Описанные выше деды, как часто бывает, были репрессивными со своими детьми, вседозволяющими – с внуками. Это бы ничего, так и раньше бывало, но у детей были правила. В лучших случаях получалось даже уютно: дома – разумное сдерживание, у дедушки с бабушкой – временный рай. Но если все живут вместе, если детей и дедов зарепрессировали вчистую, выходит то, о чем печально сказал тот же Сергей Сергеевич: «Мы попали в зазор между неумолимыми родителями и неуправляемыми детьми». Что ж, Бог не выдаст.

На углу Пушкарской и Бармалеевой

   Спросите кого-нибудь, где сердце Петербурга, и вряд ли вам ответят: «На углу Пушкарской и Бармалеевой». Однако для меня это именно так. Там, в самом углу двора, выходящего передом на Пушкарскую, а боком – на Бармалееву, стоял деревянный двухэтажный домик, в котором служили отец Дейбнер и экзарх Леонид Федоров. Оттуда спугнули Юлию Данзас, и она, собрав Дары в передник, поспешила на Лахтинскую, предупреждать отца Леонида. Ничего этого я не знала, когда жила там в детстве[27].
   Наш дом, ампирный особняк с надстройкой «Корбюзье для бедных», стоял прямо напротив ворот. В правом ближнем углу, бывшем храме, жили старушки Лукашевич. О Господи, где патер Браун, который разберется в их судьбе! Вряд ли старушки вселились, когда служб уже не было; может быть, они уступили один этаж? Маловероятно и то, что они не были польками или хотя бы литовками. Райский дух их жилья выражался в засушенных цветах, картинах «Времена года», открытках и густой сирени под окном, где мы с нянечкой часто сидели.
   После возвращения из Алма-Аты (август 1944-го) ни старушек, ни домика не оказалось, равно как и другого, слева от ворот. Миракль – это миракль, то есть «сама жизнь». Другой домик был намного опасней. Там жило семейство дворника. Его дочка Нина, года на два старше меня, маячила в глубине, пока вдруг, когда мне было лет десять, не стала кумиром. Подумайте сами: с множеством каких-то мальчишек носится по двору, играет в лапту, поет песни про Будённого или про Каховку. А я читаю свою «Леди Джейн», и, хотя даже в школу хожу, для них меня просто нету.
   Мгновенно угадав алгоритм, я, как-то к ней подобравшись, стала пересказывать книжки и имела немалый успех. Почему-то смеяться надо мной так и не собрались, но удивлялись, какие странные у меня бабушки. Крестьянский ангел, нянечка, их не удивил, а крашенная хной одесситка с камеей на груди и строгая церковная дама в слишком длинной юбке казались совсем дикими, хотя вроде бы таких было много.
   Если вам нужен пример первородного греха, вот он, пожалуйста: очень скоро я уже передразнивала обеих бабушек в узком дворовом кругу. Недалеко было время, когда я начала бы красть. Однако оно не наступило.

Стихи

   5 июля 1943 года мне исполнилось пятнадцать лет. Помню, как я проснулась в отгороженном углу комнаты, где жили мы с тетей и одной девочкой. У моего топчанчика стоял белый крашеный стул. На стуле лежала книга, большой (но не толстый) однотомник. Я раскрыла ее и прочитала:
 
 
Свирель запела на мосту,
и яблоня в цвету,
и ангел поднял в высоту
звезду зеленую одну,
и стало дивно на мосту
смотреть в такую высоту,
в такую глубину.
 
