Вскоре семьи начали делиться. Уехал Юткевич, оставив прелестную Шатерникову с дочкой Марьяной и няней Женей. Я хорошо помню, как Женя с Машей на руках стоит у тех самых колонн, уподобляясь картинке из английских детских книжек, которые я тогда читала, а теперь – перевожу. Арнштам оставил Веру Костровицкую, к которой мама посылала меня учиться балету, но я пряталась в странном, заросшем мхом, леднике, который был выкопан во дворе. Утвердив преданность слову и только слову, я непрерывно читала.
   Теперь, в эпилоге детской повести, начинавшейся тогда, часто спрашивают, каким был тот или этот режиссер, актер, оператор. (Вышло так, что я их знала, а они создавали «классику советского кино».) Спрашивающие делятся на восторженных и обличающих. Как ни странно, почти завистливый восторг испытывают и те, кто никак не тоскует по советским десятилетиям, особенно – по такому страшному, как 1930-е годы.
   Через много лет, еще не в эпилоге, но близко к нему, я бывала и даже жила в Доме ветеранов кино, в Матвеевке. Его обитатели большей частью жаловались, не замечая, что напротив, в доме престарелых, мрут старики.
   Среди обитателей были и «классики». Хотела бы я знать, что запели бы обличающие, увидев их в слабости и обиде. Насчет обиды есть разные мнения, часто (но не всегда!) она свидетельствует о больном самолюбии, но вот слабость – священна, хотя бы для христиан.
   Слава Богу, я видела в слабости тех, кто помогал создавать советский миф. Собственно говоря, это был не первый раз – некоторых я близко знала в более страшное время. И мой отец, и тот же Юткевич, и Михаил Юрьевич Блейман были космополитами. Рошаль и Пудовкин ими не были, равно как Эрмлер и Козинцев, но я, можно сказать, дружила скорее с первыми двумя, хотя они космополитов обличили (не «обличали», поскольку случилось это один раз). Рошаль и Строева были добры и гостеприимны, летом 1951-го я жила у них в Москве, а родители, видимо, не знали о выступлении Григория Львовича, и все сошло гладко. Со Всеволодом Илларионовичем получилось иначе.
   Начался (или шел?) февраль 1949 года. Я гостила у Гариных. Был последний семестр пятого курса, можно задержаться (ехать в Питер я боялась – «коллегия» прошла, когда я уже была в Москве). Я знала, что наши профессора – Пропп, Шишмарев, Жирмунский – только пожалеют меня, и из студентов почти никто не отшатнется, но тогда были совершеннейшие джунгли, и мы ожидали опасности откуда угодно. Действительно, профессора стали ко мне еще добрее, студенты – кто как, но удар пришелся на другое место: в апреле посадили Илью Сермана с женой, моей близкой подругой, летом – братьев Гуковских (медиевист Матвей Александрович был моим любимым учителем).
   Итак, сижу, больная от страха. Эраст Павлович и Хеся Александровна куда-то ушли, дома – Елена Титовна, домработница, называвшая Хесю «Кисой», а знакомого армянина – «глупым евреем». Раздается звонок, вбегает Пудовкин и кричит: «Наталья, я предал Леонида!» Мы плачем навзрыд. Он уходит. Хеся Александровна, вернувшись, ругает меня, Эраст Павлович – нет. Как удобно распределять роли на суде!
   Кроме конца 1940-х, когда космополитами могли оказаться Рошаль или Эрмлер (хотя какую-то роль играло то, что они никогда не были «эксцентриками»), кроме естественной, старческой слабости есть и другое свидетельство защиты. Как-никак я видела «классиков» в двух житейских ситуациях: на Большой Пушкарской и в Алма-Ате.
   Сразу вынесу за скобки лесковских праведников – Блеймана, Гарина с Локшиной, Москвина, Перу Аташеву (ее я знала в Москве). Надо бы выделить и Эйзенштейна как гения, но вот уже больше шестидесяти лет я не понимаю, каким он был. Одно сравнительно ясно: кроме него, никто из режиссеров не вышел из подросткового возраста. Я упрощаю; Георгий Михайлович Козинцев был похож на печального мудреца и нервного студента, Георгий Николаевич Васильев – на джентльмена и офицера. Кстати, именно их я очень любила и тесно дружила с женой (потом – вдовой) Георгия Николаевича, Леночкой.
   Что же проистекает из этих замечаний о возрасте? Я толком не знаю. Может быть, то, что с подростка нельзя много спрашивать. Но тут мы попадаем в ловушку, из которой не выбраться, пока делишь мир надвое. Зато при аристотелевом (или томистском) делении что-то получится. Опасностей – две, первая: вины вообще не бывает, поскольку зло и добро – то ли произвольны, то ли нереальны; вторая: зло и добро существуют, а значит – бей злодея.
   Видите, слово «злодей» никак не напишешь без цветаевской черточки. Смешно, в конце концов, применять его к вечно острящим, вроде бы нормальным, людям, жившим на Пушкарской и в «лауреатнике»![10] В целом, картина такова: зло они делали, их – жалко. Церковный народ с превеликой легкостью назидает: «Люби грешника, но не грех», и чрезвычайно редко выносит это в жизнь.
   Написала «лауреатник» – и сразу увидела тех, к кому это все вообще неприменимо: Веру Ивановну Жакову; художника Суворова с семьей; фотографа Бохонова; другого художника, Энея. Сюда же отнесем Москвина. Может быть, людей, владеющих ремеслом, судить и не за что? Недавно Ольга Седакова приводила их в пример, делая доклад о «незаметном сопротивлении». Но важно или неважно, чему это ремесло служит? Задача для католических казуистов, они очень любят такие разбирательства и уточнения.
   А что актеры? Ведь их связь – теснее, они почти превращаются в своих героев. Кстати, среди них были исключительно хорошие люди – помогавший многим Черкасов (он даже вызволил из лагеря Л. М. Виолину), скромный и умный Чирков, лесковский Гарин, прекрасная Софья Магарилл, умилительная Жеймо. О Раневской не говорю, жития написаны, иногда – в ущерб ее великолепному хулиганству. Елену Александровну Кузьмину я знала намного меньше, но казалась она никак не «киношной дамой». Надежда Николаевна Кошеверова дамой казалась и была, но в самом лучшем смысле слова. Когда она совсем состарилась, Сергей Сергеевич Аверинцев увидел ее у нас, в Москве, и спросил: «Кто эта прекрасная петербургская дама?»
   Зачем я все это пишу? Чтобы «их» пощадили, точнее – пожалели? Это бывает редко. Смотрите, что творится сейчас: погромы и поджоги из-за карикатур вызывают даже какое-то уважение: у людей есть что-то святое. При чем тут «святое»? Задело тебя кощунство – печалься, молись, на худой конец говори. Однако, судя по недавним историям, это недоступно даже христианам. Не разоряешь выставку? Значит, тебе на святое плевать.
   Так и есть. Пиши – не пиши, очень многим совершенно ясно: если что-то причиняет боль, ты должен с этим бороться – внешне, действием, без пощады. Смотрим экранизацию «Дуэли» или даже читаем Чехова, находим там: «Никто не знает всей правды» – и остаемся при своем. Вероятно, мы всю правду знаем, особенно если ходим в церковь, а что в Евангелии написано, это ненужные сложности.
   И последнее: я решилась писать об этом потому, что мне довелось и быть внутри, и смотреть извне. Недавно один мой ученик назвал это (по другому поводу) «эффектом дочери Эйхмана». Пожалуйста, не ужасайтесь. Я знаю, что наши бедные киношники на самый худой конец старались быть первыми учениками. Жизнь людей от них не зависела; правда, зависело сознание. Вероятно, почти никто из них не ведал, что творит (разве что бедный Сергей Михайлович?). Но не буду ходить по кругу. У кого есть уши – есть, у кого их нет – то и нет.

