И Флоридор, обиженный моим успехом, спрашивает насмешливо, в чем его тайна. Я отвечаю:
   – Тайна? Молод я, старина.
   – А кроме того, – говорит он с досадой, – многое значит твоя дурная слава. Женщины всегда любят старых пролазов.
   – Конечно. Разве не уважают старого воина? Все спешат увидеть его: он, мол, возвращается из страны доблести. А вот эти говорят: Николка совершал поход в страну любви. Он ее знает, он знает нас… И потом – как знать? – быть может, он еще повоюет.
   – Старый шалун, – восклицает Марфа, – ишь ты какой! Не вздумал ли ты влюбиться?
   – Отчего бы нет? Это – мысль. Раз так, я возьму и женюсь, чтоб вас извести.
   – Эй, женись, женись, брат, угомонись. Юность должна ведь пройти!
 
* * *
 
   Николин день
 
   В день святого Николы я покинул постель и в кресле подкатили меня к окну. Под ногами – грелка. Передо мной – деревянный столик с дыркой для свечки. Около десяти община моряков – “водителей вод” – и рабочих, “товарищей речки”, со скрипками во главе прошествовали мимо дома нашего, взявшись за руки, приплясывая позади жезлоносца. До того как в церковь идти, они обходили кабаки. Увидя меня, они громко меня приветствовали. Я привстал, поклонился моему святому, который ответил мне тем же. Через подоконник пожал я их черные руки, вылил бутылку в воронку их огромных зияющих глоток (капля в море!).
   В полдень сыновья мои вчетвером пришли поздравить меня. Можно не ладить друг с другом, однако именины отца – священны: это – ось, вокруг которой сложилась семья; празднуя день этот, они сближаются. Я стою за него.
   Итак, в этот день они все четверо собрались у меня. Не очень-то радовала их такая встреча. Они друг друга мало любят, и сдается мне, что я так-таки единственное звено между ними. В наши времена все то исчезает, что могло бы соединять людей: дом, семья, вера; всякий считает, что один прав, и каждый живет для себя. Не подражаю я тем старикам, которые возмущаются и обижаются и думают, что с ними умрет и весь мир. Мир не пропадет; и мне кажется, что молодые знают лучше старых, что им подходит. Но старику невесело. Мир вокруг него меняется; и, коль он сам не изменится, места нет для него! Я же иначе смотрю на вещи. Сижу я в кресле. Что ж, остаюсь я в нем! А если нужно, чтобы место сохранить, мненья свои изменить, изменю их, да; устроюсь всегда, оставаясь (разумеется) все тем же. А пока, сидя в кресле своем, я гляжу на меняющийся мир и на молодцов моих спорящих; любуюсь ими, а меж тем скромно выжидаю, чтобы повести их по своему усмотренью…
   Вот они передо мной вокруг стола: Иван-ханжа – справа, слева Антон-гугенот, который в Лионе живет… Сидели они, друг на друга не глядя, задом увязнув и аршин проглотив. Иван, цветущий, полнощекий, с холодными глазами и с улыбкой на губах, говорил нескончаемо о делах своих, хвастался, выставлял богатство свое, успех, выхвалял свои сукна и Бога, ему помогающего их продавать. Антон, бритоусый, с козлиной бородкой, хмурый, прямой и бесстрастный, говорил словно про себя, о книжной своей торговле, о путешествиях в Женеву, о своих деловых сношеньях и вере и тоже восхвалял Бога, но другого. Каждый говорил по очереди, не слушая песни соседа, замолкал и снова начинал. Но потом оба они, раздраженные, стали обсуждать предметы, которые могли выбить из колеи собеседника, этот – успехи веры истинной, тот – достиженья истинной веры. При этом они упрямо продолжали не внимать друг другу; и, неподвижные, словно в воротниках железных, горько и яростно поносили они Бога вражеского.
   Между ними стоял, глядел на них, пожимал плечами и громко смеялся мой третий сын, Михаиле, солдат удалый (неплохой он малый). Не мог устоять он на месте и пошел кружить, как волк в клетке; барабаня по стеклам, напевая: ток, ток, а то останавливался, чтобы сглазить спорщиков да расхохотаться им в лицо; или же грубо прерывал их, объявляя, что две жирные овцы, будь они красным или синим крестом отмечены, равно хороши и что им это докажут на деле… “Каких мы только не ели!…”