 
   Тут мне конец и пришел.
   Моя влюбленность в филологию была безоглядной, хотя лет до тридцати, а то и дольше я мало что понимала, странно думала, искаженно видела, постоянно делала глупости, но – читала стихи, почти сразу их запоминая. Правда, я молилась, но молитва в этом идиотском возрасте так скособочена и замутнена, что без стихов было бы еще хуже. Снова и снова меня спрашивают, пишу ли я мемуары – а какие мемуары, если все перекошено внутри? Что я видела? Да, себя – и судорожно мечтала о чем-то вроде бала Золушки (которую тогда снимали), но была и правда – вот эти самые стихи. К лету 1944-го я уже знала Ахматову, включая «Поэму без героя» – с голоса, который, как и Блок, принадлежал доброму и мудрому Михаилу Юрьевичу Блейману, чья жизнь заслуживает отдельного рассказа. Похожий на Фернанделя, нелепый, лет до пятидесяти – холостой, он нянчился со мной не меньше бабушки. Нянечка – и для меня, и для него, и для той же бабушки – была вне конкурса, как ангел.
   Еще до возвращения в Питер Михаил Юрьевич продиктовал мне довольно много Ходасевича и кое-что из Мандельштама. Когда мы вернулись, он написал мне из Москвы, чтобы я пошарила в одном из столов; и там оказались «Ламарк», «Неужели я увижу завтра…», еще листочков пять. Чуть позже, на филфаке, читая желающим на память и Мандельштама, и «Поэму без героя», я узнала от Эткинда, Руни Зерновой, Коли Томашевского много других стихов. Наш преподаватель латыни, Ананий Самойлович Бобович, спокойно менялся со мной своими листочками; а к переходу на второй курс Козинцев подарил мне розоватую книжечку 1928 года. Она лежала у меня на столе, пока мы не уехали из Питера. Здесь, а может – в Вильнюсе кто-то ее зачитал.
   Летом 1946 года меня настиг дополнительный подарок – английские стихи. Помню, Александр Александрович Смирнов переписал для меня Йейтса, о яблоках луны и солнца, и я перечитывала этот листочек несколько раз на дню. Кажется, последним был Элиот, толком – в 1960-х.
   Что же я, раньше стихов не читала? Конечно, читала: с бабушкой – Пушкина, Майкова, А. К. Толстого, с нянечкой – детские и опять же Пушкина. Особенно мы любили «Буря мглою небо кроет» и «Румяной зарею покрылся восток». Что ж, спасибо, что до странных лет юности я не знала стихов с какой-никакой, но отравой. Да я бы их и не восприняла.
   Бывало и смешное: нам с нянечкой понравился кусочек из Руставели, и мы распевали его на церковный лад:
 
 
Как прекрасное алоэ
В золотых садах Евфрата,
Восседала на престоле
Та, чьи брови из агата,
 
 
Как рубин, уста горели,
Лик был светел, как кристалл,
Ни один мудрец афинский
Красоты такой не знал.
 
 
   Как не узнать Деву Марию, даже если где-то поблизости написано «Тинатин», а в объяснениях – «Тамара»?
   Наши бедные и молодые «взрослые» подслушали нас и очень веселились. Они-то знали, что правда – в скепсисе и фокстроте; и как ужасно заплатили!

«Лауреатник»

   C конца 1941-го по 6 июня 1944-го (кстати, день высадки союзников в Нормандии) мы жили в эвакуации в Алма-Ате, в двухэтажном новеньком доме, который казахское начальство отвело лауреатам. Можно назвать его и трехэтажным: был полуподвал, где жили нелауреаты, например, художник Суворов и студийные инженеры.
   Жены упомянутых лауреатов не скажу какой премии были очень красивы, но нечеловечески наивны. Среди «иных» сразу выделю умную и здравую Надежду Николаевну Кошеверову, жену оператора Москвина, позже поставившую «Золушку»; хорошенькую и добрую Леночку Васильеву, жену одного из «Чапаевых»; удалую и очаровательную Веру Волчек, уже оставленную своим лауреатом-оператором; наконец, еврейское подобие Ахматовой, прекрасную Эсфирь Ильиничну Шуб. Странные случаи происходили не с ними и пишу я не для обличения, а для подтверждения немыслимых слов: «…не ведают, что творят».
   Сидит одна дама в окне, на лице у нее – маска из клубники. Проходит мимо окна Сергей Михайлович Эйзенштейн и говорит: «Спрячьте мордочку, нас подожгут».
   По рассказу другой дамы, она решила году в 1944-м, а то и в 1943-м испечь куличи. Убухав туда много яиц, она, однако, не преуспела, куличи не «подошли». «Ну, – объясняла она позже, – я отдала их одному человеку, он вечно ходил, просил».
   Дамы приглашали маникюршу и косметичку; обе они были с недавно занятых земель, вроде Западной Украины; обе красивые, одна – Любовь, другая – Лидия; обе элегантные, хоть и оборванные. Они приходили подкормиться, но дам этих, как мне казалось, презирали.
   Откуда ни возьмись, перед домом появился некто, о ком заговорили шепотом: «Адъютант Васи Сталина…» И точно. Приехал он (прилетел, наверное) за одной из дам помоложе. Естественно, у нее был муж-лауреат.
   Еще одна дама одобрительно рассказывала через много лет, что ближайшая ее родственница, оставшаяся в Питере и там скончавшаяся едва ли не в первую зиму, положила ей в багаж столько шелковых чулок, что хватило на все три года.
   Чтобы меньше сокрушаться, расскажу напоследок что-то вроде «Романа о Розе». Из ссылки внезапно приехал Сергей Ермолинский, друг Булгакова. Понравился он нескольким дамам, но его поразила белокурая и несчастливая Софья Магарилл (кстати, она, при всей своей красоте, дамских свойств не имела, во всяком случае, дамы ее не любили, а я – не боялась). Они гуляли вместе, ходили, наверное, к речке Алма-Атинке – удивительно красивой. Он заболел тифом, она ухаживала за ним, заболела сама и скончалась. (Она вернулась из больницы, выздоравливала, сидела на балконе и вдруг, едва ли не в секунду, умерла. Оказалось, что у нее «капельное сердце».) Сын ее Юрка, учившийся в артиллерийском училище, приехать не успел. Помню, как за полгода до этого (мне было пятнадцать) мы с ней провожали его на вокзал, и на обратном пути она читала пастернаковские стихи: «Он встал. В столовой било час. Он знал…» – и так далее. На похоронах ее муж едва ли не случайно шел рядом с молодой, похожей на таитянку женой другого режиссера (не из «лауреатника»). Через три года она стала его преданной женой и прожила с ним тридцать лет…

