, я пошел осматривать будущую обитель созданья моего; там я провел большую часть дня, там я пил и питался: да не отвлечет тебя творческий дух от требований плоти. Оба они – и тело и дух – насытились, успокоились, и я, выйдя на дорогу, отправился бодро домой.
   Достиг я уже перекрестка, и хотя, бессомненно, мне было известно, по какому пути следовало пойти, а покосился я на другую дорогу, струящуюся через поля, меж цветущих изгородей.
   “Как было бы сладко, – шепнул я себе, – вон там побродить! К черту большие дороги, ведущие прямо к цели! Солнечен, долог день. Зачем же, мой друг, опережать Аполлона? Дом от тебя не уйдет. А старуха пускай подождет – язычок ее не отпадет. Боже, как радует глаз вон сливное то деревцо белокрылое… Пойдем-ка навстречу ему, ведь путь недалек. Вот подул ветерок – и с него, как снежок, посыпались перышки; сколько щебечущих птиц! Благодать, благодать великая! А вот ручеек, мурлыкая, скользит, полускрытый травой, словно котенок, играющий мягким мотком под ковром! А мы следом пойдем. Вот занавеска листвы дорогу ему преграждает. Ручеек-простачок попадется! Э, да куда же он юркнул, хитрюга? Здесь он, вот здесь, под ногами опухшими и узловатыми этого старого лысого вяза. Какова проказа! Но куда же, куда ты, дорога, меня приведешь?…”
   Так болтал я, идя по пятам своей тени, игривый; и я притворялся – о лицемерный! – что не знаю, в какую сторону меня увлекает тропинка задорная. Как ты лжешь хорошо, Николка! Ты искусней Улисса, ты надуваешь себя самого. Ты ведь знаешь, куда направляешься. Ты знал это, плут, с той минуты, как замок покинул. Вон там, в версте отсюда, живет – любовь нашей юности, Ласка. Мы ее удивим… Но кто из двух удивится сильнее? Ведь столько лет прошло с тех пор, как я ее видел! Что осталось теперь от лукавого личика, от мордочки тонкой моей Ласки? Теперь-то могу я встретиться с ней без опаски; уж сердце мое она не станет грызть-разгрызать зубками острыми! Сердце мое высохло, как старая лоза виноградная. Да и есть ли у нее зубы еще? Ах, Ласка, Ласочка, как умела смеяться, кусаться ты! Как играла ты бедным Персиком! По воле твоей он вертелся волчком, винтовал, извивался. Что ж! Коли весело было тебе, поступила ты правильно. И осел же я был!…
   Снова я вижу себя, ротозея: локти расставив, опираюсь руками о край рубежной стены мастера Ландехи, меня научившего благому искусству ваяния. А с другой стороны, в большом огороде, смежном со двором, нам мастерскою служащим, меж грядок земляники и латука, редисок розовых, огурцов зеленых, дынь золотистых – ходила высокая, ловкая девушка: ноги босы, обнажены руки и шея ее, тяжелые рыжие волосы, да короткая юбка, да сорочка сырцовая, сквозь которую рисуются острые, твердые груди, – вот и вся одежда ее. Несла она в загорелых и крепких руках две лейки, полных воды, раскачивая их над лиственными головками растений, раскрывших крошечные рты. И я тоже разинул рот – отнюдь не крошечный. Так ходила она, выливая лейки свои, потом шла к колодцу их наполнять, опускала зараз обе руки, как тростник разгибалась и опять возвращалась, осторожно ступая по мокрой земле борозды, словно ощупывая длинными чуткими пальцами ног ягоды зрелые крупной клубники. У нее были круглые, крепкие колени, как у юноши. Я съедал ее глазами. Она, казалось, не замечала моего взгляда. Но она приближалась, разливая дождичек свой; и когда оказалась совсем рядом, внезапно стрельнула глазом…