– Что я говорил! – восклицает Васенька. – Мне этот дядя давно не нравился, и все я не мог понять, чего он мне портит впечатление! Мамаша, поставьте его на четвереньки, и пусть он орет! Орет глупо, радостно, а те две вакханки пусть бьют его тирсами и ногами, сами пьяные – одна хохочет, другая освирепела!
   – Да, вы правы, – соглашаюсь я.
   Прощаясь со мной, Латчинов напоминает мне, что, если я соберусь продавать картину, то он покупает ее заранее дороже всякого покупщика.
   – Как он вам понравился? – спрашиваю я Васеньку, когда Латчинов ушел.
   – А мне что, пусть его живет. Я его лик давно знаю, он тут много лет между художественной братии околачивается.
   – Перестань ты, Эдди, дуться, – прошу я. Старк сидит, читает газету и молчит.
   – Скажешь ли ты, на что ты обиделся? Неужели за то, что тебя приняли за натурщика? Или ты меня ревнуешь к Латчинову?
   – Слушай, Тата, – говорит он резко, – я только удивляюсь, как ты, такая чуткая, не понимаешь, что обидела меня?
   – Да чем?
   – Вообрази, что я был бы художник, и ты, из любви ко мне, согласилась исполнить мой каприз и позировать мне. Вдруг является посторонний мужчина...
   – Да ведь ты-то не женщина, Эдди!
   – Ах, не придирайся к словам! Не в этом дело! Пришла бы моя знакомая дама, тебе лично неизвестная, и стали бы мы с ней разбирать тебя по статьям, как породистую лошадь. Приятно бы тебе это было?
   – Прости, Эдди, я была рассеянна, но ведь я сейчас же поправила свою ошибку и извинилась.
   – Что же мне в том, что ты извинилась? Говорила ли ты или он, мне было неприятно, обидно.
   – Обидно от нашего восхищения?
   – Восхищения! А отчего ты не говорила с гордостью: он меня любит, он добр, он мне предан, он готов отдать жизнь за меня... Нет, это тебя не восхищает, ты больше ценишь мои колени, чем всю мою душу!
   – Проще бы было все это высказать, Эдди, чем дуться целый день. Ну, бросим это. Право, мне вчера так нездоровилось, что я хотела пойти к доктору.
   – Да, Тата, да, – говорит он поспешно, – поди к доктору.
   – Схожу как-нибудь, сегодня мне лучше. Это, верно, лихорадка. Я приму хины.
   – Нет, нет, Таточка, не принимай, пожалуйста, ничего; сходи лучше к доктору. Сходишь завтра?
   – Чего ты так волнуешься?
   – Ну сходи, сходи для меня.
   – Хорошо, хорошо.
 
   Бедный Сидоренко! В С. ему мешала Женя, здесь – все. Я никогда не бываю одна, но он упорно ищет объяснения. Неужели он не замечает ничего?
   А в самом деле, надо спросить Эдди, почему он, никогда не умеющий скрыть наших отношений при посторонних, всегда держится со мной при Сидоренко тона почтительной дружбы.
   Вот и сейчас.
   – Ах, как вы удачно пришли. Мы собираемся смотреть новую церковь при Casa Santa Cecilia. Хотите идти с нами, Виктор Петрович?
   – Я, Татьяна Александровна, только и делаю, что осматриваю достопримечательности Рима в ожидании разъяснения по своему делу, – говорит Сидоренко.
   Я чувствую опасное вступление и всю прогулку не выпускаю руки Васеньки.
 
   Мы возвращаемся уже вечером. Проходя мимо своей квартиры, Старк весело говорит:
   – У меня есть бутылка шампанского. Зайдем ко мне распить ее.
   Мне бы не хотелось сегодня оставаться у Старка. Я устала, хочу спать, я не в состоянии говорить нежности, и выйдет опять сцена, пойдут упреки... Неужели моя страсть слабеет? Нет, глупости, я просто больна.
   Мы входим в дом.
   Старк и Васенька идут о чем-то хлопотать, и я остаюсь одна с Сидоренко.
   – Татьяна Александровна, – начинает он, – вы помните, еще в С.
