Чящяжышын сидит и смотрит на нас. Что он видит? Он не видит, что мы уже совсем дохленькие животные, которые так и не стали домашними, две черепахи из детского сада, из которых лучше сварить для детишек черепаховый суп, полезней и педагогичней, чем давать их детишкам в руки, чем целовать их в затылок и засовывать им в пасть карандаши. Он не видит, что мы должны так обращаться друг с другом в этих апартаментах, чтобы убить желание, любовь, наше желание друг друга, при условии, что мы обязаны все позволить друг другу и даже заглянуть в кромешную тьму, в глубь тебя (себя), потому что мы захотели, безусловно, знать, что такое есть желание помимо вибрации, температуры, допинга, мы захотели прикончить эту загадку, у которой тысячелетняя жизнь, мы, безусловно, взяли на себя чудовищный и неблагодарный труд за одну нашу недолгую жизнь разгадать долгую жизнь этой загадки-мутоты, у которой своя самостоятельная жизнь, которая втянула нас в свою жизнь, и мы хотим, разгадав, убить ее; нам за это никто не скажет спасибо, но пусть наша любовь умрет раньше нас, чтобы мы могли сказать, что умерло в нас; ошибка, пусть мы умрем раньше, чем она умрет в нас, и пусть эта любовь сама пусть скажет, что останется от нее без нас, где она еще найдет таких медведей и мух, которые спят, чтобы дольше жить, замедляя во время спячки все жизненные процессы, таких мошек-однодневок, которые ежесекундно вибрируют, ускоряя все жизненные процессы, чтобы быстрее умереть, которые, вяло посопротивлявшись, приклеились к ней, этой любви, и как она их накрыла! ошибка, пусть мы одновременно умрем с ней вместе, чтобы она, эта любовь, ничего так и не сказала, что останется от нее без нас, чтобы мы никому не сказали, что останется в нас без нее, это наша общая тайна и секрет, чтобы ничего живого не осталось ни от нее и не от нас, чтобы она убила нас своей любовью, но и сама убилась насмерть, чтобы ее духу, любви, в природе не было, так же как и нашему духу чтобы не было; мы будем последние, на кого она распространится, мы будем последние, кто распространится на нее.
   Мы условились друг с другом, что будем говорить все, как есть, хотя в языке есть определенная условность. Нам жалко друг друга, но мы должны "делать любовь", чтобы знать, из чего она сделана, что она делает с нами. Мы любим друг друга как: собаку, картошку, маму, море, пиво, смазливую девицу, трусы, книжку, плейбоя, Тютчева. Этот неполный перечень дает возможность понять, что в этой области страсти нет границ, нет перехода из съедобного в несъедобное, из твердого в жидкое, из неодушевленного в съедобное, в маразм, у которого нет границ.
   Все так и будет, если только люди из внешнего мира: герои, надзиратели и просто так, те, что обитают по ту сторону решетки, не разрушают нашу среду обитания, не нарушат экологическое равновесие в нашей среде, здесь, у нас в комнате, не убьют прежде нас свет, который нам светит, не убьют наше элементарное царство, куда входят стулья, шкафы и тарелки; они, эти люди, могут помешать нашему элементарному царству стать растительным: электрической лампочке - стать солнцем, ковру - газоном, шкафу - горой, войти воде - в русло, прежде чем она войдет в канализационные трубы, но если экологическое равновесие в нашей среде обитания будет сохранено и будет гармония между радио и утюгом, телевизором и телефоном, будет равновесие и между нами, представителями вылешего царства АДАМ, пока мы сами своими руками и ногами не нарушим равновесие.
