– А если Старк женится? – спрашиваю я. – Может быть, я тоже не хочу, чтобы мое дитя называло матерью другую женщину.
   – И это оговорено. В случае женитьбы Старка и даже в случае появления в доме сожительницы вы получите ребенка обратно. Об этом пункте я напомнил ему. Он, конечно, уверяет, что этого никогда не может случиться, но... теперешнее его состояние не дает ему хладнокровно обсудить будущее.
   Я с надеждой смотрю на Латчинова и замечаю на его лице горькую улыбку. К чему относится эта улыбка?
   – Старк даже обещает, если вы пожелаете, конечно, воспитывать ребенка в известности, что вы его мать, но какие-нибудь обстоятельства – дела, больные родители или что-нибудь в этом роде – удерживают вас вдали от него. Старк дает слово внушить ребенку любовь к вам и аккуратно, каждую неделю, извещать вас о его здоровье. Мало того, он дает вам голос и в его воспитании и впоследствии в устройстве его судьбы. Вот, кажется, все, что я имею передать вам.
   – Поблагодарите его хотя за это и скажите, что я принимаю его условия, – говорю я с тоской.
   – Есть еще один пункт... Я даже просил избавить меня передавать вам это, но он настаивал. Вы, конечно, простите больному человеку такие предположения. Он так болен и так беспокоится. Вы должны извинить ему, а также и мне, что я принужден передавать вам его слова.
   – Говорите. Говорите уж все до конца!
   – Он страдает мыслью, что вы захотите избавиться от ребенка до его рождения.
   – Да как он смеет оскорблять меня! – вскакиваю я.
   – Татьяна Александровна, подумайте, что он пока совсем ненормален. Ему еще не такие мысли приходят в голову. Он хочет непременно присутствовать при родах, боясь, что вы ему подмените ребенка. Но вы все это должны простить. Я ходил за ним во время его болезни... Он требовал, чтобы я не рассказывал вам о его муках... Но я должен сказать, что это был бред, галлюцинации... Нам приходилось иногда надевать на него смирительную рубашку, так как держать его, такого гибкого и сильного, был риск вывихнуть ему руки или ноги. Согласитесь, что после такой болезни, через такое короткое время, он не может рассуждать вполне разумно. Вы не должны оскорбляться. Могу я продолжать?
   – Да.
   – Конечно, он сулит вам всяческие ужасы, если вы покуситесь избавиться от ребенка, но я вам не буду их повторять, так как прекрасно знаю, что все это игра его больного воображения. Еще он требует, чтобы вы тщательно следили за вашим здоровьем. Вот, кажется, и все, – прибавляет Латчинов со вздохом облегчения.
   Я долго молчу.
   – А что если этот ребенок, родившись, умрет? – спрашиваю я даже не Латчинова, а как бы себя.
   – Он этого совершенно не опасается, и когда я высказал ему это предположение, он ответил спокойно: «Я нашел Бога, а Бог этого не допустит».
   – Ну а если? – спрашиваю я.
   – Тогда он сам умрет, – тихо говорит Латчинов. – Ведь только этот ребенок и удержал его от самоубийства.
   Мы молчим.
   В комнате сгущаются ранние зимние сумерки, букет, принесенный Латчиновым, брошен на столе. Тихо, тихо. Только Фомка едва слышно мурлычет на моих коленях.
   Я не знаю, что на душе Латчинова, но у меня – страх, тоска, отчаяние.
 
   – Ты тут, Таня? Что ты сидишь в темноте? – спрашивает Илья, входя в мою мастерскую.
   Латчинов давно ушел, а я так и застыла в своем кресле с Фомкой на коленях.
   Илья зажигает свет, смотрит на меня и спрашивает тревожно:
   – Что случилось, Танюша?
   Я заслоняю рукой глаза от внезапного света и говорю равнодушно:
   – Случилось то, о чем я никогда не думала... Да, не думала. Я забыла, что не я одна имею право на ребенка.
   – Объясни толком, Таня, я не понимаю тебя, – тревожится Илья.