   «Господи, – думаю я, – что мне делать? Куда они убежали?»
   – Еще в С., – продолжает Сидоренко, – я просил вас позволить переговорить с вами по важному для меня делу.
   Хоть бы кто вошел! Я беспомощно оглядываюсь и говорю:
   – Пожалуйста, я к вашим услугам, но надо выбрать время, я так занята теперь.
   Он пристально смотрит на меня:
   – Татьяна Александровна, случайно это или нарочно, но мне кажется, что вы избегаете этого разговора?
   «Ой, скажет! Сейчас скажет!» – думаю я с отчаянием.
   – Если вы так думаете, Виктор Петрович, то не надо и говорить.
   Кажется, ясно? Но Сидоренко так прост, он смотрит на меня и решительно спрашивает:
   – Считаете ли вы меня за преданного вам человека?
   – Наше знакомство еще такое короткое, что я не имела права рассчитывать на вашу преданность, – я ободряюсь, я замечаю Эдди на пороге гостиной.
   – Эх, была не была! Татьяна Александровна! – встряхивает Сидоренко кудрями, – скажу я вам...
   – Таточка, милая, – спрашивает Старк, – где ты хочешь пить вино? Здесь или в столовой?
   – Здесь! Здесь! Здесь уютнее, Эдди!
   Ах он, умница моя, выручил! Мне бы раньше самой сказать что-нибудь в этом роде.
   Старк и Васенька приносят бутылки и десерт. Васенька наливает стаканы.
   Я решаюсь посмотреть в лицо Сидоренко. У него совершенно растерянный вид.
   Он залпом выпивает свой стакан и поднимается.
   – Куда вы? – любезно спрашивает Старк. – Ведь еще рано.
   – Нет, мне пора, – говорит тот дрожащим голосом.
   – Да выпейте еще стакан! – предлагает Васенька.
   – Нет, нет, я обещал... Я не могу... Простите...
   И не глядя ни на кого, он подает нам всем руку и почти бежит на террасу. Я и Старк идем его провожать.
   – Вы зайдете ко мне завтра, Виктор Петрович? – спрашиваю я.
   – Да, Татьяна Александровна, зайду... проститься – я завтра уезжаю.
   – Ваш отпуск разве кончился?
   – Нет, дело мое, за которым я приезжал сюда, не выгорело. Поеду проехаться по Европе до конца отпуска.
   – Что это? У поэта живот заболел, что он так внезапно убежал? На иных шампанское действует, как английская соль, – заключает Васенька.
   – Я тебе очень благодарна, Эдди, что ты избавил меня от объяснения.
   – Я видел, что ты приперта к стенке, и решил, что пора. Я давно хотел ему как-нибудь намекнуть, но мне было очень жаль, он так верил.
   – Ну, а я ужасно рада, что развязалась с ним! – смеюсь я. – Твои слова его словно ошпарили.
   – Нет! Это невозможно! – вдруг восклицает Старк. – Неужели у тебя нет жалости? Ведь он страдает теперь!
   – Чего ты кричишь? Это во-первых, а во-вторых, я нисколько не виновата, я его не завлекала, напротив, всячески старалась отвязаться от него.
   – Но пожалеть-то неужели нельзя? И его чувства достойны только насмешки? Это жестоко!
   – Перестань, Эдди! Это мне надоело.
   – Да, я замечаю, что тебе надоело! Я прекрасно вижу, что ты уходишь, уходишь от меня. И может быть, через несколько дней ты скажешь, что очень рада, что развязалась со мной.
   – Послушай, – говорю я взбешенная, – ты своими сценами доведешь меня до разрыва! Это невозможно: сцены, сцены ежедневно, ежечасно, из-за всякого пустяка! Васенька, проводите меня домой! С меня довольно всего этого!
   Я решительно иду к двери.
   – Не уходи, Тата, ради бога, не уходи! Я не скажу тебе больше ни слова. Но не уходи... хоть сегодня.
   Это лицо такое бледное, глаза такие странные.
   Я остаюсь, потому что, кто его знает, что он наделает без меня. Мне его жаль... Но как мне это все надоело!
   Сидоренко пришел прощаться. Он держал себя очень странно, точно в чем-то провинился.