Епиша

   Есть на свете фильм «Одна». Вообще-то, он немой, но (это 1930 год) в нем звучат и слова: «Какая хорошая будет жизнь!», и грозный голос Крупской; всё как бы с неба, вроде античного хора. Сюжет несложен, но глуп: молодая учительница хочет счастливо жить, выйдя замуж, но ее посылают на Алтай, где она отчасти борется с кулаками и шаманами, отчасти тяжело болеет. Надо сказать, Елена Кузьмина была очень хороша в этой роли. Ради звука, тогда – полного новшества, Шостакович написал для фильма песенку, но ее запретили за легкомыслие. Вот слова:
 
 
Кончен, кончен техникум,
кончена учеба!
Я живу
наверху
большого небоскреба.
В небоскребе этом
целых пять
этажей,
в каждом этаже
мага-
зин ТэЖэ[11].
ТэЖэ порошком
чищу зубы,
гребешком
причешусь,
и без помады свежи губы[12].
Два доклада
предстоит еще мне сдать,
надо, надо
подчитать
снова-заново
Пле-ха-но-ва[13]
сороквосемнадцатый том.
Том, том, том,
а что кругом?
Дом.
И в доме том
всем известный факт –
проживает ЖАКТ[14],
Жан Жакт Руссо,
древний философ.
У-о!
Боле ничего.
 