Колбаса и халва

   Многие помнят еще фильм «Подруги». В нем герои Зои Федоровой и Бориса Чиркова мечтали о том, «какая хорошая будет жизнь». Но, в отличие от героини Елены Кузьминой из фильма «Одна», они имели в виду не дом и не чайник. Предел мечтаний, утопия свободы – в том, что они будут есть только халву и колбасу.
   Авторы этих фильмов примерно так и жили. Конечно, в 1920-х чайник был у их родителей или хотя бы у хозяйки их дома, а к середине 1930-х у них появились отдельные квартиры. Судить их за это может только тот, кто сам, без принуждения выбрал многокомнатную коммуналку или сырой полуподвал (теперь есть люди, не понимающие, что означают эти виды жилья). Я сама с шести лет жила в отдельной квартире, которая до сих пор кажется мне раем. Спасибо, что мамины родные и мамина же няня учили меня не кичиться этим, скорее – стыдиться. Но сейчас речь не о том. Молодые утописты честно верили, что подростковая свобода осуществима, устойчива и безопасна.
   Устойчивость подвела утопистов за короткий промежуток между фильмами «Одна» (1931) и «Подруги» (1935). Кто – раньше, кто – позже начал двигаться к утопии порядка. Злосчастный Максим в исполнении того же Чиркова прошел весь путь – от «Тиля из-за Нарвской заставы» до манекена с усиками из «Великого гражданина». Михаил Юрьевич Блейман рассказывал мне, что они имели в виду отчасти Молотова, который был в родстве с Чирковым, отчасти – Литвинова. Судя по английской жене, которую я знала, другой Максим – Литвинов – был намного живее и смешнее, чем самодовольный и всезнающий дипломат из картины о вредителях. Кто-кто, а Борис Петрович страдал совершенно зря. Он был очень скромным, тихим человеком. Кем-то вроде Паташона он побывал еще до кино (Патом был Черкасов), но нетрудно представить, что именно он не мечтал о халве и колбасе вместо обеда.
   Устойчивость подвела, но не навечно. Как всегда, когда утопии порядка показывают свою невыносимость, возвращается подростковый культ прихоти. Но, опять же «как всегда», открывали его так, словно ничего подобного никогда не было. С кем-то это случилось в 1960-е, с кем-то – в 1970-е, в 1980-е, в 1990-е. Стосковавшись по тинейджерской свободе, поколения родителей упивались доктором Споком, а потом понять не могли, почему так плохо и подросшим детям, и им самим.
   Осуществившаяся мечта о колбасе и халве оказалась совсем не безопасной. Еще до Рождества Христова было ясно, что беззаконие не приносит радости. Когда каждый что-то ест на бегу, а кругом – помойка, царит не свобода, а тоска. Самое простое – затосковать по общей трапезе, где особенно безжалостный член семьи может унизить прочих, полагая при этом, что творит добро. Если для кого-то важны соображения мыслителей, вспомним: Борис Вышеславцев считал самым плохим тирана, который думает, что он благодетель. Вроде бы верно, но таких тиранов необычайно много. Именно из-за них и рвутся к колбасе и халве.
   Словом, утопии – не выход и сами по себе, и потому что осуществляются они за чей-нибудь счет. Молодые герои «Подруг» считали себя добрыми и ошибались не только потому, что вскоре начали стрелять. Инфантил, осуществивший мечту о халве, и мучается сам, и создает кругом невыносимую жизнь.
   Все это – трюизмы, а повторять приходится. Что поделаешь, если мы качаемся то влево, то вправо, даже не догадываясь об «осторожном царском пути», как называл его К. С. Льюис. Это не «золотая середина», не Аристотелева «мера», а нечто похожее на хождение по водам.