   Чящяжышын подкрепился. Он теперь будет веревку полдня добывать и пилочку, которую он к вечеру добудет, которую мы у себя сами к вечеру под кроватью найдем. Пора с ним прощаться. На сегодня мы уже все сказали, что можно сказать, а так можно и лишнего наговорить. И этот день прошел, единственный и неповторимый, единственный в своем роде, осталась только тень от этого дня, она ляжет на дорогу и встанет на дома, она будет везде, эта тень будет называться вечер, тень, колоссальная по размаху, начнет сгущаться через полчаса, хотя будет нарушена кое-какими бликами света, фонарями, рекламами, витринами магазинов, но главное, что часть земли, где мы находимся, будет через полчаса в кромешной тени.
   Отработать сюжет, не бояться банальностей, не бояться чистоты образа, создать критическую ситуацию, учитывая все последствия, снизить образ, встать в шесть часов утра, как это делает "калмык и ныне дикий тунгус", выпивая стакан кефира, со свежими силами запечатлевая все как есть на пяти страницах, оставляя большие поля на полстраницы и не оставляя и тени того, что можно оставить, если не отработать, не создать, не встать и не выпить, а криво отстучать на машинке с опечатками и добить от руки каракулями; и в этих буквах, доведенных до неузнаваемости, в этой тусовке можно будет разглядеть первоначальные импульсы и детали, интонацию, которая скачет вверх и вниз, все, что было до слова, пока слово не было зафиксировано; загонять слово в угол, выжимать из него последние соки, лучше взять другое слово, которое стоит дальше от того предмета, который ему положено обозначать, и взять другой глагол, который стоит подальше от действия, которое он обозначает в обществе, на рауте, в местах общего пользования, в столовой и на вокзале, за дверью: куда его выставляют за плохое поведение. И этот набор слов будет бороться с чистотой русского языка, наступившая на улице тень (вечер) будет бороться на бумаге с вечером (тенью), пока земля сама не выйдет из тени, земля будет отталкиваться от спортсмена и прыгать на три метра в высоту, устанавливая новый мировой рекорд.
   Чящяжышын будет нас поодиночке обрабатывать. Он еще не все выжал из ситуации, что можно выжать, он еще не выжал ревность из Отматфеяна, которую он по капле выжимает, которая сейчас брызнет. Она так сильно, ревность, по качеству отличается от любви, как видимость от знания. Она лезет в глаза, ревность, она так обрабатывает мозг, что знание отходит на второй план, отдавая предпочтение видимости. То, что Сана то садится, то встает рядом с Чящяжышыным, так же не точно, как и то, что солнце то встает над землей, то садится, как в тундре, не заходит за горизонт летом. Сана вообще не имеет Чящяжышына в виду ни зимой, ни летом, когда встает или садится, как и солнце по утрам и вечерам не имеет в виду землю, оно не встает и не садится - это одна видимость, то видит наблюдатель, который больше отдает предпочтение видимости, чем знанию, и наблюдатель думает: солнце садится и встает, это как раз и фиксируется в языке, и Отматфеян думает: "Сана садится и встает", а знание не фиксируется в языке: то, что земля, еле поворачиваясь, поворачивается задом к солнцу, опираясь на видимость, а не на знания, фиксируется в сознании. Если Сана еще раз сядет рядом с Чящяжышыным, то Отматфеян сядет в шкаф как наблюдатель и будет смотреть в замочную скважину, в телескоп, что будет дальше, когда она сядет. А что видно в замочную скважину, хотя бы и в телескоп? Не видно - "было" или "не было", потому что это бывает, значит, может быть, и какой толк знать, что земля - вокруг солнца, как видно, ведь видно! что это солнце - вокруг земли, значит, должно быть третье лицо, которое точно скажет, что нет, не было, кто это третье лицо? автор? но автор в этот момент ничего не видит, потому что его самого приперли к стенке по этому же самому поводу, и автор тоже ищет третье лицо, которое скажет, что нет, но и у автора этого третьего лица - нет. И делаются поспешные выводы, и видимость обрабатывает знание, и это фиксируется в языке, и поэтому каждое утро солнце "встает" и каждый вечер "садится", и каждое утро прощаются погрешности в языке и не прощаются погрешности в жизни.