 
   Поехали на Алтай, побыли там, вернулись. Папа привез рассказ о том, что песенку «Ich kuesse Ihre Hand, Madame»[15] алтайцы совершенно серьезно истолковали как «Иркутский хулиган, мадам». Вряд ли я это поняла в два года, а вот меховую куклу вроде бибабо полюбила на всю жизнь.
   Назвали ее Епишей. Бабушка и нянечка никогда не допустили бы шуток над священным саном; вероятно, это был Епифан. И точно, ей (ему?) очень подходил Епифаний Премудрый, сказавший: «Простота без пестроты». Епишу я ставила выше моих фарфоровых кукол, он (все-таки он) воплощал мечту о кенозисе: серенький, из козьего меха, с синими стеклянными глазами, на бурой в крапинку подкладке.
   Про него складывались истории: он упал в суп; он потерялся и нашелся; его попытались вы́купать. Осенью 1941-го он приехал со мной в Алма-Ату и прожил там почти три года, а летом 1944-го, на пути в Питер, в Москве, отпраздновал мое шестнадцатилетие.
   Прошло еще шестьдесят лет с небольшим. Епиша очень одряхлел, у него почти исчезли уши. Уже совсем невозможно понять, собачка он или заяц. Шкурка истрепалась настолько, что еще мои дети завернули его в плащ. Сидит он на полке, в уголке, между детской Библией и корзинкой, в которую мы кладем то сухие хлебцы, то бананы. Наверное, ему лет восемьдесят, не для папы же его сшили в 1930 году.

Абиддин Дино

   …в выкуп за тебя отдал Египет,
   Ефиопию и Савею за тебя.
Ис 43, 3

 
   Судя по рассказам, мама познакомилась с Аби в 1934 году. Он был турок, художник, один из тех интеллигентов, которые поверили мифам об осуществившейся мечте. Поверил и Малькольм Маггридж, молодой английский журналист, но пожил в Москве и навсегда эту веру утратил. Правда, я ничего не знаю о более поздних взглядах Абиддина Дино.
   Почему-то поехал он в Питер, а там прямиком вышел на кинорежиссера Юткевича и актера Эраста Гарина, который собрался сам ставить фильм по гоголевской «Женитьбе». Гарин немедленно взял его художником, и они настолько не заметили «великого перелома», что открыто восхищались крайне дикими эскизами. Надо ли говорить, что о России времен Николая I Абиддин ничего не знал, но это его не останавливало. Мне было шесть лет, и я хорошо помню причудливую барышню с воланом, которой, кстати сказать, в «Женитьбе» нет.
   Поскольку мы жили в том же доме, что и Гарины, и Юткевич, мятежный турок тут же познакомился с нашей семьей. Мама, с внешностью Марлен Дитрих, ему очень понравилась. Прекрасно знавшая папины повадки и, наверное, уставшая верить, что так и надо у молодых, свободных людей, она довольно скоро решила к нему уйти. Нянечка, истинный ангел, не то чтобы упрекнула (для нее у мамы был один муж, первый, с которым она венчалась), но все же выразила почти научное мнение: «Сперва поляк, потом еврей, теперь турка, так ты и до негра дойдешь». Безотказное чутье подсказало ей, что бедных bright young things[16] той поры неудержимо тянуло на юг, к джазу. Кто именно был поляк, не знаю – то ли Куровский, тот самый муж, то ли Станислав Радзинский, мамин московский приятель, отец писателя. Закончу небольшой «самой жизнью»: за девяносто, совсем лежачая, мама рассказала нам, что Куровский – внук католика, принявшего православие ради женитьбы. Вот где корни зла! Прямо как у Грэма Грина.
   По жестким канонам богемы Аби постоянно сидел у нас. Лицом он был похож на орех, а так – очень изящный и по-западному элегантный. Тогда я причисляла его к многочисленным гостям и не беспокоилась; а мама тем временем узнавала вместе с ним, как уехать во Францию. Папа вел себя даже лучше, чем предписывали каноны, – он жалел ее. Конечно, узнала я обо всем этом через десять с лишним лет, уже студенткой.
   Теперь – чудо и загадка. В конце 1936 года Аби настоятельно посоветовали уехать. О разрешении для мамы не могло быть и речи. Однако она отправилась с ним в Москву, мало того – была во французском посольстве. Он уехал, а ее не посадили.
 