   Наш разговор в присутствии Васеньки – самый светский разговор, да и тот не ладится.
   Он надевает пальто в передней, уже просовывает одну руку в рукав, вдруг неожиданно поворачивается ко мне.
   – Татьяна Александровна, – говорит он взволнованно, – если вам нужно будет когда-нибудь преданного искреннего друга, позовите меня... Все это, – он неопределенно махнул рукой, – кажется мне какой-то сказкой, я до сих пор не верю... Скажите, неужели эта правда? И вы не попросили Старка устроить комедию, чтобы... ну, чтобы избавиться от меня? В голосе его дрожат слезы.
   – Виктор Петрович, голубчик, что вы говорите? Неужели вам могли прийти такие мысли?
   – Конечно, конечно, но я, как утопающий, хватаюсь за соломинку. Да и почему же нет? Старк красив, но... Татьяна Александровна, я его знаю, он любить не умеет... я не потребую от вас любви... А вы... вы сгорите на этой страсти... И вот тогда... тогда дайте мне знать. Вы вдова, я холост. Прощайте.
   И он выбежал, так и не надев пальто.
 
   Возвращаюсь от доктора. Взяла извозчика, ноги подкашиваются, в голове стучит, и я бессознательно твержу: «Как я об этом не подумала?»
   Вхожу в кабинет Старка, снимаю боа, шляпу, кладу муфту. И все это делаю автоматически.
   Он радуется, что я пришла так рано, усаживает меня у камина и вдруг, всмотревшись в мое лицо, с беспокойством спрашивает:
   – Что случилось, Тата?
   – Я была у доктора.
   – Он нашел у тебя какую-нибудь опасную болезнь? Говори скорей!
   – Нет, я не больна, но у меня будет ребенок. Что с ним?
   – Эдди, дорогой, что с тобой?
   Он падает у моих ног и рыдает, рыдает...
   Я хочу его поднять, но он прижался головой к моим коленям и дрожит с головы до ног. Я хочу встать, но его сильные руки сплелись так судорожно-крепко на моей талии.
   Жалость, какая-то необыкновенная жалость охватывает меня, я готова сама плакать.
   – Ну, Эдди, – говорю я со слезами, – пожалей мои нервы.
   Он поднимает голову.
   Из его глаз катятся слезы, но лицо сияет таким восторгом, таким счастьем!
   Это лицо красиво и в слезах. Вот таким, как теперь, не напишешь его. Прав Латчинов, что когда природа берется за искусство, то наше творчество – ничто перед нею.
   – Ну и нервы же у тебя, – улыбаюсь я и вытираю платком его глаза. – Отчего это тебя так взволновало?
   Он поднимается с колен и, не спуская с меня глаз, говорит почти строго:
   – Ты помнишь, я говорил тебе, что я молился? Я киваю.
   – Я молился об этом! Я просил ребенка, я знал, что этот ребенок свяжет нас навсегда. Что ты, которая не любишь меня...
   Я делаю движение.
   – Не лги, Тата, ты не любишь меня, ты любишь мое тело, но не меня самого. Не знаю, отчего у тебя загорелась страсть ко мне, но она поддерживалась только моей наружностью. Ты не любишь прозы жизни, ты нашла в моей любви поэзию. Ты всегда говорила, что моя любовь красива, ты только это и заметила в ней, а до ее глубины, искренности, преданности тебе не было дела.
   Я сидела, опустив голову, я чувствовала правду в его словах.
   – Заметь, – продолжал он, – ты даже эту страсть последнее время отдавала как будто своему Дионису, а не мне. А я? Конечно, и я в первое время чувствовал одну страсть, но потом, может быть, на почве этой страсти у меня выросла такая привязанность, такая преданность к тебе, какую ты, может быть, испытала раз в жизни... к тому человеку в Петербурге.
   Лицо его выразило такую муку, что мое сердце сжалось до боли.
   Это в первый раз за всю сказку нашей любви он упомянул про Илью.