   Отматфеян сидит в шкафу, он добровольно заточил себя в этой махине, в горе, и гора не сдвинется за него, он наша последняя надежда, пусть он сидит пока, сидит и сидит, и есть не просит, потому что, как только он сдвинется с места, все сдвинется с места, и шкаф сдвинется с места. Отматфеян набросится на Сану - как она могла говорить с Чящяжышыным на том языке, на котором они говорят вдвоем по утрам и вечерам, а на каком же ей с Чящяжышыным говорить языке, на английском что ли? нет, правда, ведь за это убить можно, как же можно употреблять те же самые обороты и те же самые слова, ведь это же язык! а не общепит! Ревность беспредметна, но если этот предмет - человек, то можно растрясти человека от слепоты, потому что не знаешь, что за предмет ты трясешь, и добиваться, что такое человек, - методом исключения: человек не птица, да потому что не летает и яйца не кладет, и не медведь, потому что не сосет лапу, и не телефон-автомат, потому что у него трубка между ног не висит. А сама птица про себя птицу знает, кто она, "птица"? знает, куда ей лететь и что есть, у нее все на автомате, на полуавтомате, она не комплексует по утрам и не впадает в депрессуху, от того что ей надо работать. А человек, венец творенья, неправильно что венец, потому что каждое качество в человеке доведено не до совершенства, а до абсурда, он - тупик творенья, человек, причем тупик с самого начала. И может быть, отцы церкви (св. Августин и прочие) уже давно до этой мысли дошли, но мы до нее только что сами дошли, и, может, св. Августин и прочие исходили из неточности перевода слова "венец" с идиша на хинди, с саддукейского на слэнг, на мат, тогда конец творенья, если не сказать хуже, хуже всего, если "человек", "конец" и "венец" - это слова одного и того же порядка, синонимы, и вот этот человек, "ец" творенья, сидит кто в шкафу, кто под столом, кто за столом, пока животные кто икру мечет, кто яйца откладывает, кто живых детенышей рожает. А человек никогда икру не метал и яйца не откладывал, он сразу живых детенышей рожал, ему и не снилась такая эволюция, он и в подсознании икру не мечет, это птица в подсознании икру мечет, а через миллион лет она будет живых детенышей рожать, и она, птица, будет развиваться до бесконечности, сама, своим трудом, и никакого "венца" у птицы не будет, а человек сам ничего в себе не развил до совершенства, он только комплексует по поводу всего готовенького, за миллиарды лет даже прыгать как следует не научился в высоту, мировой рекорд три метра.
   Сана должна накормить Отматфеяна, должна приготовить своему любимому то, что он любит, ведь мы изучаем то, что любят зайцы, синицы и рыбки, и если их не тем кормить, они помрут. И Отматфеян помрет, если его не тем кормить. Поэтому Сана должна проследить, какую пишу Отматфеян ест охотно, а к какой не притрагивается. Отматфеян лучше совсем ничего не будет есть, если Сана перепутает и будет кормить корову с утра до вечера яичницей с мясом. Сана должна выпустить Отматфеяна на лужайку, чтобы он там пасся среди расфасованых пучков зелени, среди пакетов с молоком, а Сана будет внимательно следить, какой пучок он жует охотнее всего; она не будет кормить его похлебкой из концентратов, чтобы из нормального экземпляра вырастить самый большой экземпляр, из нормального огурца самый большой огурец, пусть они сами, кто до этого додумался, едят свой комбикорм и увеличиваются в размерах. Как в лесу происходит естественный отбор (более сильный съедает более слабого), так и в магазине должен происходить естественный отбор, более сильный должен пастись в своей нише: среди кур и отбивных, а более слабый - в своей: среди кефира и яиц, и нечего всем вместе набрасываться на одну и ту же колбасу. Сана долго приглядывалась к Отматфеяну и заметила, что он не любит есть пищу в натуральном виде, как звери, ему нравится, чтобы еда подолгу готовилась, чтобы все варилось отдельно, потом все соединялось, потом все разъединялось, чтобы потом еще припорошить сверху все снежком, замаскировать усилия подливкой, а сверху украсить; волк так очень любит - украсить зайца морковкой и капустой, которую заяц специально для украшения с собой в зубах прихватил. Собственно, Отматфеян наслаждается не убитой курицей, а временем, убитым на приготовление этой убитой