   Я тем же равнодушным голосом рассказываю ему все, умолчав, конечно, об угрозах на его счет. Он несколько минут раздумывает.
   – Что же делать, Таня, – говорит он наконец. – Ведь этот человек вполне прав. Надо войти и в его положение. Мне кажется, что ты поступишь правильно, если согласишься на это.
   Илья говорит каким-то смущенным голосом, вертя в руках разрезательный нож.
   – Ведь он тебе не отказывает видеть ребенка, когда ты захочешь. Даже предоставляет возможность следить за его воспитанием... Что касается материальных средств, то я готов...
   – Об этом не может быть и речи: отец ребенка имеет средства, да если бы и не имел, у нас не взял, – говорю я, пристально всматриваясь в лицо Ильи. Оно почему-то смущенное, виноватое...
   Я понимаю, Илюша, понимаю, что ты чувствуешь. Ты сделал нечеловеческое усилие. Во имя любви ко мне ты согласился принять в дом это дитя, но теперь ты рад, ты счастлив, что является возможность отклонить от себя эту горькую чашу. Ты никогда бы не решился предложить мне это, но раз инициатива исходит не от тебя, ты дрожишь, ты боишься, что я откажусь. Ты готов на все материальные жертвы, согласен работать денно и нощно, только бы не иметь на глазах прошлого твоей Тани.
   Да будет так!
   – Я согласилась, Илья, – говорю я спокойно. – Я сама сознаю, что так будет лучше.
   – Ну вот и отлично, Таня! Не думай ни о чем и не беспокойся. Весной поезжай за границу. Когда все будет окончено, я приеду за тобой и мы... не расстанемся больше. Мы повенчаемся, Таня. Не правда ли, родная моя?
   Я горько улыбаюсь.
   Закрепи, закрепи меня, Илюша, а то, не ровен час, опять сбегу.
 
   Сейчас вернулась из лечебницы от Марьи Васильевны. Все идет сравнительно хорошо. Она скоро приедет домой, но мы с Ильей знаем, что это только отсрочка, что дни ее сочтены.
   Сознает ли она это или нет? Мне кажется, что сознает. Она словно старается нас всех больше ласкать, говорить нам приятные вещи. Ее сдержанность пропала, она просит поскорее взять ее домой и справить Женину свадьбу. Она на лето хочет остаться с нами и все говорит, что ей приятно, когда все около нее.
   – Мамочка, – замечает Илья, – Тане все же придется уехать за границу на часть лета.
   – Зачем? Ты уж отложи для меня свои работы, голубчик, – просит она жалобно.
   – Меня доктор посылает на воды, мамочка, а на работы я бы не посмотрела.
   – Да, Таточка, ты ужасно осунулась. Что с тобой?
   – Ничего особенного, от лихорадки развилось малокровие.
   Она смотрит пристально на меня, пока я приготовляю ей питье.
   – Тата!
   – Что, мамочка?
   – Поди сюда, – говорит она взволнованно. Я подхожу к ней.
   Ея высохшие руки обнимают мою шею, и она шепчет со счастливыми слезами:
   – Я вижу, вижу, Тата, я еще вчера заметила, я так рада, так рада! Мне бы хотелось прожить немного дольше, чтобы поняньчить внучку, именно внучку.
   Слезы готовы брызнуть из моих глаз, и я говорю, едва подавляя их:
   – Мамочка, уж вы лучше ждите внуков от Жени, а мои дети не живут.
   – Конечно, я буду любить и Жениных детей, но это будет Илюшина дочка... Я тебе сознаюсь, Тата, я всех детей люблю одинаково, но Илья мне всегда был ближе всех.
   Она со счастливой улыбкой закрывает глаза. А я не смею поднять своих, как преступница. Какая мука!
   Каждый день теперь у постели Марьи Васильевны ждет меня эта мука. У больной только и разговоров, что об этом ребенке. О ребенке ее сына!