   P. S. Я много жаловалась на мамину властность, но готова поклясться, что она не была к нему «приставлена». Слишком она простодушна и слишком порядочна. Помню, как радостно и тайно помогала она году в 1946-м сидящему Каплеру и как железно отвергала тех, кто не общался с космополитами. Что́ там, мне сильно влетало, когда я просто здоровалась с такими людьми.

Ольгино

   Летом 1934 года отец поместил нас с няней в сестрорецкий[17] санаторий «Инснаб». Собственно, мы жили там и в 1933-м, хотя, что бы ни значило это слово, санаторий был для иностранцев. Они существовали, скажем – бостонский инженер с женой и дочерью; были и полярник Самойлович, и академик Щербацкий. Почему еще не привилегированному киношнику удалось сунуть туда нас, могу объяснить только блатом, не знаю уж каким. Стоит сказать, что миф о позднейшем его происхождении не выдерживает никакой критики. Видимо, блат процветал с НЭПа, если не раньше. Нет, конечно, раньше!
   Словом, живем мы, но уже – не в комнате, а в каком-то домике, на птичьих правах. Вдруг врывается человек в форме и, громко крича, нас выгоняет. Нянечка тихо собирается, а я схожу с ума.
   Слава Богу, детей тогда не таскали по психиатрам, да родителей, кажется, и не было. Мы провели месяц, не меньше, в летнем Питере. Нянечка молилась, я пребывала в ступоре, а когда получше – плакала. Наверное, бабушка была на Украине и молилась там. Папины родители тоже куда-то делись.
   Наконец оказалось, что бабушкина приятельница Антонина Карловна, немка и лютеранка, согласна принять нас до любого времени. У нее был домик в Ольгино[18], а при домике – сад.
   Там я и очнулась, точно по Честертону: «приходит в себя в розовом саду». Розы росли и посередине (куст с зеркальным шаром внутри[19]), и у изгороди. В левом переднем углу был прудик с маленькими лягушками, чуть ближе – гамак. Несколько лет назад в Сассексе, славящемся садами, я зашла в один из них и узнала тот, ольгинский. Были мы с отцом Сергием Гаккелем. Так и вышло, что он услышал рассказ о моем обращении.
   Что ни говори, случилось оно в Ольгино. Меня и раньше водили в церковь – я попадала в золотое пространство, старушки дарили мне конфеты, вот и всё. К феям и ангелам, как всякий ребенок, я с той же легкостью переходила у себя в детской, а пока ее не было – на кухне коммунальной квартиры, где разгуливал внизу, на моем уровне, пестрый кот Тимка.
   Словом, в августе, на первый Спас или на Преображение, я шла с нянечкой в ольгинскую церковь. Почему-то на мне вместо кофточки была батистовая крестильная рубашка, которую специально сшила знаменитая питерская белошвейка Анна Ивановна Опекунова. Когда я родилась, был НЭП, она еще шила на заказ, но для бабушки сделала бы и позже. В этой рубашке крестились мои дети, часть внуков и дети друзей (сейчас я нашла ее в шкафу и дала для правнука).
   Когда меня спрашивают, с какого времени я верю в Бога, я называю это лето, точнее – рубеж июля и августа. Писать о том, что́ случилось внутри – и невозможно, и неприлично.