курицы. Эта убитая курица может воскреснуть за четыре часа, пока к ней готовишь соус монмаранси, пока выпариваешь из портвейна спирт и трезвый портвейн смешиваешь с вишней. А Чящяжышын совсем не убивает время на приготовление еды, у него даже остается лишнее время в консервной банке из-под лосося, из которой ему лень даже суп сварить, он любит все натуральное: виноград в косточках, картошку с "мундиром", колбасу с целлофаном. Чящяжышын злится на Отматфеяна на то, что Отматфеян любит рыбу в кляре, рыба сама в кляре не плавает, но рыба сама и в консервной банке не плавает. Просто Чящяжышын тратит деньги на консервную банку и получает в готовом виде время, которое он тратит на то, что убеждает Сану, что нельзя тратить столько времени на приготовление еды. А Сана что любит, самая кровожадная? Из детсадовских черепах - черепаховый суп; она это не любит, но ведь ест, ела запретный плод, который сладок, - яблоко, с пятиконечной звездой из зернышек в разрезе яблока, жаворонков, запеченных в тесте.
   Отматфеян будет сидеть в шкафу, будет рыться в полезных ископаемых в недрах горы и в фирменных тряпках, у которых еще не оторваны ярлыки, он будет рыться и проморгает: села все-таки Сана рядом с Чящяжышыном или встала, потому что он сам, пока сидел в шкафу, сто раз сел рядом со студенткой и таджичкой, и прочими девушками, которых он пачками развозил по домам, он только не сел рядом со своей любимой, потому что она в это время подсела к одному поэту и трем грузинам, которые должны ее четвертовать, чтобы одновременно развести по домам.
   Все равно мы не сможем уехать на Кавказ, пока Таня не изменит мужу и не уедет с Онегиным на Кавказ, все равно по времени сначала они должны уехать на Кавказ, а потом уже мы, все равно сначала должны воскреснуть Ромео и Джульетта и пожениться, и только после них мы сможем пожениться, все равно сначала Отелло должен набить морду обманщику и не поверить в измену, а потом уже мы должны не поверить в измену, но когда еще очередь дойдет до нас, если он еще и не собирается бить морду, они не собираются жениться, они не собираются ехать на Кавказ.
   И если Отматфеян захочет писать стихи, то пусть он в прозрачную сонетную форму вставит какую-нибудь парашу, пусть форма не соответствует содержанию, пусть форма гладит по головке, а содержание режет слух. Может быть, хоть тогда от этой дисгармонии закружится голова, и мир бросит стоять на ушах, и все встанет на свое место, и любовь будет любовью, и не нужен будет дополнительный допинг, не нужен будет следующий вернисаж, и следующий синяк, чтобы под звуки марша объясняться в любви. Есть одна загадка: кто ее разгадает, того она и разбудит, а кто ее не разбудит, того она не разгадает. Она покоя не дает, эта загадка: как спящая красавица узнает, что ТОТ есть именно тот? что будет: у ТОГО? какое-то особенное дыхание или какой-то особенный запах, что будет такого особенного в эпителиях губ, что она проснется от его поцелуя? Она проснется от а поцелуя и тем самым она даст ЕМУ понять, что он именно тот, или он разбудит ее поцелуем и тем самым даст ЕЙ понять, что он именно тот. Есть ли здесь дистанция между проснется и разбудит, как между молнией и громом, светом и звуком, взглядом и словом. Что сначала - молния, свет и взгляд, а потом гром, звук и слово? или только в этой области - ответной страсти - бывает одновременность, когда молния равна грому, свет - звуку, взгляд - слову. И это не она проснется, и не он ее разбудит, потому что нет пассива и актива, нет разрыва между разными качествами: взглядом и словом, нет дистанции между образом и отражением образа. Тогда почему же есть дистанция между тем, что "ты сказал", и тем, что "я поняла", между тем, что "ты меня разбудил", и тем, что "я проснулась", и мы оба не выспались. Плохо быть человеком, когда у всех один и тот же запах, потому что все пользуются одним и тем же одеколоном, но тогда уж нужно быть человеком до конца и жить с человеком, а не с эрдельтерьером; как это называется, когда человек живет с собакой или с козой? скотоложеством? Это называется свинством, и надо выходить из "венца", из данного нам с рождения тупика, но у человека скорее вырастут колеса, чем крылья; надо, надо, но для этого сначала надо поесть. Как там курица, еще не воскресла?