   Отчего Илья молчит? Разве он не видит, что я страдаю? Неужели это месть? Нет, нет, он не способен на это. Я вижу, как он сам страдает.
 
   Мы прощаемся, собираясь уходить. Марья Васильевна держит Илью за руку и с упреком говорит:
   – Удивительно, как вы, мужчины, равнодушно относитесь к своим детям! Я удивляюсь, Илья, что ты совсем не радуешься, даже будто недоволен.
   – Мама, – говорит Илья решительно, – мы не хотели расстраивать тебя, но доктора говорят, что Таня не доносит ребенка. Она едет за границу на днях, ей надо торопиться. Твои надежды разрывают нам сердце... Пожалей нас.
   Марья Васильевна молчит. Слезы льются из ее глаз. Мы выходим в коридор. Илья обнимает меня и тихо шепчет:
   – Бедняжка моя, ободрись! Я тебя так люблю! Еще больше люблю, чем прежде, если это возможно.
   – Верю, Илья, верю, потому что ты сделал сейчас то, чего не сделал бы никогда ни для кого, – ты лгал своей матери!
 
   Экспресс летит быстро. А мне кажется, что я подвигаюсь ужасно медленно. Я волнуюсь, как институтка, отпущенная домой на каникулы. Это мои каникулы. Я еду провести два месяца с моим ребенком. Я и зимой урвала недельку, чтобы съездить к нему. Но что такое неделя! Я бы хотела оставаться с ним вечно, вечно, но я не могу оставить моего мужа.
   Вот и теперь эти два месяца без меня для него тяжелы. Одно утешение, что он проведет их у Жени в деревне.
   У Жени за эти пять лет уже трое детей, четвертый в проекте. Музыку она забросила. Она вся в муже и в детях. Иногда она ворчит, что просто нет времени почитать или поиграть, но, видно, это ее не особенно огорчает.
   Муж ее очень любит, но зачем он так много употребляет с ней педагогических приемов? Отчего у него с ней такой покровительственный тон и какое-то снисходительное обращение?
   Однажды я напомнила ему наш разговор.
   – Вы уж очень вдаетесь в тонкости, дорогая невестка. Вы – человек с призванием, человек труда, а Женя – просто женщина.
   – Что вы под этим подразумеваете, Сергей Иванович? Что женщина должна быть хозяйкой и нянькой, и больше ничего?
   – О боже, какой старый вопрос вы поднимаете! Ну я вам отвечу: да, если у нее нет ни таланта, ни призвания.
   – А ее музыка?
   – Какое это призвание? Она ее совершенно забросила.
   – Отчего же вы ее не поощряли? Зачем увезли в деревню?
   – Странные вещи вы говорите, Татьяна Александровна! Что же, по-вашему, мне надо няньчить детей, а ей участвовать в концертах?
   – Женя не актриса, не оперная певица, не танцовщица, у которых все занятия вне дома, которые не могут уделять время для своих детей, хотя и из них некоторые с этим справляются. Музыкантши, писательницы, художницы могут быть матерями, если кругом есть известное довольство и им не надо самим стирать пеленки и готовить обед. И если муж не мешает... Вы знаете, Сергей Иванович, я, например, замечала, что вы отнимаете у Жени больше времени, чем дети, вы даже отнимаете ее у детей.
   – Вот как? – говорит он насмешливо.
   – Конечно. Когда вы пишете в своем кабинете, она ходит на цыпочках, не смеет дохнуть. Ее забота – чтобы не заплакали дети, чтобы не хлопнула дверью прислуга. До музыки ли ей? Она детей прячет куда-нибудь подальше и сама, как дракон, охраняет дверь вашего священного кабинета. Ведь если до вас долетит детский плач, вы говорите очень неприятные вещи: что семья тупит человека, что тому, кто занимается умственной работой, надо иметь угол, отдельный от семьи. Женя тогда огорчилась вашими словами и заплакала. Вы, правда, ее поцеловали и утешили, это верно... Но, Сергей Иванович, вы женаты пять лет! А может быть, через десять вы не потрудитесь ее утешать. Говорить подобные вещи у вас войдет в привычку, а в любящем сердце Жени появится хроническая рана.
