Все на полу, подушки и одеяла на полу, холодно и страшно рядом с любимым, который больше и сильней, а ему жарко и весело рядом с любимой, которая меньше и слабей..., ведь если он больше и сильней, и у него особенно остро заточены органы нападения: пятки и клюв, он не должен долбать пятками и носом ту, кто меньше и слабей, раз он старше и сильней. Нет, должен долбать, потому что он больше и сильней, но наверху, как луна, а ее светлость меньше и слабей, но внизу, как земля, и он, наоборот, притягивает, как земля, а она, наоборот, отталкивается, как луна, будет долбать, пока будет верх и низ, а не каша, каша - это вещь! тыкаться в любимого, скулить с соплями и слезами, тыкаться, как недельный беременный горностайчик, у которого еще не открылись ушные раковины, и он не слышит, какие непристойности отпускает сорокалетний папа-горностай, прижавшись к стенке, напавшей сзади, что он совсем слепой, что не видит ничего? может, у него до сорока лет не открылись ушные раковины, может, это он старый, но слепой щенок, который ничего не видит, - глазки до сорока лет не прорезались. Все он видит, все слышит, только ему нравится потом облизывать слезы и сопли, что за страсть такая у человека - довести до слез человека, а потом слизывать слезы со щек, обсасывая щеки до засосов, неужели нельзя просто? что за страсть выдувать из слезных мешочков в один вечер все, что скопилось там за полгода, ведь слезы для того, чтобы соринка из глаз выпала или ресница, а не для того, чтобы размазывать акварель на бумаге, для этого есть вода, но слезами лучше, еще бы! и глину замешивать лучше, а телячий язык - деликатес, бараньи мозги и глаза, птичья печень, кетовая икра - все деликатес, и слезы, и сопли - деликатес.
   Сана заснула в зените с солнцем в волосах, с размытыми контурами материков на щеках от потекшей краски, где материки были в одном измерении, а нос в другом, он торчал трехмерной горой между африкой и австралией в океане слез; крылья горы, ничуть не тронутые краской от ресниц, но чуть припыленные пудрой, слегка раздувались, гора дышала. Так Отматфеян и оставил ее спать в ее первоначальной среде с ее дутым глиняным потомством, которое она произвела за ночь, и не стал изучать дутое изображение африки и австралии, ему было ее не жалко, и оставил ключ на гвоздике и дунул домой. Дом был среди домов, квартира среди квартир. Чящяжышын разгуливал по квартире в одних трусах и жевал какую-то засохшую кашу, которую не прожуешь.
   - А Шана где? - спросил Чящяжышын сквозь кашу.
   - Спит, - ответил Отматфеян.
   - Где спит? - спросил Чящяжышын, проглотив.
   Отматфеян поковырялся в сковородке и нашел, что Чящяжышын ест совсем не кашу, а жареную картошку с жареным мясом, и все это так ловко поджарено с луком, что как с грибами.
   - Где шпит? - переспросил Чящяжышын, набрав.
   - Ге жжаю.
   - Как это не знаешь, - чуть не подавился Чящяжышын, - я тебя спрашиваю, где она спит?
   - Ге жжаю.
   Чящяжышын взял сковородку с картошкой и пошел в комнату. Отматфеян дожевал и пошел вслед за сковородкой.
   - Так где она спит? - сказал Чящяжышын.
   - Ну, не знаю я, - и Отматфеян полез на него с холодным оружием - с вилкой на сковородку. Чящяжышын загородился от оружия сковородкой, как щитом, и картошка вывалилась на пол. Отматфеян бросил оружие к ногам и достал белый флаг из кармана, вытер им рот, свернул на кухню - запить битву. Чящяжышын подмел на поле боя и приперся, как герой, на кухню.
   - Где спит? - спросил Чящяжышын.
   Отматфеян надел пальто и вышел на холод, который был, несмотря на то, что кончился пост, но несмотря на post пост, было холодно.