   – Я желал, страстно желал этого ребенка. Я надеялся, что в нем ты полюбишь меня, полюбишь отца твоего дитяти! Твое искусство отнимало тебя у меня, ребенок бы сблизил нас. У нас явился бы интерес, равно дорогой для обоих. Мы бы работали для него, жили бы одной общей жизнью. И Бог услышал меня! Там не пусто, Тата, – указал он рукой вверх, – там есть тот, кто слышит нас. Я верю! И я счастлив, что я теперь верю! Моя безумная любовь к тебе – не грех, мои страстные ласки – не разврат, потому что я хотел дать жизнь существу, которое освятит нашу любовь. Желая сделать из него человека, мы должны сами работать над собой.
   Его красивый голос звучал торжественно.
   – У меня нет родины, нет религии, но я дам родину моему ребенку, я дам ему религию, пусть он верит! Он будет прекрасен, Тата, дитя такой безумной, такой нежной, такой красивой любви, как ты говоришь! – продолжал он, снова становясь на колени и сжимая мои руки. – Ты будешь любить его, Тата, я знаю это.
   – Мои дети не живут, Эдди, – говорю я тихо.
   – Нет! Этот будет жить! Ведь там нет пустоты. Бог существует и он не допустит... Я верю, я верю!
   Он прижимается головой к моим коленям. Как сильна в нем материнская кровь! Эта вера трогает и умиляет!
   Отчего у меня нет этой веры? Отчего я не чувствую счастья? Ведь мне прежде хотелось иметь ребенка. Прежде, но не теперь, тогда я еще не так всецело отдавалась искусству. Теперь ребенок возьмет меня от него.
   Бедный Эдди не мог бороться с этим соперником, но ребенок, маленький, беспомощный, слабый, он сильнее всего на свете.
   Я потеряла свободу, я связана навсегда со Старком. Навсегда!
 
   – Он будет мальчик! – говорит мне Старк на другое утро, когда мы пьем кофе.
   – А может быть, девочка, – возражаю я.
   – Нет, мальчик. Мне хочется мальчика, Тата. Он будет похож на тебя.
   – Нет уж, пусть на тебя, – вздыхаю я.
   – Да, пожалуй, это лучше, – соглашается он серьезно, – ведь мое лицо тебе так нравится. А девочка, потом, пусть будет в тебя.
   – Какая девочка? – с изумлением спрашиваю я.
   – Второй ребенок у нас будет девочка, – говорит он спокойно.
   – А потом еще мальчик, а потом две девочки? – говорю я с горьким смехом.
   – Да почему же нет, Тата? Что может быть лучше семьи, где много детей? Они так милы!
   Я смотрю на него и иронически говорю:
   – Я пишу картину. Один лезет в краски, два дерутся, я кормлю четвертого, пятый сел на мою палитру, шестой приносит дурные баллы из гимназии, седьмой...
   – Тата! – резко прерывает он меня. – К чему эта ирония? Ты прекрасно знаешь, что ты этим делаешь мне больно.
   – Я только рисую тебе картину многочисленной семьи художницы. Нет, я не хотела бы иметь дюжину детей!
   Он молчит и берет газету. «Надулся, – думаю я с досадой. – Пусть дуется, я сейчас ухожу в мастерскую». Пока я одеваюсь, он не поднимает глаз от газеты.
   – До свидания, – целую я его в лоб.
   Он хватает мою руку и говорит умоляюще:
   – Тата, неужели ты его не будешь любить?
   – Полно, милый! Я, может быть, дурная женщина, но ребенка своего я буду любить. Ведь и собака любит свое потомство, а я еще не совсем нравственный урод.
 
   Это просто несносно: я, кажется, не имею права пошевелиться, нагнуться, повернуться!
   – Тата! Ради бога! Ты повредишь ему!
   Вчера вышла целая сцена. Я оступилась на лестнице – он побледнел как полотно и почти грубо крикнул:
   – Смотри себе под ноги! Работать не дает:
   – Тата, походи, пожалуйста, ты так долго сидела. Идем гулять:
   – Не иди скоро, не устань, не споткнись, тут ступенька, тут камень.
   – Эдди, – говорю я в отчаянии, – ты выводишь меня из терпения! Ты заботишься о моем физическом здоровье, но этот извод так действует мне на нервы, что я, кажется, заболею!