   Анис, последний мой сын, в ужасе глядел на него. Анис, удачно названный, пороха не выдумавший… Споры его тревожили. Ничто на земле не занимает его. Дай ему только спокойно позевывать да скучать с утра до вечера. Посему зовет он орудием дьявола дела государства и веры, изобретенные-де, чтобы тревожить мирный сон умных людей или ум людей сонных… “Дурна ли вещь иль хороша, но раз она у меня, зачем менять? Постель, запечатлевшая вдавленный след тела моего, постлана для меня. Не хочу я новой простыни…”
   Но хотел ли он или нет, а тюфяк его потряхивали. И в порыве возмущенья, боясь за свой покой, кроткий человек этот был способен палачу предать всех будил. А пока, растерянный, слушал он разговор остальных; и как только голоса повышались, голова его втягивалась в плечи. Я же, напрягая слух и зрение, забавлялся тем, что разбирал, в чем эти четверо на меня походили. Однако они сыновья мои, за это я отвечаю. Но хоть и вышли они из меня, не вышли они; и как, черт возьми, они в меня забрались? Я себя ощупываю: как мог я носить в чреслах своих вон этого проповедника, этого холопа папского да бешеную овцу? (Оставляю в стороне бродягу…) О природа, предательница! Они, значит, были во мне? Да, я носил в себе их зародыши; узнаю родственные движенья, обороты речи и даже – мышленья; я себя вижу в них преображенным. Но под удивленной личиной человек остается тот же. Тот же – единый и многоликий. Всякий носит в себе двадцать разных людей – смеющегося, плачущего, деревянно-равнодушного и, смотря по погоде, – волка, собаку и овцу, доброго малого и шелопая, но один из этих двадцати – самый сильный, и, присваивая себе право слова, он может заткнуть глотку остальным. Вот почему те и удирают, когда видят, что дверь открыта. Мои четыре сына так и сделали. Бедняги! Я виноват. Так далеко они от меня и так близко!…
   Да что ж! Они как-никак – мои детеныши. Когда говорят они глупости, мне хочется просить у них прощенья за то, что я создал их глупыми. По счастью, они довольны и судьбой и собой!… Пусть, я за них рад. Но не могу я переносить одно – то, что они не могут допускать, чтобы другие уродовали себя, если им это нравится.
   Выпрямившись на боднях своих, угрожая взглядом и клювом, они все четверо походили на сердитых петухов, готовых прыгнуть друг на друга. Я безмятежно наблюдал, потом сказал:
   – Ладно, ладно, овечки мои, я вижу, что вы себя не дадите остричь. Кровь красна (еще бы? она моя), а голос еще краше. Вдоволь наговорились вы, теперь – мой черед. Язык у меня чешется. А вы отдохните.
   Они, однако, не торопились послушаться. Одно слово прорвало грозовые тучи. Иван, вскочив, поднял стул. Михайло обнажил свою длинную шпагу, Антон вынул нож; Анис же ревел благим матом: “Пожар, потоп!” Того и гляди, эти четыре волка друг друга зарежут. Схватил я первый предмет, попавшийся под руку (как раз оказался он, случайно, тем кувшином, который приводил меня в отчаянье, а Флоридора в восторг), и, кокнув им по столу, разбил его вдребезги. Меж тем Марфа, вбежав, размахивала дымящимся котлом и угрожала вылить его им на голову. Заорали они, как стадо ослят; но когда я реву, нет осла, который бы не опустил хвоста.
   – Я здесь хозяин, я приказываю. Молчать. Что вы, с ума сошли? Разве мы здесь собрались, чтоб обсуждать символ веры Никея? Я люблю поспорить, еще бы, но попросил бы я вас, друзья, выбирайте предметы поновее. Я устал от этих, смертельно устал. Шут вас дери, обсуждайте, коль ваше здоровье требует того, бургонское это вино иль колбасу – все то, что можно видеть или выпить, тронуть иль съесть: мы выпьем, съедим, чтоб проверить. Но спорить о Боге! О Святом Духе, Господи, – какое скудоумие! Я не порицаю верующих, я верую, мы веруем, вы веруете… во все что угодно. Но поговорим о другом: мало ли