   Он стоял один среди бетонного холодного дня прямо под солнцем, высморкался в свой белый флаг - и пошел сдаваться; в кармане с белым флагом лежал номерок телефона, который он зачем-то начиркал вчера, оказалось, что за тем; Отматфеян позвонил, туфта была дома, он "можно зайдет", она "конечно, буду рада", и на самом дне кармана лежал дубликат ключа, почему с такой легкостью размножаются телефоны и ключи и с таким трудом живые клетки?
   Не может любимый быть полигамом, он может быть даже крокодилом, но не полигамом, это крокодил может быть полигамом, а крыса гомосеком, а лебедь моногамом, а лебедь, рак и щука - басней Крылова, и моногамом любимый быть не может, если он не лебедь, но тогда кем же он может быть, любимым, а всем вместе - кашей: поли-моно-лебе-крокодилом.
   Туфта открыла крепость одним пальцем. Отматфеян как вошел, так сразу и сдался без всякого сопротивления - чего там сопротивляться. Одежда с него скатилась, так и раскатилась по комнате. Отматфеян присел. Как неохота быть на стороне, даже мозги не шевелятся, чтобы сказать, какая скучища в стороне от дома, по ту сторону океана слез. На стороне, по сути, в стране сменяется строй с регулярностью времен года, с той же нерегулярностью времен года, когда зима царит на подходе лета, и страна, по сути, строй, провожает радостно зиму и встречает радостно демократию, и борется за весну, приветствуя конституцию, провожая весну, выбирая из всех времен года самое любимое время - полную анархию с мертвым урожаем в прекрасные осенние дни, с матриархатом, по сути, строем, с бабьим летом, по сути, погодой. И строй, по сути, родины, раскинувшейся, как на ладони, с теми же очертаниями берегов, что и страна, Но эти берега не видны в стране из-за моря людей и леса голов, но хорошо интимная жизнь возможна только в рамках рода (родины) - гуляющий н.о. или сразу становится папой и мамой, бель-пер и бель-мер, бель-сер и бель-фрер или так и останется н.о.
   Отматфеян отдышался и пошел прогуляться по стране - от окна к двери; все то же самое, что и на родине: тот же асфальт, он же линолеум допотопный, стол, те же горы шкафов, но туго доходит до сердца, в стране; все так тупо и застревает в глазах! не то, что на родине, где все так и валится в сердце. Ах, какая веселая страна! Может позавидовать любой иностранец, не то что у них пришел и купил, здесь за всем нужно охотиться, все добывать, это не просто охота, как у зверей, это еще и спорт. Вот скоро будет новый стиль, французы его назвали бы а ля люрс, где все плохо раскроено, раскрашено, сшито, ведь если "плохо" - так последовательно, то "плохо" может быть стилем? Нечего делать в стране, только наводить порядок, строить и перестраивать, ходить по струнке, не-а, неохота. Туфта раскинулась от и до. Отматфеян обошел ее стороной, чтобы не задеть. Но она распространялась повсюду. Уже не было места, где бы ее не было. Он отстранился от нее. Но она с самого начала настроилась так, что победа будет на ее стороне. Тогда надо быстро и сразу, чтобы не думать об этом, но думать-то надо, ну нельзя это делать со всеми людьми; еще под большим сомнением, можно ли это делать с одним человеком, но со всеми людьми это делать точно нельзя. "Я только отдам ключ, - сказал Отматфеян, позвони мне через час". Туфта посторонилась, пропуская его к столу. Он старательно вывел номер телефона и стал распространяться насчет хозяина мастерской, который ждет его под дверью на морозе, и он должен его впустить для того, чтобы сразу выгнать, что как раз нельзя его не впускать, а выгнать как раз можно.
   На морозе было даже жарко от холода. Отматфеян мог лететь на все четыре стороны.