   – Если я прошу покоя во время занятий, то это еще не значит, что я отнимаю все время у моей жены. Ужасно вы любите садиться на больших лошадей, дорогая невестка.
   – Это-то и беда, Сергей Иванович, что мы ездим на крысах и ничего не видим кругом. Я стою на своем, что все время Жени не так занято детьми, как вами.
   – Это забавно.
   – Вы, когда не заняты, требуете ее постоянного присутствия. Вы никогда сами ничего не прикажете прислуге, все выговоры вы обращаете прямо к Жене. Стакан чаю она должна налить и принести сама. Принесет прислуга – чем ты занята? Пыль плохо вытерта – бери тряпку и сейчас вытирай. Вчера она целый вечер штопала вам носки потому, что вам нравится, когда она этим занимается.
   – Так я должен ходить в драных носках. Ну дамская логика! – говорит он пренебрежительно.
   – Ведь носки могла заштопать прислуга, но вы обиделись бы, если бы она отдала эту работу прислуге, а сама села играть Шопена. Вы бы обязательно прошлись на этот счет, что часто случается.
   – Все это очень остроумно, Татьяна Александровна, но что из всего этого следует?
   – Хотите, скажу откровенно?
   – Пожалуйста.
   – Другая женщина, не Женя, изменила бы вам через несколько лет, а Женя этого не сделает, она будет продолжать вас любить и вся уйдет в заботы о кухне, детях и ваших носках.
   – Значит, все будет прекрасно.
   – Не совсем, Сергей Иванович. Когда ее щечки потеряют свежесть, вы заметите у нее седой волос, одну или две морщинки, вы скажете: «Моя жена только кухарка и нянька, она не способна меня понимать! С ней я опускаюсь» и...
   – Доканчивайте, доканчивайте, Татьяна Александровна.
   – ...и заведете любовницу.
   – Великолепную перспективу вы рисуете нам, – замечает он со злостью. – А позвольте поинтересоваться: все это вы высказывали и моей жене?
   – Нет, только вам.
   – Благодарю вас и впредь прошу не высказывать. Очень жаль, что моя жена вас так любит. Вы, разводя подобную философию, можете иметь на нее дурное влияние, – говорит он и выходит из комнаты.
   О, если бы ты знал все, ты не позволил бы своей жене и видеться со мной. Ты бережешь ее чистоту, потому что эта чистота удобна для тебя. А когда молодость жены твоей увянет, даже эта чистота поставится ей в упрек. Тебе покажется, что тебе нужны эксцентричные женщины, африканские страсти, безумная любовь, и ты пойдешь искать все это, хотя бы за деньги, и будешь обманывать себя, что тебя любят за твой ум, за твою наружность...
   Однако как медленно идет поезд!
 
   Женя понемногу уходит от нас: от меня, от Андрея, от Ильи. О Кате она не смеет и упоминать при муже. Мать ее не испытала этого отчуждения: она умерла. Она успела поняньчить только первого внука. Жениному сыну Илюше было всего семь месяцев, когда бабушка умерла. Умерла она счастливая, что мы все были около нее. Все, кроме Кати, но и о Кате она могла не беспокоиться.
   Катя устроилась хорошо. Я писала о ней Латчинову в Париж, он ей достал уроки русского языка и сделал ее чем-то вроде своего секретаря.
   Катя хорошо зарабатывает. Она могла бы вернуться теперь в Россию – Латчинов и это устроил, но после смерти матери она решила не возвращаться.
   Она даже звала Андрея к себе, но он, окончив гимназию, поступил в Технологический и живет с нами.
   Как медленно идет поезд!
 
   Латчинов! Думала ли я, что наше случайное знакомство в осенний день на вилле Боргезе обратится в такую дружбу? Нет, это не дружба, не приятельские отношения: он держит себя всегда сдержанно, корректно, но в трудную минуту он всегда там, где нужно. Всегда, без малейшей просьбы он сделает все, что можно. Его большое состояние позволяет ему не служить, и его время всегда к услугам тех, кто нуждается в нем.