что есть на свете! Каждый из вас войдет в рай. Ладно, валяй. Ждут вас там, местечко уготовлено для каждого избранника; остальные же останутся за дверью; верю… Но пускай Господь Бог сам, как хочет, размещает гостей своих: это его дело, и не мешайте вы ему… У всякого царство свое. У Бога – небо, у нас – земля. Украшать ее, коль можно, – вот наш долг. Работников и так не слишком много. Думаете ли вы, что можно обойтись хотя бы без одного из вас? Вы все четверо полезны стране. Она столько же нуждается в твоей вере, Иван, сколько и в твоей, Антон; нужен ей и твой нрав беспокойный, Михаил, и твоя косность, Анис. Вы четыре столба. Подайся один, и весь дом рухнет. Вы остались бы ненужными развалинами. К этому ли вы стремитесь? Рассудительно, нечего сказать! Что подумали бы вы о четырех моряках, которые в море, в непогоду, вместо того чтобы править судном, только бы делали, что ссорились. Помнится мне, слышал я некогда разговор между королем Генрихом и герцогом Неверским. Они оба жаловались на дурь французов, норовящих всегда переколоть друг друга. “Черт им в пузо, – говорил король, – я бы желал, дабы их успокоить, всунуть их в мешок по двое, монаха бешеного и проповедника неистового, да в реку, как котят, кинуть их”.
   А герцог, смеясь: “По мне, достаточно было бы отправить их на тот остров, куда, говорят, граждане Берна высаживают мужей и жен сварливых; месяц спустя, когда корабль за ними приходит, они воркуют нежно, как влюбленные голубки”. Вот какое вам нужно леченье! Ворчите, уроды? Спиной друг к другу становитесь? Эй, взгляните на себя, детки. Напрасно каждый из вас думает, что он лучше и краше изваян, чем братец его. Все вы одного помола. Персики чистые, бургундцы истые…
   Стоит только взглянуть на этот большой дерзкий нос, развернувшийся поперек лица, на этот широкий, топором вырубленный рот – воронка для вина, на глаза эти заросшие, которые очень бы хотели казаться злыми, а смеются! Да на вас клеймо! Поймите же, что, вредя друг другу, вы сами себя уничтожаете! У вас образ мыслей разный? Велика важность! Или вы желали бы пахать одно и то же поле? Чем больше у нашей семьи будет полей и мыслей, тем счастливее и сильнее мы будем. Распространяйтесь, умножайтесь и берите все, что можете, от земли и от мысли. У каждого свое, и сплочены все, – ну-ка, сыны, поцелуйтесь, дабы громадный нос Персиков расплетал тень свою через нивы и вдыхал красоту мира!
   Они молчали, насупившись, но заметно было, что еще немножко, и они рассмеются. Михаил расхохотался первым и, протянув руку Ивану, сказал:
   – Ну-ка, старший носач!
   Они обнялись.
   – Эй, Марфа, тащи заздравное!
   Тут я заметил, что когда я в сердцах разбил кувшин, то порезал себе кисть. На столе алело несколько капель крови. Антон, неизменно торжественный, поднял руку мою, подставил под нее стакан, собрал в нем сок моей жилы и сказал напыщенно:
   – Выпьем все четверо из стакана этого, чтобы скрепить наш союз!
   – Стой, стой, Антон, не смей портить Божье вино! Фу! Как это противно! Изволь выплеснуть эту бурду. Кто хочет испить самой крови моей, пусть осушит до дна кружку вина!
   На сем чокнулись мы и о вкусе питья не спорили.
   По уходе моих сыновей Марфа, обвязывая руку мою, сказала мне:
   – Старый стервец, добился ты наконец!
   – Добился чего? Того ли, что их помирил?
   – Я о другом.
   – О чем же?
   Она указала на стол, на котором лежал разбитый кувшин.
   – Ты отлично меня понимаешь. Не притворяйся овечкой… Признайся… ты должен признаться… Ну, скажи на ушко! Никто не узнает…
   Я прикидывался удивленным, возмущенным, полоумным, но смех меня разбирал… Я задыхался. Она повторила:
   – Негодяй, негодяй!
   Я сказал:
   – Он был слишком уродлив. Послушай, милая дочка: он или я – один из нас должен был сгинуть.
   – Тот, который остался, не краше.
   – Что до него, он, может быть, гадок. Пускай… Мне все равно. Я не вижу его.
 