Школы

   Летом 1936 года отец явно испугался, что я не смогу ужиться в школе. Сперва он приехал на дачу, в Лисий Нос[20], и стал петь песни Дунаевского. Я их боялась. Кое-как вынесла (видимо, из-за «народности») только «Полюшко-поле», которое написал кто-то другой. Бравурность для нас с нянечкой была в том же ряду, что и бойкость. Папа задумался.
   Перед первым сентября он позвал меня к своему письменному столу и долго назидал. Я сжалась. Однако нянечка школой меня не пугала, бабушки в Питере не было, и первый день мне понравился. Марфа Павловна преподавала еще в приготовительных классах гимназии, но, в отличие от героической Марии Петровны, осталась в школе. Она была веселая и добрая. При ней – целых два года – читали Никитина и Майкова, Алексея К. Толстого, еще кого-то в этом духе. Старым и милым был учитель рисования. Дети, конечно, собрались разные, но я не чувствовала себя монстром и дружила со всеми – от худого хулигана до внучки академика Павлова.
   Сентиментальность могла меня спасти, если бы в третьем классе не пришла Пелагея Петровна, подобная партийной начальнице. Дети тоже изменились: кто-то из девочек обрел стервозность, кто-то – слащавость, а чаще, как вообще у женщин, – и то, и другое. Я этого толком не понимала, но часто плакала. Слава Богу, со мной учились толстая и кроткая Лехта Вахер, почти нищая Валя Гинько, а Оля Лимонова, Мила Павлова, Коля Малов, Коля Курочкин были, собственно, такие же, как в «Задушевном слове». У Эры и Люси посадили отцов, когда мы учились в первом или втором классе. Бабушка и нянечка тут же попросили о них молиться, а Марфа Павловна и ученики были с ними точно такими, как раньше. Люся вскоре уехала. Через шестьдесят лет она меня отыскала (прочитав беседу в газете) и сказала, что кто-то из моей семьи не впустил ее, когда мы вместе пришли к нам. Просто представить не могу, кто! Мама всегда поддерживала «жен», бабушка с нянечкой – тем более. Папа – не знаю, хотя сосланной дочке Тернавцева он то ли посылал деньги, то ли давал работу (какую?). Но, по Люсиным словам, это была женщина. Не иначе как одна из маминых подруг – опять же, не Валентина Ходасевич, не Люсик Атаманова, не Люба Сена или старая большевичка Роза, сама сгинувшая в ту пору.
   Но пишу я о другом. Уже в третьем классе я стала много болеть, а в четвертом почти не вставала. Кто-то заговорил при маме, что дворяне XIX века часто учились дома, и она сразу же поставила на домашнее образование. Прецедентов тогда не было, просто я болела и, к маминому восторгу, сдала три класса за два года (четвертый, пятый, шестой).
   Тем самым, в Алма-Ате пошла я в седьмой. Была это третья смена. Урока, на который я попала, забыть нельзя, особенно когда при мне разводят ностальгию. Учитель географии, худенький и интеллигентный, почти плакал. Ребята орали, швырялись чем-то (друг в друга, не в него), поворачивались задом, был и мат. Удивилась я и тому, что некий Волька по возрасту подходил скорее к десятому классу, а юноша по прозвищу Зам был точно таким, какими я представляла воров. Проплакав с неделю, я сдалась и, в привычном малодушии, перестала учиться. Это «их» даже привлекло, равно как и странность такой барышни; но, когда я засела дома с фурункулезом, мама узнала мои отметки, сплошные двойки, и забрала из школы навсегда. До отъезда (лето 1944-го) я кончила на радостях весь курс – седьмой, восьмой, девятый и десятый классы.
   Когда в 1960-х годах стали учиться мои дети, мы жили в Литве, и школы там были почти хорошие. Правда, из их «Саломейки», английской школы со всякими штуками, сын ухитрился вылететь, так как написал на портфеле: «Русские, вон из Литвы!». Однако и это обошлось, он стал учиться экстерном (потом опять пошел в школу). Конечно, девочки бывали всякие – и маленькие бабы, и маленькие дамы, но Марюс, Римис, Жильвинас, Ромас (двоюродный внук Чюрлёниса), уже покойная Вега подружились с Марией и Томасом навсегда.
   Однако в 1973-м Мария переехала в Москву и проучилась тут два года. С демократическим идиотизмом я гордо пошла с ней в близлежащую, районную школу. Вскоре она стала прогуливать. Меня вызвали; уборщица не разрешила войти без сменной обуви и погнала мыть в луже резиновые сапоги под хохот старшеклассников. Мои подруги тем временем наперебой рассказывали о романах, пьянстве, абортах и т. п. Господи, да вспомните фильм начала перестройки про мальчика, который решил насаждать добро кулаками![21]
   Больше писать не стоит; всем известно, что при Советах цвела добродетель. Что же до школ, у внуков было получше, особенно – в экспериментальном заведении Анны Константиновны Поливановой и во вполне снобской 57-й. Остальные, хоть и не развивают гордыни, ужасны, но не хуже, я думаю, алма-атинской и матвеевской.