   Все эти годы он играл роль нашего общего доброго гения. Вот теперь, перед моим отъездом, он написал шутя, что пока меня не будет с Ильей, он приедет недели на две развлекать его в деревню к Жене.
   И это не пустые слова. Илья оживет в его присутствии: он высоко ценит его талант, его знания. А знания у него замечательные – по всем отраслям науки.
   Женя прозвала его «Брокгауз и Эфрон». Эти знания по истории, археологии и истории литературы древних даже не дилетантские.
   – Когда вы все это успели изучить, Александр Ви-кентьевич? – удивляется Илья, который часто обращается к нему за справками и советами.
   – Судьба, Илья Львович, избавила меня от всяких забот о хлебе насущном. Что же мне оставалось делать? То, что молодежь, да и не одна молодежь, называет жизнью, меня никогда не занимало. У меня хорошая память, хорошие способности, науки даются мне легко – надо же как-нибудь проводить время здесь, на земле.
   Сергей Иванович много заискивает, и меня ужасно забавляет, как перед ним он спускает свой авторитетный тон.
   Но есть вещи, о которых Латчинов никогда не говорит, мы о них узнали случайно: это широкая благотворительность, умная, тайная, действительная помощь бедным и учащейся молодежи. Когда нужно – он пускает в ход все свои связи, ездит, хлопочет, просит, даже кланяется, и все это с видом изящного спокойствия.
   Мы все его любим. Говорим мы с ним о самых интимных делах, а между тем он сам ни разу не сказал и слова ни о своей жизни, ни о своих чувствах. Мы узнали только, что он вдовец, что жена его давно умерла. Я даже видела в его петербургской квартире ее портрет. Неужели эта женщина, с тонкими губами и надменным выражением на лице английского типа, своей смертью нанесла ему такую тяжелую рану, что и через десять лет после ее смерти он не может быть счастлив?
   А что его что-то гнетет, гложет, это я замечала много раз. Отчего же иногда на лице его отражается такая скорбь?
   Я ему благодарна, я ему обязана вечной благодарностью! В самые трудные минуты он поддержал меня своей нравственной силой, своим тактом и даже своей лаской. Я ему обязана, что не разбила голову о стену, когда у меня отняли моего ребенка...
   Этот несносный поезд ползет как черепаха!
 
   Если я виновата перед Старком, то он мне отплатил. О, как жестоко отплатил!
   Все эти четыре года он продолжает иногда бессознательно мучить меня, но то, что я испытала в несколько дней по рождении моего Лулу, это не сравнится ни с чем.
   Я умоляла, чтобы ребенка взяли скорей, сразу после его рождения, иначе мне казалась невозможной разлука с ним, а Старк заставил меня кормить моего крошку.
   Я могла видеть ребенка только в эти минуты, а как только он засыпал, Старк уносил его.
   Пока я кормила, Старк сидел около, не говоря мне за все это время ни единого слова. Похудевший, с темной тенью под огромными горящими глазами, он казался мне и страшным, и чужим. Он был так же красив, но какой-то другой красотой.
   Я кормила моего ребенка со страхом. Не убиваю ли я этим молоком?
   Я молила, просила, но Латчинов, который все время старался нас обоих успокоить, ничего не мог поделать со Старком.
   – Она должна кормить свое дитя. Он должен знать, что мать выкормила его, – упрямо твердил тот.
   Наконец с помощью доктора, настращавшего Старка, что ребенок может заболеть, Латчинову удалось избавить меня от этих пыток. Дня через четыре приехала кормилица, и Старк увез ребенка.
   Латчинов! Да, только Латчинов мог не потерять головы с нами обоими.
   Эту ужасную ночь он просидел у моей постели, и единственный раз я видела на его лице нежность и сострадание. О, как я была жалка, как я была жалка в эту ночь!
   Однако как медленно идет поезд!