   - Иди есть, - Сана позвала Отматфеяна, и шкаф сдвинулся с места, гора пошла, поперла прямо в проем двери и размозжила косяк, она встала посреди кухни, гора, вывалила все свои полезные ископаемые на пол: галстуки и ботинки, эти удавки и колеса, пустив пыль в глаза с вершины, где вместо снега лежала пыль, полетели вместе с пылью мелкие предметы - камушки, дыроколы и карандаши. Надо остановиться, не надо доводить шкаф до того, чтобы из него брызнула лава, чтобы в этой лаве, как в янтаре, остались припечатанными к полу: ложки и стулья, мошки, люди и тарелки, а потом бы все сверху занесло пеплом, его хватит на целую Помпею в пепельнице, столько выкурить за день! Красивое украшение, комната, запечатанная в янтарь, а вон мы там сидим, с краешка; продеть ниточку и носить этот булыжник на груди.
   - Все, давай прощаться, - сказал Отматфеян Чящяжышыну.
   - Мы же не решили, - возразил Чящяжышын. У него есть время, чтобы возражать, он накопил его за всю жизнь в консервных банках и теперь просаживает здесь, на кухне.
   - Остальное завтра. - Отматфеян не накопил время, он его давно просадил, хотя у него есть немного времени сейчас, но только так, чтобы сейчас посидеть, и он не собирается тратить на это время, чтобы с Чящяжышыным посидеть.
   А Чящяжышын не хочет сейчас ехать, он хочет так посидеть, чтобы потом уже никуда не ехать, здесь где-нибудь и залечь, но здесь совсем нет места, и каждый метр расписан, и под кроватью нет места, и на стуле, а на раскладушке? Ее мы давно отпустили на заработки, тем более что курица сама себя съела, пока варилась. Чящяжышын обиделся. А может, мы тоже обиделись. Тогда нужно всем вместе обидеться на то, что зимой день короткий. Теперь Чящяжышын будет в дверной глазок смотреть, с той стороны, с лестницы, вместе с таксистом, со слесарем, они покурят на лестнице и посмотрят, им будет не скучно.
   Даже без шума, который утих к ночи, без света, кроме света мелких звезд, они далеко от нас, бесполезный свет, зато свет от снега, совершенно особый свет, идет - снизу вверх, от него падает свет на деревья, на птиц, которые легли спать в темноте, им не нужен свет, они получат его завтра от солнца, которое ближе к земле, полезный свет. Долгожданная минута. Про нее нечего сказать, кроме того, что она пошла. И мы пошли вместе с ней. Можно было бы полететь, можно было бы поплыть навстречу друг другу, но эти святые качества: плыть и лететь - наложились друг на друга, и образовалась походка. Что такое допинг? вот интересно, Онегин так сразу и полюбил Таню или просто выпил? "у нас есть что-нибудь выпить?" - "только дистиллированная вода". Значит, мы, без чешуи, без шкуры и оперенья в собственной коже, не подплывая, не подлетая, должны подойти друг к другу.