За Таврическим садом

   Курсе на третьем мы готовились к экзамену у моей подруги Наташи С., и одна барышня сказала мне с женской интонацией: «Ну, ты-то уже в аспирантуре». Что говорить, возмещая мамино недовольство и страх перед улицей, я видела себя Золушкой во всем ее блеске, на балу. Но Бог поругаем не бывает. Может быть, молитвами бабушки, которой это очень не нравилось, к концу пятого курса я и думать не могла ни о каких аспирантурах. Нет, дело не в еврейском папе, хотя вообще-то – в нем, он стал космополитом. К тому же посадили моих близких друзей, Илюшу и Руню, и моего любимого учителя, Матвея Гуковского. Остальные свои прегрешения я узнала позже.
   Меня послали преподавать в Институт иностранных языков. Располагался он слева от Смольного, в местах, которые я с детства любила. Таврический сад и улицы за ним были для меня особенно прекрасными. Среди причин назову одну: под влиянием города и строгой, чистейшей бабушки я, тихая, как «старая овца»[28], с детства любила Екатерину и Потемкина.
   Осень в институте была странной. Преподаватель марксизма, он же – какое-то партийное начальство, только завидев меня, радостно сказал: «Ну, вы у нас не задержитесь». С другой стороны, в этот институт уже вытолкали Эткинда, а кафедру перевода возглавлял ученик Тынянова, переводчик Гофмана – Андрей Венедиктович Федоров. Мы трое, но не только мы, менялись листочками Мандельштама, ранними сборниками Ахматовой и тому подобным. Да, было именно так, еще в университете. Сейчас об этом забыли.
   Выгонять меня начали с зимы. Когда перед Новым годом мои студенты писали контрольную, заглянул в дверь Готя Степанов и подарил мне елочную игрушку, тигра в блестках. Почти сразу меня за это высекли «по жалобе студентов». Студенты (точнее, студентки) клялись, что никому ничего не говорили. Говорили, конечно, – хотя бы потому, что всех живо занимала моя уже почти четырехлетняя влюбленность в Степанова – но, скорее, не «жаловались».
   Так и пошло. Тем временем уволили Эткинда. Примерно в марте ко мне домой пришел дядечка из Киева и пригласил туда, в такой же институт. Кровь кузнеца Петренко не взыграла – я боялась ехать из дома, к чужим. Коллеги печально сказали, что лучше бы я согласилась.
   Тут и началась травля. Осуществляли ее буквально несколько человек, но очень представительно, от директорши до уборщицы. Вменяли мне разные грехи: профнепригодность (это правда; нас, филологов, совершенно не учили преподавать, но здесь я ничем от других не отличалась); прогулы (их отсутствие доказать невозможно); челочку и берет; то, что собачку зовут Молли; моральное разложение (манера говорить; та же влюбленность; прозрачный свитер, что уже неправда – это была «двойка», если кто их помнит, и сквозь свитерок, если снять верхнюю кофточку, можно было при большом желании разглядеть лямки так называемой «комбинации»)[29]. Моральное разложение мгновенно усилилось – я чуть не вышла замуж за сочувствовавшего и помогавшего мне заведующего одной кафедры. Словом, всенародно обсудив мои месячные (да!) и обвинив меня в том, что я разбила витринку, с одной кафедры, теории языка, меня выгнали. Однако Фёдоров, похожий на мокрую мышь из «Алисы», сказал, что у него, на кафедре перевода, я нужна. Странный был строй: эти «часы» мне оставили.
   Перед сентябрем я поехала к Андрею Венедиктовичу и сказала, что просто не смогу войти в институт. Мы почитали стихи, я поплакала и подала просьбу об уходе «по собственному желанию». Следующей зимой, когда мы с мамой делали абажуры для дамы из бывших, Александры де Лазари (у нее был настоящий подпольный магазин), я снова стала исповедоваться и причащаться. Терпеливая бабушка радовалась, она ждала этого по меньшей мере пять лет.