   Он подлетел к двери мастерской и стал орудовать ключом. Ключ проворачивался, но дверь не открывалась, он вертел в ту и в другую сторону все вхолостую, ключ сам по себе, а замок сам. Вышибить дверь ногой, гром среди ясного неба, когда щепки летят, когда смена правительства, парад декабристов на зверском холоде, падение монархии, новая конституция! не надо вышибать дверь ногой, не надо нового правительства, пусть все будет по-старому, лучше еще ключом повертеть, ключ-лилипут от замка-великана, детский ключик от взрослого замка. В такую здоровую щель может еще и палец пролезть вместе с ключом. Отматфеян сунулся в скважину с ключом вместе с пальцем, и чудо! замок поддался, что он, пальцем, что ли, его открыл? получилось, что пальцем. Значит, любой может пальцем, но такого пальца больше ни у кого нет, у ляйтера такого пальца нет, слабо ляйтеру пальцем, Отматфеян мог бы расцеловать свой палец с металлическим вкусом на пальце, он единственный в своем роде палец, ему нет равных в мире, он самый первый палец, первый и последний.
   Отматфеян не боялся греметь, чего бояться, когда все равно никого нет. А надо было бояться. Надо было вылететь и летать по комнате, а не стучать колодками по мозгам. Он стучал и гремел. И мог бы еще в сто раз сильнее стукнуть и нагрянуть, все равно - Сана спала. Она спала в общей мясорубке стуков, под трамвайный лязг, автомобильный оргазм. Самолет пропилил, она спала. Он бы не поверил ушам, если бы позвонил, а она не услышала, но он верил своим глазам - она на самом деле спала с треском. На нем были каменные ботинки, чуть ли не каменного века, и, пока он вдоволь не нагрохотался этими булыжниками, он их не скинул. В конце концов он все скинул и сел голый на кровать, совершенно голый, без ничего, без единого перышка. Он сидел, как на берегу озера. Перед ним была вода, именно не H2O, а вода, именно такая поверхность, которая "как вода" и даже больше, чем сама вода, потому что в этот момент эта поверхность напоминала воду больше, чем сама вода напоминает себя; даже чаще всего сама вода себя и не напоминает, а напоминает, например, асфальт или забор, или газон. Бывает, конечно, такая красота, когда сама вода напоминает воду, но сейчас была полная видимость воды. Это самое приятное ощущение, когда в любой момент можно нырнуть с головой в воду, но именно в этот момент не хочется, потому что больше всего хочется в следующий момент, и так хочется сидеть, и хочется хотеть следующего момента, что каждый настоящий момент становится как бы следующим, самое настоящее счастье. Но счастье имеет конец, как и все имеет начало и конец. Счастье кончилось, как только Сана отвернулась, смутив поверхность воды, это все равно, что вода бы отвернулась. Вода не может отвернуться, а в общем тоже может: спугнет не то освещение, какой-то ветерок, посторонний шум. С ветерком и освещением было все в полном порядке. Но зато шум - его на дух не было! Спугнуло легкое отсутствие шума. Ни из страны, ни с какой стороны не доносился шум, все заглохло, и трамваи со своими копытами, и машины - абсолютно все! Было полное отсутствие даже звука, не то что шума, ну ничего не было слышно, ни из какой щели - ни писка, ни треска, просто полная расчлененка звука на звон в ушах от такой тишины. Отматфеян подхватил свое барахло, стараясь не шуметь, но с него-то как раз шум посыпался, и он с шумом, с кандалами, со штанами вышел из комнаты. Но далеко не ушел - как безумный зазвонил телефон. Отматфеян скульптурно встал за занавеску вместе с медведем, Вольтером и К°.
   Сана шла на звонок, на ощупь, на свет. "А его нет". - сказала она. Как же она забегала, как заводная. Она проскочила в комнату с ножницами в руках и откромсала себе гриву. Выстригла себе виски и затылок и оставила на макушке пряди, которые зализала наверх. Она выбрила себя всю с ног до головы и зверски взялась за краску. Разукрасила глаза до красноты и черноты, вымазалась в помаде и румянах, не оставила ни одной живой клетки на лице без пудры - она была начищена до блеска снаружи и внутри, как туфта. Отматфеян в загончике с бассейном налепил себе плечи пошире, как у ляйтера, нагородил мускулов, он себя так хлопал по щекам после бритья, как после обморока. У ляйтера были прилизанные волосы, и Отматфеян также обслюнявил ладони и размазал волосы по черепушке; у ляйтера были жидкие усы, и Отматфеян также выщипал у себя львиную долю усов. Теперь он заявится такой молодец, вылитый ляйтер, и Сана ему даст, раз она такая, что могла только сказать по телефону, "а его нет", и сверху Сана еще перемазалась в креме, раз Отматфеян так хочет, Сана ему даст как самая классная туфта, раз он такой, что дает телефон направо и налево и каждая туфта может позвонить, а она должна отвечать "а его нет".