Новициат

   [22]
   Мои непосредственные предки мыслили и действовали по-разному. Возьмем женщин, поскольку я их гораздо чаще видела. Итак:
   бабушка Мария Петровна твердо знала, что своеволие – грех, и сообщала мне это;
   мама твердо знала, что это – добродетель, и ни с чьей волей не считалась, в том числе, естественно, с моей;
   бабушка Эмилия Соломоновна жила как живется и в мое воспитание не лезла;
   крестная настолько не имела своеволия, что действовала не наставлениями, даже не поступками, а сиянием.
   Сочетание таких взглядов и свойств не давало мне разгуляться. Благоговейный трепет, видимо – нестойкий, поддерживался самым простым, раздавливающим страхом.
   Страх этот очень мучителен и очень опасен. Иногда он приводит к желанию кого-нибудь запугать, иногда – к постоянному вранью, иногда – к слабоумию. Наверное, бывает все это сразу. Но у нас что-то на что-то перемножилось, должно быть – указанные свойства старших на нянечкины и бабушкины молитвы. Отчасти я стала Башмачкиным, отчасти запомнила, что своеволие – грех (сам Акакий Акакиевич этого не знал).
   Что же делать, как создать для детей такой новициат? Слова – пусты, пример – тоже только для тех, у кого прорезалось зрение. Лучше бы сиять, но, во-первых, этого мало, а во-вторых, пока худо-бедно засияешь, у тебя будут правнуки. Кроме того, мы слишком часто пытаемся выдать за сияние ту мерзкую слащавость, которой дети не выносят.
   Теперь, когда так долго не было понятия греха, а потом за грех стали принимать что угодно, кроме себялюбия и своеволия, надо все начинать заново. Как это сделать с прочно взявшими власть детьми, я просто не знаю. Никакие новициаты мне не помогли это сделать, скорее – помешали, если учитывать только уровень земли.

Seesaw

   [23]
   Сергей Сергеевич Аверинцев писал в примечаниях к Маритену: «Томист знает из своего Аристотеля…». Знает томист, что если перегнуть в одну сторону, непременно будет откат в другую. Возьмем принуждение и вседозволенность. Давят женщин, негров, детей – и пожалуйста; только ослабь поводок, они рвут его и гуляют на воле. Это бы ничего, издержки чужой свободы гасят христиане (тема особая), но немедленно вступает и новое подавление, карикатура на «униженные возвысятся». Именно это показывает, какой тут источник. Как-никак, diabolus simia Dei[24].
   Обойдя пока что феминизм и агрессивную политкорректность, займемся детьми. Да, их секли. Когда у нас на «Софии» был «глас народа», мне нередко говорили, что это (розги) очень хорошо. Не думаю. Меня не секли, но другие формы репрессивного режима исключительно опасны. Истинное чудо, если жертва не станет тираном или плутом, когда обретет малейшую возможность. Словом, странный стишок 1950-х остается в силе, только последнюю строчку надо изменить:
 
 
Не бей ребенка утюгом,
Лопатой, скалкой, сапогом –
От этого, бывает,
Ребенок захворает.
 
 
   Скорее не «захворает», а – озвереет.
   Однако в ordo naturae[25] никак не выйдешь на царский путь. «Не бей» – значит, разрешай совершенно все! Повторю то, что часто писала: я не знаю, как воспитывать детей. Вероятно, действует только очень сильное сияние воспитателя – «обрети мир, и тысячи (в том числе дети) вокруг тебя спасутся»; но поди его обрети до глубочайшей старости, да и вообще. Остается молитва, по слову сестры Фаустины: «…если невозможно – молись».
   Но здесь я собралась говорить о новом перегибе. Примерно в 1960-х, причем – повсюду, не только у нас, кинулись к д-ру Споку, перевранному опыту японцев и т. д. и т. п. У японцев, слава Тебе, Господи, жизнь – как размеренный ритуал, маленький ребенок не разгуляется; а в нашем хаосе… И вот, получили; образовались два этажа – в одном по-прежнему орут, а психологи спасают детей от тирании[26]. В другом – распускают на всю катушку; тут психологи еще не подключились.