Все, не сводя с нее глаз, слушали. Лица прояснились. Но верить еще не могли… Фома, переглянувшись с Манасией, задумчиво перебирал пальцами в бороде.
   — Ты наяву бредишь, Мириам! — со слезами на глазах проговорил Симон Кифа.
   — Он воскрес! — вся в слезах, вся в огне, безбрежно торжествуя, воскликнула Мириам. — Он говорил со мною… Идемте все скорее к его гробнице — там вы сами увидите все… Идемте все!
   — Идем, идем!
   Все трясущимися руками стали разбирать плащи и посохи.
   — А ты не говори им, господин, о замыслах храмовников ничего… — тихо в сторонке сказал Фома Манасии: — Посмотри, как они ожили…
   — Хорошо… — тяжело вздохнул Манасия.
   — Но скорее, скорее же!.. — горела Мириам. — А-а, Манасия, и ты тут?.. А я и не заметила… Пойдем и ты с нами: он воскрес!..
   — Это — чудо любви ее… — поспевая за другими, печально и тихо проговорил Манасия.
   — Ах, бедная ты, бедная… — покачал головой Фома и, помолчав, вдруг живо прибавил. — Нет, а Иуда-то? Никогда я не думал, что он такой хороший человек!
   Манасия с удивлением посмотрел на него.
   — Да как же господин… — сказал тот. — Мы продаем совесть десять раз на дню и ничего вот, ходим, а он один раз только продал ее и удавился… Хороший был человек!.. — убежденно прибавил он…
   — Но скорее же!.. — пылала Мириам. — Что вы как тащитесь?!

LI

   Возвратившись из дальних странствий по востоку, в Иерусалим снова приехал Марк Лициний Лепид со своей красавицей-женой Вероникой. Он просил Пилата познакомить его с выдающимися местными людьми. Так как пригласить храмовников в преторию было невозможно, — из боязни осквернения они ни за что не согласились бы принять участие на пиру прокуратора — то Пилат переговорил с Иродом и Ирод выразил согласие чествовать влиятельного римлянина у себя…
   На одной из многочисленных террас беломраморного дворца Ирода Великого собралось довольно большое общество: тут был Ирод, пышный и накрашенный, как всегда, еще более пышная Иродиада и тонкая и гибкая, с красными, точно кровавыми устами, Саломея, прокуратор Понтий Пилат, Каиафа и несколько старейшин, Марк Лициний Лепид, высокий и красивый римлянин, который не прочь был иногда щегольнуть своими взглядами, значением и обращением, в венке из миртовой ветви в честь Афродиты, и его жена Вероника, гречанка, прелестная, но точно надломленная женщина с белокурыми волосами и голубыми, рассеянными глазами. Вечер был тихий, прелестный, и велариум был уже свернут. Между стройных белых колонн, над перистыми вершинами пальм, виднелся весь осиянный золотым сиянием вечера Иерусалим. Вдали, около ворот Яффских, четко вырисовывалась на заре башня Гиппикус, а за ней чернела лысая Голгофа и три уже покосившихся креста на ней… Неподалеку от пышного, убранного свежими розами стола, за которым возлежало общество, стояло что-то прикрытое большой, золотистого цвета шелковой пеленой…
   — Какие прелестные цветы!.. — вынимая из вазы красный анемон, певучим голосом своим проговорила Вероника.
   — Весной, а иногда и осенью они у нас растут везде… — прокартавила Саломея. — Я так люблю их…
   — И все-таки публичные казни эти цели не достигают… — кокетничая своими государственными взглядами, сказал Ирод. — Мы думаем потушить кровью огонь мятежа, но огонь уходит внутрь и только ждет случая снова вырваться наружу и произвести еще большие опустошения… Кстати: вы слышали о новой выдумке этих смутьянов, которая взбудоражила весь Иерусалим?
   — Нет… Что такое? — спросил Пилат.
   — Болтают, что этот… ну, распятый галилеянин… воскрес! — не удержавшись, прыснул Ирод.
   — Да что ты говоришь?! — смеясь, воскликнул Пилат.
   — Да, да… — смеялся Ирод. — Во всяком случае, гробница его пуста, а его последователи снова подняли головы и баламутят народ…
   — Все это шито белыми нитками. Тело казненного украдено, конечно, его учениками… — сказал Иезекиил.
   — А кто говорит, храмовниками… — лукаво посмотрела на него Саломея.
   — Так зачем же вы сняли так скоро охрану, которую сами же выпросили у меня?.. — сказал Пилат.
   — Нельзя охранять труп всякого смутьяна целую вечность!.. — заметил Ионатан.
   — А говорят, Каиафа, что и твой Манасия сыграл в этой дикой истории известную роль… — прищурив свои змеиные глаза, улыбнулась Саломея.
   — Возможно… — спокойно отвечал Каиафа, поглаживая серебряные завитки своей бороды.
   — А правда, что он хочет бросить все и уйти в Энгадди? — не отставала она.
   — Правда…
   — Удивительно!.. — воскликнула она. — Ты говоришь об этом так спокойно, как будто бы речь шла о совсем постороннем тебе человеке!..