   Сана вышла на мороз погулять, пока Отматфеян не придет. Чтобы как только он придет, она сразу же придет как туфта. Отматфеян следом за ней - на мороз, чтобы потом войти с мороза, как ляйтер, которого она впустит с мороза. Они оба столкнулись на морозе в дверях, слегка прихваченные морозом. Отматфеян поглядел на Сану, общипанную и разукрашенную, "вот как она разукрасилась для ляйтера", но не разглядел в ней и тени от туфты. Она смотрела на него, как он измордовал себя для туфты, но он был насквозь обезображенный, он сам, ничего в нем не было от ляйтера, а как же раньше все так весело играли - в Декамероне-Гептамероне, снял парик-надел парик - и готовый любовник, а тут снимаешь с себя скальп и все равно похож только на себя самого, почему у них все так было весело, а у нас совсем-весело не так. Прилипнуть друг к другу так, чтобы не отлипнуть, чтобы только внешность отлипла. "Ты зачем себя так искромсала?" - "Чтобы тебе было приятно", - "врешь!" - "ты зачем себе такие плечи налепил?" - "ты так захотела", - "врешь, это тебе звонили, и я сказала, что тебя нет", - "врешь, это тебе звонили, и ты сказала, что меня нет". Они докатились до того, что скатились туда, где Сана обстригла себе гриву, которая теперь налипла Отматфеяну на спину и можно было заплетать косички у него на спине. Обстриженные волосы прилипли к ее щекам, было похоже, что у нее щетина на щеках, теперь он был девочкой, а она мальчиком, все равно.
   - Ты меня не любишь?
   - Нет и никогда не любил.
   - И в кружке?
   - Нет.
   - И во дворце?
   - Нигде.
   - И на луне?
   - Нет, там любил.
   - И я тебя.
   Ее кожа была масленая от крема, и он катался, как сыр в масле. Зажала ветку в руке, придушила ватку. "Что это у тебя?" - "Белая мышка, уже подохла". Отматфеян съел тонну краски и пудры, которая хрустела на зубах.
   - А ты меня любишь?
   - Всегда любила.
   - И я тебя.
   О чем мы спорим? О названии чувства, которое есть, о слове, которого нет. Ведь "люблю" - это слово, а слово призрачно, оно самый настоящий призрак, который шатается по ночам и пугает воображение, фантом, и больше ничего, "тогда я тебя юблю, потому что такого слова нет, а чувство такое есть, значит, может быть и слово". Нет, мы не занимаемся словообразованием в два часа ночи, мы просто гоним слово, разрываем его на клочки и спускаем в унитаз, но и в унитазе живая вода. "Что же ты делаешь, так сжал?" - "так я тебя люблю", и ляйтеры кругом выглядывают, мешают любить, неопознанные объекты, каждый при своем строе. Этот Четвертый пересажал всех на кол, повесил головы на нитку, это ему сушеные грибы, а нам это прадедушка и гранд-меры, и гранд-серы, и мы будем плакать по ним; другой Первый согнал наших гранд-фреров, чтобы строить новый Амстердам, нет, чтобы завоевать старый, сначала выход к морю, потом вход, и так целая история человечества - это только вход и выход - дырка. Пусть кто-нибудь один завоюет весь мир, и пусть он будет хорошим, а мы будем его слушаться и любить; нет отца, есть папа Римский, но он не отец, есть матерь божья, но она не мама, некого слушаться и любить! давайте тогда все вместе писать по чуть-чуть, по капле в море один текст и читать друг друга, как возлюбленного, вот это будет литпроцесс! а разве это литпроцесс среди толстых пупсиков, которые сидят на горшках и грызут карандаши? давайте читать Толстого, как своего возлюбленного, и Достоевского, напишем и подпишемся все вместе под одним текстом, написанным всеми вместе как самим собой, чтобы любить его всем вместе, как себя самого, это можно? нельзя? А бель-фрер говорит, что лучше трахаться, чем писать, он купил слепой ксерокс, это молитвы Беме, а не песенник, за сто рублей и не молится, тогда зачем купил? чтобы подарить своей бель-сер на день рождения, и она не молится, тогда зачем взяла? чтобы затрахать молитвами друг друга. Все в этом мире построено на соплях, и держится мир на соплях, ба-бах и взорвемся, но наше "ба-бах" не будет светить как солнце, которое взорвалось и своим "ба-бах" нам светит и греет.