 
   Но все это прошло, прошло! Я завтра увижу своего маленького сынишку! Мое сокровище! Того, кого я люблю больше всего на свете!
   – Дитя такой любви, как наша, должно быть прекрасно, – сказал когда-то Старк.
   Нет, мое дитя прекраснее этой любви.
   Поразительно, до смешного похожий на отца Лулу красивее его. Моей черты ни единой, только цвет глаз! Не форма, а цвет. Они огромны, как у отца, но зеленовато-синие. Эти глаза в тени длинных, черных, загнутых кверху ресниц – что-то такое прекрасное!
   А что за чудное создание, этот ребенок! Какой ум, какая удивительная доброта! Милая, милая крошка!
   Как бежит время, ему уже четыре года, это маленький человечек, и я боюсь, что будет дальше. Скоро он задумается, отчего мама, его обожаемая мама – как я благодарна Старку, что он внушил ему эту любовь, – не живет с ним постоянно? Перестанет же он верить в существование больных дедушки и бабушки, которые держат его маму вдали от него.
   Для посторонних, для знакомых Старка я – крестная мать Лулу, кажется, даже сестра или подруга его умершей матери. Ребенок называет меня мамой, потому что от него скрывают смерть матери.
   Как это глупо! Но я делаю это для Ильи. Меня поразило даже, как он болезненно боится, чтобы кто-нибудь не заподозрил истины. Но о ней никто и не догадывается в Петербурге, а здесь... Здесь это секрет Полишинеля... Старк ничего не умеет скрывать, ему трудно удержаться, чтобы не язвить меня...
   Однако экспресс! Бесконечные остановки.
 
   С Катей я встретилась здесь два года назад.
   Старк купил в Нельи маленькую виллу, и Латчинов поселился на лето у него.
   Когда я приехала, на другой день явилась к Латчи-нову Катя. Она приезжает аккуратно два раза в неделю к нему для исполнения своих секретарских обязанностей.
   Со Старком они встречались у Латчинова, и симпатия Кати к Старку превратилась в дружбу.
   Когда Катя приехала, мне невозможно было не видеться с ней.
   Латчинов просил у меня извинения, что он не позаботился устроить так, чтобы мы не встречались у Старка.
   – Можете представить, – говорил он, и я первый раз видела его в таком смущении, – я совершенно упустил из виду, что Екатерина Львовна – сестра вашего супруга.
   И Катя узнала все.
   Ребенок упал и ушибся. Мы его утешили и совершенно забыли об этом.
   Старк вернулся на дачу по обыкновению, в семь часов, из своей конторы. При первом взгляде он сейчас же углядел маленькую ссадину на остреньком подбородке Лулу и, конечно, всполошился. Он ядовито заметил, что, вероятно, дамы увлеклись разговорами о туалетах, и с беспокойством стал спрашивать ребенка, как он себя чувствует.
   – Полноте сокрушаться, – хотела я пошутить, – охота обращать внимание на такие пустяки. Это может испугать только такого необыкновенного отца, как вы.
   – Это вы необыкновенная мать! – крикнул он со злостью. – Вам было бы все равно, если бы ваш сын убился насмерть!
   Я взглядываю на личико Лулу – оно изображает ужас, глаза полны слез. Он не может слышать ссоры, брани и требует, чтобы все поцеловались. Я беру его на руки и говорю:
   – Не плачь, дитя мое, папа шутит, папа сердится на камень, который ушиб тебя.
   Ребенок успокаивается и доверчиво смотрит на меня, а я говорю Старку по-русски, так как Лулу еще плохо понимает этот язык:
   – Перестаньте придираться ко мне при ребенке! Или вы желаете, чтобы он разлюбил меня?
   – Теперь он мал, а когда вырастет, сам поймет, что он для своей матери только хорошенькая игрушка.
   – Если вам угодно будет, – говорю я с негодованием, – в другой раз разыгрывать драму мне в назидание, то потрудитесь нанять театрального ребенка, если вам необходим ребенок для моего извода.