* * *
 
   Сочельник
 
   На петлях своих намасленных вертится год. Дверь закрывается и вновь отворяется. Словно сложенное сукно, падают дни в бархатный ларь ночей. Они входят с одной стороны и выходят с другой, удлиняясь на блошиный прыжок. Сквозь щель я вижу глаза блестящие нового года.
   Сижу у большого камина в рождественскую ночь и гляжу как бы со дна колодца ввысь на звездное небо, на его мерцающие веки, на его сердечки дрожащие, и слышу, как близятся колокола, летящие по гладкому воздуху, звонящие к заутрене. Мне любо думать, что Младенец родился в этот поздний час, в этот час темнейший, когда будто мир кончается. Его голосок поет: “День, ты вернешься! Ты грядешь уже. Новый Год, вот и ты!” И надежда теплыми крыльями голубит ночь ледяную и смягчает ее.
   Я один в доме; дети мои в церкви. Остаюсь с собакой моею Лимоном и кошкою Потапошкой. Мы грезим и смотрим, как пламя подлизывает под хайло. Вспоминаю вечер недавний. Только что выводок мой был подле меня; я рассказывал Глаше моей круглоглазой волшебные сказки о гадком утенке, о Мальчике с пальчик, о ребенке, что разбогател, петуха продавая тем людям, которые день перевозят в тележках. Очень весело было. Остальные слушали и смеялись, и каждый сказал свое слово. А потом приумолкли, следили кипящую воду, горящие угли и трепет снежинок на стеклах и сверчка под золой. Ах, славные зимние ночи, молчанье, теплый семейный уют, грезы в час бденья, в час, когда ум любит кудесить, но знает это, и если и бредит, то в шутку…
   А ныне, что кончился год, подвожу я приход и расход и подмечаю, что за шесть месяцев я все потерял: жену, дом, деньги и ноги свои. Но забавно то, что в конце-то концов я, как прежде, богат. Нет у меня ничего, говорят? Да, нечего больше нести на себе. Легче стало… Никогда не бывал я так бодр и свободен, никогда так легко я не плыл по теченью грезы своей…
   Однако кто бы сказал мне в прошлом году, что так весело приму беду! Разве не клялся я, что до гроба хочу оставаться у себя господином единым, твердым и самостоятельным, что только себя должен благодарить я за дом и за пищу и только себе отчет отдавать в своих бреднях!
   Судьба решила иначе, а все-таки ладно вышло. И человек в общем – животное кроткое. Все ему нравится. Он приспособляется с одинаковой легкостью к счастью, к скорби, к скоромному, к постному. Дай ему четыре ноги или две отними, лиши его слуха, зренья, голоса, – он все-таки как-то устроится так, чтобы видеть, слышать иль говорить. Он словно воск растяжимый и сжимчивый. И сладостно знать, что в уме и в ногах есть у тебя эта гибкость, что можешь быть рыбой в воде, птицей в воздухе, саламандрой в огне, а на земле – человеком, воюющим весело со всеми стихиями. Так, чем беднее ты, тем ты богаче, ибо душа создает все, что хочет иметь: широкое дерево по обрезании веток выше растет. Чем меньше имею, тем больше я сам.
   Полночь. Бьют часы.
   “Он родился, младенец божественный”.
   Я распеваю:
   “Играйте, гобои, звените, волынки!
   Как прекрасен и нежен Христос”.
   Дремота долит. Я засыпаю, плотно усевшись, чтобы в очаг не упасть.
   Звените, волынки, играйте, гобои бойкие.
   Он родился, Младенец Иисус.
 