   Страшно. И не потому, что за это вышка, кто нас за это сможет наказать больше, чем мы сами себя накажем? Хотя бы закурить. Если не перышки, то хотя бы дым; как два облака, которые бесконечно сливаются в небе, бесплотные, нет, еще не известно, что там у них внутри, у облаков; все-таки нашли выход сделали два шага навстречу друг другу, прикрытые облаками. Но дым есть - и нет, и его нет, опять ясная погода. Мы хотим так подойти друг к другу, чтобы больше уже не хотеть подойти, то есть знать, что значит "подойти". Что же мы делаем друг с другом! Вместо того, чтобы обняться, мы убиваем в себе желание обняться, мы стоим на месте и расчленяем эту бедную ласку, чтобы она уже больше никогда не проснулась в нас, мы прибиваем ее к полу, мы с ума сходим по ней, но еще минута, и она должна околеть, и тогда мы подойдем и обнимемся, без всякого желания делать это, мы сделаем это; нет, она еще трепыхается в нас, эта ласточка, беззащитное влечение в каждом из нас, и мы, как два пня, стоим на месте, не делая шага навстречу друг другу, чтобы прижаться друг к другу, и это очень страшно - так стоять на расстоянии одного метра. Все-таки мы дотронулись друг до друга, так и не поняв, куда делась эта ласточка, в какую дыру она забилась от нас, двух уродов, которые чуть не прибили ее, она попискивает где-то внутри, мы ее не слышим.
   Мы смотрим друг на друга в упор, что мы видим? Ну, локоть, ну шея, ну живот. Абсолютное знание, можно присягнуть, что это, точно, шея, локоть и живот; почему же так хотелось этим обладать? да, пока мы себе не отдали отчет, что это только шея, локоть и живот, было полное отсутствие этого знания, и отсутствие знания возбуждало желание, где оно? нет, нет, мы не хотим знать, что это локоть, шея и живот, пусть будет ничего неизвестно, пусть локоть будет углом, живот - объемом и только, шея - высотой и только. Название убийственно. Назвать живот - животом, значит, прикончить живот. Это опасная область, там, где рождается название предмета, туда нельзя ходить, туда нельзя заглядывать людям, только с птичьего полета, с последнего ряда стадиона. Мы только еще поняли, что у нас есть живот, локоть и шея, а наше желание друг друга уже почти заснуло, оно уже еле ворочается в уме, зато спящая красавица явно ворочается во сне, вон, как сладко она потянулась, что это ей не спится, что это девушка так оживилась, не рановато ли? Но ведь можно все-таки любить человека, даже если у него есть шея, локоть и живот, ведь в этом нет ничего страшного, хотя страшно, что в этом нет ничего загадочного, но вот если бы узнать, что он тоже видит то же самое, партнер, тоже видит только шею, локоть и живот - тогда спать, тогда заснуть мертвым сном и спокойной ночи! нет, видимо, еще не все мы отгадали, потому что спящая красавица повернулась на другой бок и засопела. Это Чящяжышын выписывает журнал "Природа и жизнь" и знает, что частота вибрации среднего пальца больше, чем указательного, пусть кто-то защитил докторскую диссертацию на эту тему, сравнив частоту вибрации тысяч объектов, это смешно. Совсем не смешно, что мы хотели убить в себе желание обняться и думали, что убили его. Но только пока не обнялись. Как только мы обнялись, мы все забыли. Это счастье и несчастье одновременно. Это счастье - не знать, пока это процесс, и несчастье - не знать, когда это итог. Не то слово, как хочется новых ощущений, - это правда; это неправда, потому что, не то слово, как хочется тех же самых ощущений, - это правда; это неправда, потому что "правда" - не то слово, игра слов. Заигрались, и завтра же мы сами освободим эти апартаменты для других объектов, субъектов, пусть они придут на все готовое и продолжат начатое нами - в этой