Боря и Валя

   Много было тяжких месяцев, но февраль 1949 года все-таки выделялся. Я была на пятом курсе, зимняя сессия прошла быстро, и почему-то на часть января и на каникулы я решила поехать в Москву. (Может быть, из-за недавней смерти моего дяди Ильи, о котором когда-нибудь расскажу или напишу отдельно.)
   Поехала я в Москву, поселилась у Гариных, и очень скоро явился папа – его вызывали «на коллегию», чтобы осудить за космополитизм.
   Незадолго до этого осуждали, точнее – разоблачали театральных критиков, а кино не трогали. Сейчас мне кажется, что начало кампании против киношных космополитов было совершенно неожиданным. Папа приехал, попал на эту коллегию, потом вернулся и стоял у вешалки в передней. Гарин, Хеся и я выскочили к нему. Насколько я помню, его потащили к круглому небольшому столу, и уже там он пересказывал слова и речи, которые, слава Богу, кажутся сейчас неправдоподобными.
   Дня через два он уехал. Как раз в это время меня навещали и со мной гуляли по Москве бывшие студенты нашего филфака, Боря Вайсман и Валя Столбов. Позже, примерно с середины 1950-х, они служили в «Худлите», Валя даже возглавлял западные редакции, а тогда еще не демобилизовались, причем Боря преподавал в Военном институте иностранных языков, а Валя, если не ошибаюсь, что-то делал в Генштабе.
   Узнав о папиных делах, они стали бывать со мной намного больше. Эраст Павлович выпивал с Валей под неизменные у Гариных щи. Хеся слушала, как мы поочередно читаем Ахматову (я), Мандельштама (все) и еще что-то. Меня повезли в какую-то компанию, я таких раньше не видела: коктейли, Ремарк, Хемингуэй, песни – и блатные, и по-французски.
   Однако пели и «Эх, дороги», причем Боря с Валей пели это и у Гариных, а я, совершенно безголосая, им подпевала. Может быть, подпевали и хозяева. Гарин любил «Майскими короткими ночами…», хотя ужасался словам второго куплета, где, кажется, что-то про колхоз.
   Курса с третьего я знала стихи, которые Валя написал после Испании. Он был там в 1938-м–1939-м годах, вместе с Готей Степановым, Давидом Прицкером, Руней Зерновой, Ниной Бутыриной (своей будущей женой, с которой примерно в 1940-м он разошелся, а в 1960-х они поженились снова). Однако это – отдельный рассказ, да он и рассказан без меня. Например, у Матусовского есть строчка о Степанове: «Дон Кихот девятнадцати лет». В 1949-м, читая «По ком звонит колокол», они комсомольского пыла уже не имели. Боря вообще занимался Францией, а Валя (как и Руня, Готя, Нина, Давид) был навсегда влюблен в Испанию. Валины стихи стали чем-то вроде их манифеста. Пишу их, какие есть:
 
 
Оттого ли, что в долине
Свищут птицы соловьи,
Оттого ли, что малиной
Пахнут розы Монжуи,
Оттого ль, что море сине,
Оттого ль, что горы алы,
Оттого ль, что горечь пиний
Мое сердце пропитала,
Но одну, совсем простую,
Песню хочется мне спеть –
Вот за землю за такую
Не обидно умереть.
 
 
   Столбов писал, конечно, и другие стихи, позже – переводил испанцев, а тогда было вот что:
 
 
Это гладкий зачес
Ваших темных волос,
Это голос грудной
Андалузских гитар,
Это смех за стеной,
Это имя Пилар[30].
 
 
Это Баса, Хаэн, это месяц февраль,
<……>[31] горы в лиловатой дали,
Бело-розовым цветом зацветает миндаль,
И оливы стоят в серебристой пыли.
 
 
На улицах тесных, на улицах узких
Голубых или белых деревень андалузских
Я с Вами встречался, Пилар,
Я слышал Ваш голос, высокий и нежный,
В котором дыханье судьбы неизбежной
И звоны далеких гитар.
 
 
Андалусия, голубые стены,
Андалусия, сердца перебой,
¿A donde vas, a donde vas, morena?[32]
Возьми меня, красавица, с собой.
 