   – Ах, Таточка, милая, не волнуйся, пожалуйста, я буду молчать. Я ничего больше не скажу, ты только не иди так скоро по лестнице.
   – Отстань ты, ради всего святого!
 
   Васенька тоже бесит меня.
   Старк заразил его своей манией. Они по целым часам говорят об этом совершенно серьезно, а вчера увлеклись до того, что стали обсуждать, какой университет лучше в Европе для молодых людей!
   – Васенька, – говорю я ему по уходе Старка, – чего вы-то радуетесь?
   – Да я люблю ребятишек.
   – Да мало ли ребятишек на свете?
   – А это будет как бы братец или сестрица единоутробные. Ведь вы мне мамаша. – И он собирает лицо в морщинки.
   – Да ведь вы мне пророчили, что все ненадолго?
   – Ну, мамаша, теперь вы это бросьте думать, – говорит он неожиданно строго, – теперь вам хвостик пришит! Так что уж не рыпайтесь, делать нечего.
   – Сама вижу, Васенька, что делать нечего.
 
   Кончаю Диониса. Пусть там будет что будет, а Диониса я закончу. Тогда и подумаю о всей своей жизни, о том, что делать дальше.
   Написала в Петербург, что остаюсь еще на некоторое время. Задержала меня фигура сатира, которую я переделывала по совету Латчинова и Васеньки. Как я обязана тому и другому – они так много помогли мне в моей работе. Васенька мне помогал в разработке деталей: бегал по музеям, срисовывал, рылся в библиотеках, приносил выписки. Латчинов же прямо вдохновлял меня. Он сидел целыми часами около меня и рассказывал что-нибудь о культе Диониса, о его изображениях.
   – Кажется, не было культа такого распространенного, такого всеобъемлющего, как культ Диониса! Этот бог олицетворял производительные силы природы. Все растет, все цветет в его присутствии! Он и виноградарь, выжиматель, он заставляет забывать прозу жизни, уносит в другой мир, освобождает от действительности, он и освободитель – Лиэй! Дважды рожденный от Зевса, он вдвойне божественен! А знаете ли, Татьяна Александровна, что в самой глубокой древности Диониса изображали зрелым мужчиной, бородатым и тяжелым? Ведь его культ был культом полевых работ, маслоделов, земледельцев, виноградарей. Празднества его – веселые буколические празднества. Он засыпает с природой и с ней же просыпается, будя Деметру и мать Персефону. Эти празднества Галои, Линэя. Но людские понятия утончаются и, если хотите, извращаются, а культ, любимый культ светлого бога, растет. Кламис первый изображает его чудным юношей, в котором формы нежны и женственны, и во времена Праксителя никто не хочет изображать его иначе. Пракситель обвивает его какой-то мистической тайной двойственности, и вот культ становится сложной мистической религией, чувственной, таинственной, соблазнительной для человека, ищущего острых ощущений. Культ охватывает весь тогдашний цивилизованный мир! Элевсинские таинства! Темная роща Се-мелы! Ночь, факелы, бешеная пляска, свищут бичи, опускаясь на юные, прекрасные плечи, песни, страстные дифирамбы в честь юного Диониса – Вакха! Эвоэ! Эвоэ! Никто не смеет выдать тайны ночных мистерий – смерть изменнику! Но вот римский сенат выносит грозный указ: под страхом наказания запрещены эти фантастические странные богослужения. Доносчик – женщина. Если верить Ливию, то влюбленная девушка не побоялась мести служителей Диониса, да и чего побоится страстная женщина, когда теряет предмет своего обожания, а она теряла возлюбленного, увлеченного в эту бездну наслаждений и тайн!
   Я любила, когда Латчинов присутствовал при моей работе: все шло тогда гладко.
   Эдди слушал его с интересом, не кричал на меня, позировал смирно и долго.
   Латчинов, конечно, давно догадался о наших отношениях, ведь Старк ничего скрывать не умел. Он относится к нам обоим просто и тактично. Он является всегда с каким-нибудь презентом: то это конфеты или фрукты, то статуэтка, то просто журнал с забавной карикатурой.