   Он хочет что-то отвечать, но Катя встает удивленная, растерянная.
   Мы оба так обозлились, что забыли о ее присутствии.
   – Катя, – говорю я, – простите, что Эдгар Карлович сделал вас свидетельницей семейной сцены. И я ухожу с ребенком в другую комнату. Я тогда до того взбесилась, что у меня дрожали руки, когда я расставляла игрушки на полу. Я старалась смеяться и шутить, чтобы развлечь ребенка, но его не обманешь, он тревожно взглядывал на меня и спросил:
   – А ты тоже сердишься на камень, мамочка?
   Его уже тогда трудно было обмануть, а что же дальше?
   Это была не первая сцена со Старком.
   Когда ребенок был совсем крошкой, я, приезжая его навестить, жила в отеле, проводила с ним весь день, до прихода Старка, а затем уходила. Но ребенок стал понимать, он привязывался ко мне, и плакал, когда я уходила. Я стала оставаться на весь день.
   Старк старался сидеть у себя в кабинете, но Лулу требовал нас обоих вместе.
   В прошлом году я впервые остановилась в доме Старка.
   Да, чем больше понимал ребенок, тем более я приходила в отчаяние.
   Мальчик чуток и нервный ужасно. Да и как ему не быть нервным? В каком состоянии я носила его! А Старк, как нарочно, в моем присутствии нервничает, злится. Мне иногда кажется, что он ревнует ребенка ко мне, а иногда я бываю уверена, что это месть. Мы очень редко разговариваем со Старком наедине и только о делах, но и эти разговоры кончаются всегда ссорой. При других он очень корректен и вежлив со мной, но от намеков и шпилек удержаться не может. То же самое и в письмах: нет-нет да и сделает больно.
   Он мне пишет только о ребенке, другого в его письмах нет, но...
   «Вчера в вагоне напротив меня села пара – муж и жена, с ними был их ребенок. Мать целовала его, и мне тяжело и завидно. Ребенок потянулся к моей палке... „Господин, верно, не любит детей?“ – спросила молодая женщина, видя, что я отодвинулся в угол. Мне стало жаль, что я обидел бедняжку. „Нет, сударыня, мне завидно смотреть, как вы ласкаете своего ребенка. У моего нет матери“».
   Ну зачем? Зачем это писать? Я понимаю, он мне мстит, но зачем он мучает ребенка?
   Латчинов однажды решительно сказал мне:
   – Татьяна Александровна, объясните Старку, что нельзя при ребенке вечно жаловаться, что жизнь его разбита и что, если он умрет, ребенок будет одинок и заброшен. Запретите ему эти вечерние молитвы!
   Даже та любовь, которую он внушил ребенку ко мне, какая-то больная. Я будто фея, слетающая откуда-то.
   У Лулу ко мне нервная страстность, и в первые дни он не отходит от меня, жмется ко мне. Каждый вечер спрашивает: «Ты не уедешь завтра?»
   Как медленно идет поезд.
 
   Когда Старк устроил мне сцену при Кате, это все тоже вертелось у меня в голове. Я тогда старалась только успокоить Лулу, и мне это удалось.
   Он начал смеяться. У него такой же красивый смех, как у его отца, и так же он слегка закидывает голову и щурит глаза, когда смеется.
   Катя вошла в самый разгар нашей игры, глаза ее были заплаканы. Это меня поразило.
   – Шли бы вы помириться с ним, чего вы разозлились?
   – Я не хотела ссориться, не хочу и мириться. Это выйдет только лишняя сцена, и я нарвусь опять на дерзость.
   – Дерзость! – восклицает она с нервным смехом. – Вы, Тата, так избалованы людьми, что всякое замечание принимаете за дерзость! Что вы удивленно смотрите на меня? Вы считаете себя за центр мира и требуете, чтобы все преклонялись перед вами.
   – Лулу, беги-ка скорей к няне! – обращаюсь я к ребенку. – Скажи ей, что дождь прошел и можно гулять.