 
   Когда я уехала, не помня себя, но прекрасно пом ня – что́ с папой, оба они стали звонить мне. У Вали была странная дикция, и я часто спрашивала: «Валечка, на каком ты языке говоришь?» Странно или нет, но он – тогда! – сообщил мне, что разговор слушают, поскольку что-то щелкнуло. При этом обычно он бывал довольно пьяным, особенно если звонил от Гариных. Боря зато приехал и сидел у моей постели – наверное, я простудилась, как всегда ленинградской весной.
   Позже, летом, когда уже посадили Руню с мужем, я поехала опять в Москву, чтобы побыть рядом с Гариными, Валей и Борей. Помню, как В. и Б. водили меня в кино у Никитских ворот. Помню и то, как они меня провожали к Руниной ближайшей подруге, Фриде Вигдоровой. Там, у нее, случилась странная вещь – она стала рассказывать, как была у адвоката. Услышав, что существуют адвокаты и кто-то на них надеется, я страшно заревела, и с тех пор, при всей нашей дружбе, Фрида честно считала меня сумасшедшей. Может быть, насчет адвоката права была я, но насчет моего сумасшествия – уж точно она.

Государственный экзамен

   6 апреля 1949 года посадили Руню Зернову и Илью Сермана. Ей дали пять лет, ему – двадцать пять, без права переписки. Когда мы пошли к его матери, Руниной свекрови, она сказала, что прекрасно знает смысл этих слов, но к Илье это не относится, мы его скоро увидим. Действительно, мы увидели его в Москве, на вокзале, в 1954 году.
   Однако пятый курс – это пятый курс. Ни проработки Жирмунского и Эйхенбаума (Пропп был раньше), ни надвигавшийся арест Матвея и Григория Гуковских не могли отменить государственных экзаменов. Меня предупредили, что по одной из специальностей, западной литературе, решено поставить мне тройку, зачем – не знаю. В аспирантуру я бы и так не сунулась. Предлагать что-то подобное B. Ф. Шишмареву (романо-германская филология) никто бы не посмел; зато профессор, у которого я была в семинаре и по кельтам, и по Каролингам, и по Шекспиру, и Бог знает по чему, был известен пристрастием ко мне и определенной забитостью. На него и уповали.
   Посидев сколько мог, он исчез. Остались загадочная особа, присылавшаяся тогда с каких-нибудь сомнительных кафедр, и Мария Лазаревна Тронская. М. Л. преподавала немецкий романтизм да еще и любила его, что совсем плохо, и была женой только что пониженного в должности латиниста по имени Иосиф Моисеевич. Он, в свою очередь, был братом Исаака Троцкого, который в свое время сел, не успев сменить фамилии. М. Л. была поэтична, хрупка, мы менялись с ней английскими детективами, а вредоносные студенты со вкусом изображали, как она выпевает на кафедре: «Гно-о-омы…»
   Папин брат, терапевт, делал мне перед «госами» укол, и я почти все время спала, но все же отвечала как-то на обозначенные в билете вопросы. Потом, когда все сдали, нас потомили перед залом – и позвали сообщать оценки.
   Тогда я и услышала сквозь сон, что комиссия особенно отмечает ответы Аллы Афанасьевой и Натальи Трауберг. Мгновенно проснувшись, я впервые в жизни впала в истерику. На меня плескали водой.
   Профессор появился примерно в это время. Одни говорили, что он меня поздравил, другие – что тихо прошел куда-то. Мама считала после этого, что мы с ним не знакомы. Я, естественно, так не считала.

Михайловский сад

   Лето 1949-го года выдалось тихое и прохладное. Прошли госэкзамены, я собиралась в Москву, а пока – ходила пешком с Петроградской в Михайловский сад и читала там честертоновского «Диккенса».
   Помню, однажды отправилась на Невский и долго рассматривала в какой-то витрине фотографии балерин, а вернувшись домой, увидела, что папа с мамой – совсем серые. Оказалось, что посадили братьев Гуковских. Старший, Матвей Александрович, был заместителем Орбели в Эрмитаже и проректором у нас. Занимался он живописью и вообще культурой Возрождения, а нам рассказывал часто о семинаре Гревса, где учился, а может – и работал вместе с Карсавиным, Федоровым, Добиаш-Рождественской и легендарной Еленой Чеславовной Скржинской, героиней карсавинских «Noctae Petropolitanae».