   - Не любишь меня?
   - Не-а.
   - И я тебя.
   - А ты меня любишь?
   - Ага.
   - И я тебя.
   Вот самый классный ответ на "любишь-нелюбишь" - это "не-а-га", потому что в "не любишь" столько же "не-а", как и в "любишь" - "ага", потому что любовь состоит не только из любви, но еще - из нелюбви, и нужно сильно-пресильно любить, чтобы еще и не любить, и самый ясный ответ на этот неясный вопрос "любишь" - это "не-а-ага", он ясный, как ясный день, "не-а-ага".
   Напились какой-то дряни, какого-то компота со спиртом. Теперь все заспиртовано внутри: желудок - отдельно, печень - отдельно, сердце - отдельно. Ничего не разлагается, все - в спиртовом растворе в памятнике. И поцелуй заспиртован для вечности у каждого в мозгах. Красота.
   - Пошли на улицу!
   - Пошли.
   Выйти и влипнуть в снег, который облепил с ног до головы и сделал из двух одного. Вдвоем - один на один под кристаллической решеткой снега, который свалился, как снег на голову. Так и ввалились домой к Чящяжышыну. Пьяные и горячие под снегом, который не отрезвляет и не охлаждает. Чящяжышын открыл злой и - жуткая вещь - не узнал памятник. Он не узнал наши какашки, слезы и сопли, заваленные снегом. "Никого нет", - сказал он и захлопнул дверь. Потоптались еще перед дверью, спустились на этаж ниже, почему мы никогда не стояли в подъезде у батареи, чтобы потечь, не стояли в собственной луже, вот теперь стоим под снегом, тычемся общипанные и размалеванные, и нос, холодный и мокрый, как у собаки, значит, мы не только живы, но и здоровы. Но снег не тает, то есть вода сходит, а кристаллическая решетка от каждой снежинки остается. Нас можно раздолбать, но разлучить нельзя. И стоим себе - памятник в подъезде себе.
   V.
   И тут ему пришел конец. Несмотря на всю его философию, которую ему удалось распространить среди людей: что если ему дать насосаться и улететь, то не будет чесаться. Отдельные положения этой философии уже отмечались: не будет чесаться, если послюнявить, если поставить ногтем крестик. Все равно будет чесаться! поэтому сразу надо убивать - на месте. Они особенно зверствуют, скоты, в свой брачный период, всаживают свой хобот по уши, они говорят, что если дать им упиться, они сами отвалятся и умрут своей смертью. Нет, только убивать! не отвалятся и не умрут, а здоровехонькие протрезвеют на потолке за ночь, и, если просто прихлопнуть, они воскреснут, поэтому надо прихлопнуть и растереть. Они говорят, что на одну кубическую единицу camarad(oв) приходится ровно столько-то и не больше, и если их всех перебить, то в этой единице объема они исчезнут как класс. Потому что пространство для них со времен Эвклида разделено на кубы, и они не имеют представления об искривлении пространства, они сосут каждый в своем углу, в котором сидит человек в центре, центр мироздания, имеющий пять литров крови, и в этом углу можно значительно сократить их плотность, если хлопать себя с частотой, равной писку, как в идеально поставленной чеховской пьесе, когда действие происходит в сумерки и реплики сопровождаются хлопками по щекам и по ляжкам, в сущности, аплодисментами каждого героя самому себе.