комнате, где каждый предмет внушает, что надо делать с этим предметом: стул внушает мысль, что он стул и что на него надо сесть, кровать внушает мысль, что на нее надо лечь, курица в вишневом желе внушает мысль, что ее надо съесть. Мы подкрепимся и уйдем в желе, в первоначальную среду, из которой все мы вышли без всякого труда, это желе готовится с таким трудом четыре часа, на приготовление первоначальной среды, из которой вышли звезды, деревья и птицы, потребовался миг. Конечно, стрекоза - венец творенья, она выползает на солнышко из туринской плащаницы, оставляя плащаницу сидеть на сучке, а у самой стрекозы уже крылышки сохнут, сейчас она полетит, это бывает каждое лето, не раз в тысячу лет. Зачем же так, зачем подходить к человеку формально - запретить одни органы и разрешить другие, почему живот можно, а чуть ниже - нельзя, а чуть ниже опять можно, и так до самого низа? почему живот можно, а немного выше нельзя, а выше можно, и так до самого верха? почему одно действие считается приличным, а другое неприличным, одно слово приличным, а другое слово неприличным, и неприличным органом и действием ругаются, словом, а приличным разговаривают нет, правда, почему? У каждого есть любимый: у кого телевизор, у кого кошка, у кого человек. И особенно страшно ночью, когда просыпаешься в три часа ночи и под рукой нет любимого: телевизор не работает, кошка гуляет, человек не звонит. Нужно крепко спать ночью, чтобы не думать о любимом ночью, чтобы работал, не гуляла, не звонил, а утром хорошо: телевизор заработал, кошка вернулась, человек позвонил, и так всегда, а кому не нравится, пусть совершает переворот в сознании телевизора, кошки, человека, пусть делает революцию в их сознании, чтобы они были рядом круглосуточно.
   Мы уже пошли из этих апартаментов, мы уже встали и пошли, мы уже встаем и уходим. Зря нас сюда посадили, чтобы мы избавились от желания, уходим, сейчас желание избавится от нас. Какой побег. Красота. Мы бежим из этой дыры на свободу, которая бежит в эту дыру на нас. Они все, люди, море голов, бегут на нас, мы встречаемся с ними на плоской решетке и не умещаемся на ней, потому что она двухмерна? а мы трехмерны? Мы войдем в историю с этих побегом, потому что мы, объемные, просочимся в дыры решетки, и они, объемные, люди, кто просочится, тот - и здесь, а кто не просочится - тот и там, а пока мы - и здесь, и там, потому что у нас кое-что просочилось, а кое-что еще нет, и что-то здесь, а что-то там, у людей, которые валят сюда, что-то уже здесь, но что-то еще там, а кто смотрит в дверной глазок, у того взгляд - здесь, а глаз - там. Мы валим, как снег, убегаем по горизонтали и по вертикали, только нас и видели. Какая может быть пилочка, которой решетку подточить, какой позор! А Чящяжышын все проморгал, он проморгал то, что видно в дверной "глазок" одним глазком. Чящяжышын останется здесь в элементарном царстве стульев и растительном - капусты и огурцов, и стулья станут сначала огурцами, а потом человеком, а огурцы сразу станут человеком, если за ними хорошо ухаживать, если вытирать пыль с витрин, где они будут развиваться, если им на шею повесить мемориальную доску, а на ней написать, что эти огурцы и стулья были огурцами и стульями человека, который сам стал огурцом и стулом, а они стали человеком. Чящяжышын все покажет посетителям, где стоял стул, где стоял холодильник и телефон, где мы сидели на стуле, и как стул стал человеком, и как человек стал стулом, и как Чящяжышын не стал стулом, а стал музейным работником в доме-музее человека, и Чящяжышын будет поддерживать в музее порядок, чтобы в музее все было, как при нашей жизни, он справится, Чящяжышын, потому что он убил на нас свою жизнь.