   Он несколько раз намекал, что готов заплатить за моего Диониса какую угодно цену, но Старк решительно объявил, что картина – наша и будет висеть у нас в гостиной.
   Ну, это еще посмотрим! Я не страдаю самомнением, но думаю, что мой Дионис заслуживает лучшей участи. Может быть, я слишком переоцениваю его, но я желала бы видеть его в большой галерее, а не в буржуазной гостиной.
 
   – Тата, ты подумала о бумагах? – спрашивает Старк, отдыхая с газетой на диване.
   У нас перерыв, и я по его просьбе медленно хожу из угла в угол. Васенька только что явился и греется у камина.
   – О каких бумагах?
   – Для свадьбы.
   – Для какой свадьбы?
   – Для нашей. Что с тобой, Тата?
   – Зачем нам венчаться? – удивляюсь я.
   – Как зачем? А наш ребенок?
   – Так что же?
   – Почему же ты хочешь, чтобы он не носил имени отца?
   – Да ведь мы будем жить во Франции – запиши его на свое имя.
   – Но если мы не повенчаемся, ты останешься русской подданной, и ребенок твой будет незаконным! Ты удивляешь меня, Тата! – говорит он, спуская с дивана ноги в золотых котурнах.
   – Ах да! Ну хорошо.
   – Странный тон у тебя! Точно тебе нет дела до твоего ребенка! А я желаю, чтобы он был законный, чтобы какой-нибудь дурак не смел бросить ему прозвище «batard», чтобы он не стыдился потом своих родителей.
   – Ну хорошо, хорошо. Повенчаемся. Когда хочешь?
   – Конечно, как можно скорее. Как только ты окончишь свои дела, мы едем в Париж. Меня настоятельно туда требуют, теперь я не могу забрасывать свои денежные дела и должен усиленно работать, чтобы дитя не нуждалось. Я надеюсь, что через месяц мы будем женаты.
   – Ну ладно.
   – Мы, Татуся, повенчаемся, кроме мэрии, и в англиканской, и в православной церквях.
   – Это уж, кажется, лишнее.
   – Нет, нет, Тата, – умоляет он, – мне этого так хочется, ты меня огорчишь.
   – Ничего, ничего, мамаша, – вмешивается Васенька, – ничего, так покрепче будет.
   Я молчу. Мне все равно! Венчайте меня по православному, по-англикански, в синагоге, в пагоде... в пирамиде наконец, если вам это угодно!
   Старк ушел куда-то, и я пользуюсь случаем прочесть письмо из Петербурга. При нем я не могу читать этих писем.
   Известия меня ужасно расстроили: заболела Марья Васильевна, Катя везет ее в Петербург. Илья пишет, что у нее какая-то внутренняя болезнь и доктора в Тифлисе советуют сделать операцию. Илья опасается, что это рак, в их семье все умирают от рака. Он очень удручен, это видно по письму.
   «Я даже рад, – пишет он, – что ты останешься лишнее время в Риме, пока маме будут делать операцию». Я не нужна, не нужна ему, он не зовет меня разделить с ним горе, пережить тяжелое время вместе. Пусть, это так и надо, но мне невыносимо тяжело.
   Я приеду, буду собирать мое имущество, укладывать, разорять гнездо, к которому привыкла, в котором была счастлива, с которым так сжилась. Там я жила свободно, свободно работала...
   Зачем я об этом думаю? Это все кончено, кончено. О, как тяжело, как мне невыносимо тяжело! А слез нет...
 
   Старк сегодня очень весел. Я ему сказала, что он позирует в последний раз, и это привело его в восторг.
   Он шалит, смеется, уверяя, что ему надо размяться, схватывает рапиру и начинает гоняться за Васенькой. Они прыгают через стулья, роняют подрамники.
   Входит Латчинов.
   Он, как всегда, спокоен и шутливо изящен. Он подносит мне букет орхидей и, обращаясь к Старку, говорит:
   – Конечно, когда вы существовали в отдаленные века, вам приносили в жертву гранатные яблоки, розы, белых козлят, а теперь при вашем втором воплощении, в наш век прозы, вот вам сигары. Попробуйте, я достал их случайно, кажется, недурны.