   Можно устать, когда действие вообще - бах, предмет вообще - дядя. Кое-что уже известно: что рамку картины, это придумали японцы, что линия выражена светом, а матери фактурой, это придумали итальянцы, что фон составляет часть визаж, а фейс часть фона, лица как такового нет, что все состоит из кубиков, а кубики состоят из всего, это придумали французы, бельгийцы и другие великие умы сразу. Здесь не плохо, куда не глянешь, там все. Гора, море, небо, видно дно. Здесь запрещено жить законом, ну и что? чем явная жизнь не пародия на тайную жизнь? Если за все платить, можно сразу вылететь, жизнь стоит миллионы, жизнь за щитом, а на щите черным по белому: штраф за проход - 5 рублей, за курение - 30 рублей, за ночлег - 50 рублей.
   "А мне надоело прятаться по кустам, я сыта этой тайной жизнью, я хочу жить с тобой открыто", - "тише ты, обход, сюда идут", - "чтобы выкурить сигаретку, надо заплатить тридцать рублей!" - "не кричи ты, ты хочешь, чтобы нас выставили отсюда?" Не жизнь, а штраф за жизнь, уже давно проштрафились. Там перед щитом, где поворачивают назад все папы и мамы, жены и дети, бабушки и дедушки, ползти на четвереньках только вперед, чтобы в запретной зоне, обойдя представителя закона - лесника, - тайно любить друг друга, ведь любовь - это тайна, о ней не должен никто знать, даже лесник, даже... по ту сторону горы живут Коля и Вова, они едят из одной миски, они что, тоже тайно любят друг друга? нет, им просто здесь нравится: втащить на гору ящик пива и обрубиться, проснуться на раздавленных помидорах, полдня нырять за очками и штанами, которые отнесло в другую бухту, им здесь хорошо.
   Здорово следить за лесником, который следит за нами, чтобы нас здесь не было, за которыми мы следим, чтобы все-таки нам здесь быть, когда его нет. Нетрудно его и вычислить. Он просыпается в восемь, и пока он доходит до того места, где мы проснулись в десять, мы ныряем в воду, чтобы ему было видно, что самое подходящее время для нас - до пяти часов убедиться, что мы все-таки есть. Можно смело вылезти из воды, показаться на свет с руками и ногами, полоскать горло, твердое расписание, никто не может подстрелить, даже когда взлетишь. Чтобы взлететь, нужно нырнуть и плыть под водой, это и есть полет, единственно доступный человеку, передвижение в однородной среде. Летишь под водой, не думаешь о рыбах, мечта о птице настигает как только начинаешь "парить" под водой, застыв в одной точке. Полная близорукость в воде, бесконечная голубая муть с бесформенными увальнями на дне. Грубые резиновые приспособления, подводные презервативы "предохраняют" от полета: ласты, обгрызанная трубка, диоптрическая маска, это инородное существо в воде, пародия на рыбу, человек, с резиновыми рыбьими конечностями шлепает галошами по воде с соской во рту, жадно всасывая воздух. "Ныряй!" - сказал Отматфеян, правда идут". Как птица чувствуем себя как рыба в воде. Лесник миновал. Можно даже обсушиться. Размозжить кофейные зерна булыжником в такой каменной ступочке, как в каменном веке, а еще лучше сходить в магазин, который стоит на границе света и тени, еще хуже, дует норд-вестный сортирный ветер, мутит от воды, которую мутит от дождя. На прилавках только черное и белое, никаких оттенков, никакой гаммы цветов: хлеб черный, соль белая, сахар белый, спички черные с белым, жир белый, что-то черное в банках, здесь нечего делать фламандцу с его персиками, виноградом и грудами рыбы, дохлый натюрморт, мертвая натура: засохший хлеб, спички, соль. В море нет рыбы, в лесах нет дичи, даже нет птиц и зверей, где все? куда все вылетело? в трубу!