* * *
 
   Крещение
 
   Однако, я крупно шучу! Ибо чем меньше имею, тем больше есть у меня. И я это твердо знаю. Удается мне, нищему, быть богачом: богатство – чужое. Что говорят мне о дряхлых отцах, разграбленных, все, все отдавших – портки и рубашку – детям своим бессердечным и ныне забытых, покинутых всеми, чующих тысячу рук, их толкающих в яму могильную? Вот, уж правда, неловкие! Никогда не бывал я, ей-ей, так ласкаем, любим, как в дни моей бедности. Дело в том, что не отдал я сдуру всего, а кое-что все же сберег. Не только ведь денежки можно отдать. Я-то, отдав их, самое лучшее крепко держу – веселость мою, все, что собрал за полвека жизни шатучей, а набрал я немало хорошего, радости, хитрости, мудрости шалой, безумия мудрого. И еще мой запас не иссяк, мешок мой для всех открываю: берите пригоршнями, так! Разве это пустяк? Коли дети мне дарят свое, я тоже дарю – поверстались! И если иной дает меньше других, что ж – любовь доплатит недоимку; и жалоб не слышно.
   Смотрите, вот он, бесцарственный царь, Иоанн Безземельный, счастливый мерзавец, вот он, Персик из Галлии, вот он сидит на престоле, управляя пиром гремящим!
   Сегодня Крещенье: днем проходили по улице нашей три волхва, и их свита, белое стадо, шесть пастушков, шесть пастушек, и, шествуя, пели они; и собаки брехали. А ныне вечером все мы сидим за столом, все дети мои и детища детищ моих. Всех нас за ужином две с половиною дюжины, и все тридцать кричат:
   – Пьет король!
   А король – это я. Мой венец – горшок тестяной. Королева же Марфа: я, как в Писании, женился на дочери. Всякий раз, что стакан подношу я к губам, меня чествуют, я хохочу и глотаю с попершкой… но все же глотаю, ничего не теряю. Королева моя тоже пьет и, грудь оголив, сует свой красный сосок детенышу красному в рот. И пьет гологузый слюнтяйчик, последний мой внук. И пес под столом из миски лакает и тявкает; и кот, гудя и кобенясь, удирает с костью.
   И думаю я (громко: не люблю я думать про себя):
   – Жизнь хороша. Ах, друзья! Ее недостаток единственный тот, что она коротка: платишь много, дают недостаточно. Вы скажете мне: “Будь доволен: твоя часть хороша, и ты ее съел”. Не отрицаю. Но съел бы я вдвое. И как знать! Может быть, если не буду кричать слишком громко, получу я второй кусок пирога… Грустно лишь то, что хоть я и в живых, столько добрых малых пропали бесследно, увы! Боже, как годы проходят, а с ними и люди! Где король Генрих и добрый наш герцог Людовик?
   И вот отправляюсь по дорогам былого собирать цветочки завялые воспоминаний; и я пью, и я вью свои сказки, не устаю, пересказываю. Мне дети мои не мешают болтать, и порою, когда нахожу я не сразу нужное слово или запутываюсь, они мне тихонько подскажут конец; и тут я очнусь от мечтаний своих, окруженный глазами любовно-лукавыми.
   – Да что, старина (говорят мне они), хорошо было жить в двадцать лет? У женщин тогда была грудь и полней и прекрасней, у мужчин было сердце и все остальное – на месте. Стоило только взглянуть на Генриха и на его куманька Людовика! Нет больше изделий из этого дерева…
   Я отвечаю:
   – Черти, смеетесь вы? Что же, вы правы, смеяться полезно. Не глуп я, не думаю я, что нет винограда у нас иль молодцов, чтоб его собирать. Я знаю: когда уходит один, приходят трое, и дуб, из которого строят галлов, удалых ребят, растет все по-прежнему прямо, и густо, и крепко. Дерево то же, но ныне изделье другое, саженей сколько б вы ни рубили, никогда не создастся король мой Генрих иль герцог Людовик. А их-то любил я… Стой, стой, Николка, чего распускаешь ты нюни! Слезы? Ах, дурень, неужто ты станешь жалеть о том, что не можешь всю жизнь пережевывать тот же все кус? Изменилось вино? Вкусно оно все равно. Будем пить! Да здравствует залпом пьющий король! Да здравствует также народ. Погреб его!…
   И то: по правде сказать, дети мои, хоть добрый король и хорош, а лучше все же – я сам. Будем свободны, французы милые, и пошлем пастухов наших травку щипать! Я да земля – мы любим друг друга, ничего нам не нужно. На что мне король – на земле иль на небе? У каждого пядь земли и руки, чтоб ее разворачивать.
   Вот твое место на солнце, вот твоя тень. Есть у тебя десятина, есть и руки, чтобы сеять, пахать! Что же еще тебе нужно? И если король бы вошел ко мне, я бы сказал:
   “Ты мой гость. За здоровье твое! Садись. Ты, брат, не один. Всякий француз – властелин. И я, твой слуга, у себя господин”.

1922