   Он передает Старку коробку и прибавляет шутливо:
   – Сегодня против обыкновения Дионис, кажется, не гневается?
   – Да уж лучше бы сидел сычом, как всегда, – говорит Васенька, выходя из алькова, куда Старк загнал его, – а то расшалился, сладу нет, чуть мне глаза не повыколол.
   – Вербер! Я хочу научить вас фехтовать! – говорит Старк. – Ну, голубчик, ну возьмите рапиру, встаньте вот так! Раз!
   Держа рапиру в одной руке, другой он берет ее за конец, слегка откинувшись назад, улыбается. Как в эту минуту он красив!
   Лицо его горит от недавней возни, грудь высоко поднимается.
   – Два! – он неожиданно делает выпад. – Ну вот вы опять в угол!
   – Дайте-ка мне рапиру, – просит Латчинов, – я когда-то недурно фехтовал.
   Они нашли маски, но нагрудников и перчаток у меня нет. Старк ужасно огорчился.
   – Приходите ко мне, у меня все это есть, и мы посмотрим, могу ли я постоять за себя на случай дуэли, – улыбается Латчинов. – А с вами случалась такая неприятность?
   – О нет, я кроткое существо! – отвечает Старк, делая наивную физиономию.
   – Не верьте ему, Александр Викентьевич, он самый несносный бретёр, – вмешиваюсь я. – Смотрите на руку, у плеча след от пули, здесь шрам от шпаги, еще бы на два сантиметра и прямо в сердце! Хорошо, что я поторопилась написать его, а то через несколько лет, если его не убьют, вся модель будет в изъянах!
   – Нет, Тата, – хватает он меня за руку, – разве теперь я стану рисковать жизнью по пустякам, как прежде? Теперь моя жизнь нужна, она мне дорога, ты сама понимаешь это.
   – У меня, – говорит Латчинов, – чуть не вышло дуэли из-за карт.
   – Вы разве игрок?
   – Я никогда не играл, но единственный раз, что я сел играть, я поссорился с моим партнером, и дуэль не состоялась только потому, что мой противник умер накануне от разрыва сердца. Я ужасно жалел, что не я убил его.
   – Фу, Александр Викентьевич, – возмущаюсь я, – неужели вам было бы приятно убить человека?
   – Я знаю! Это было год назад, здесь, в Риме, – неожиданно восклицает Васенька. – Все много об этом говорили, вы должны были драться с бароном Z.
   – С бароном Z.? – спрашиваем я и Старк одновременно.
   – А ты, Тата, откуда знаешь про него?
   – Мне рассказывал Сидоренко! – смеюсь я.
   – Ах болтун, – тоже смеется Старк. – Вот сплетник-то! Так Z. умер! Я тебе, Тата, расскажу потом ужасно смешную историю про него.
   И вдруг Старк заливается неудержимым хохотом и валится на диван.
   – Чего вас проняло-то? – удивляется Васенька. – Ой, уймитесь вы, а то Татьяна Александровна еще после «Гнева»-то «Смех Диониса» для пандану захочет написать. Сами тогда ругаться будете.
   В самом деле, как всякое его движение просится на картину! Каждая поза, которую он принимает на диване, грациозна. Но отчего во мне нет прежней страсти? Или я сгорела на этой любви?
   Бабочка потеряла радужные крылья, розы осыпались, фейерверк потух!
   Старк, немного успокоившись, взглядывает в лицо Васеньки и опять валится на диван в порыве неудержимого смеха.
   – Ну, Дионисий, вы лопнете этак-то! – говорит тот. – Хорошо, что у вас жиру мало, а то бы вас кондрашка хватил! Да перестаньте вы, ну вас! Вспомните хоть то, что вы без брюк, а здесь дама. Старк поспешно вскакивает с дивана и обдергивает свою шкуру пантеры с таким испугом, что я, взглянув в его растерянное лицо, сама начинаю хохотать, но смех мой замирает, когда я случайно оборачиваюсь к Латчинову.
   На его всегда спокойном лице застыло выражение страха и скорби. Отчего это?
   – Ну, Эдди, – говорю я, – довольно, иди-ка позировать, а то я на завтра назначу еще сеанс.