   — О чем же тут беспокоиться?.. — улыбнулся первосвященник. — Молодое вино… Побродит, побродит и успокоится… И будет доброе вино… Кто не был молод?
   — Ну, то вино когда еще будет, а пока, в ожидании, выпьем этого, которое у нас на столе… — захохотал Ирод. — Ваше здоровье, дорогие гости!..
   Все весело подняли чаши и выпили.
   — Достопочтенный Каиафа, обращаю твое внимание на это вино, — сказал Ирод. — Это знаменитое Lacrimae Veneris со склонов Везувия…
   — Я немного слышал об этом возмущении, но, должен признаться, не понял в этой странной истории решительно ничего… — сказал Марк Лициний.
   — Нам, римлянам, никогда не понять этого странного народа… — махнул рукой Пилат. — Я здесь не первый день и тоже ничего не понимаю. По нашим сотрапезникам о народе ты не суди: это избранники, аристократия…
   — Это я понял… — наклонил голову в миртовом венке Марк Лициний. — Но вернемся к этой странной истории. Мне дело представляется так: этот бродяга распространял какие-то, видимо, вредные для государства взгляды, власть за это его казнила, все это понятно. Но для чего эта глупая басня о воскресении, которой не поверит ни один здравомыслящий человек?..
   — Смутьянам все нужно… — сказал Иезекиил. — Хотят, видимо, разыграть еще какую-то скверную штуку…
   — Ничего вредного я в его понятиях не обнаружил… — сказал Пилат. — Но оригинал он был все же большой: что ни спросишь — молчит… Это — говорю я ему — ты, брат, усвоил с властями прескверную привычку, так мы с тобой далеко не уедем… Признаешь ты себя — спрашиваю — царем иудейским? Нет, — говорит — мое царство не от мира сего… Так ты, может, — спрашиваю — из платоников?.. Молчит. А зачем ты — спрашиваю — в Иерусалим пришел? Проповедать истину — говорит. А что такое истина? — спрашиваю — Quod est veritas? Опять молчит… Во всяком случае, уже после казни мне удалось выяснить через Никодима, что «царем иудейским» чернь сделала его против его воли. Да, — улыбнулся он, — с полным убеждением могу повторить: голову вы себе когда-нибудь сломите. С такими исступленными душами жить благополучно на земле нельзя. Сегодня утром мне донесли, что один из его последователей уже повесился, но есть слух, что это его единомышленники повесили за донос… А эта рыжая — замечательно хороша собой!.. — сошла с ума и безумием своим, говорят, чуть не весь город зажигает…
   — Она первая, говорят, и пустила слух о воскресении своего любовника… — с ленивой улыбкой проговорила Иродиада.
   — Но хороша, действительно, божественно!.. — прищелкнув пальцами, воскликнул Ирод. — В день казни она прибегала ко мне умолять, чтобы я спас галилеянина… Да, ей во дворцах бы жить, а она вот увязалась за всей этой рванью. Выпьем с горя, что пропала для мира — или, по крайней мере, для нас — такая прелестная женщина!..
   И все, со смехом подняв чаши, выпили.
   — А какая все же тема для поэта: нищий, воскрешенный блудницей!.. — прокартавила Саломея. — Какова любовь! Правда, говорят, что она сильнее смерти… Но, впрочем, довольно этих историй — смотрите, как скучает прелестная Вероника! И, вероятно, думает: как ничтожны эти провинциалы!
   — Я скучаю везде одинаково… — сказала Вероника. — А что это у вас тут под пеленою? — кивнула она на закрытый предмет.
   — А-а!.. — самодовольно улыбнулся Ирод. — Это маленький сюрприз для моих дорогих гостей… Я приобрел себе это для Тивериады, но решил предварительно показать всем вам… Позови финикийца! — повел он бровью на стоявшего у дверей Хузу.
   Тот поклонился и исчез.
   — А правда, говорят, добродетельная Понтия занемогла немного? — любезно обратился Ирод к Пилату.
   — Да, эта безобразная история с галилеянином повлияла на нее… — отвечал Пилат. — Ведь чернь терзала его во дворе претории тогда всю ночь и она, оказывается, видела все это. Ее сердце слишком мягко для суровой жизни востока…
   — Ну, и у вас тоже в Риме, в цирке, можно увидеть немало остренького!.. — засмеялся Ирод.
   — Так ведь то гладиаторы, преступники или рабы… — заметил Марк Лициний. — Но, конечно, жизнь везде более или менее одинакова.
   — А все же очень я завидую тебе, Лициний: скоро увидишь Рим, двор, образованных людей… — сказал Пилат.
   — Ты мог бы уже похлопотать о переводе в Рим: здесь ты высидел довольно… — отвечал Марк Лициний. — Связи у тебя всегда найдутся…
   — Конечно… Но все же это и не так-то легко…
   — Если хочешь, я постараюсь замолвить где нужно словечко за тебя… — слегка покровительственно сказал Марк Лициний и тут же, подняв чашу, ловко смягчил: — Твое здоровье!..
   В дверь вошел, в сопровождении Хузы, длинный, сухой, пергаментный, с раскосыми глазами Калеб и приложив руку к сердцу, низко склонился перед Иродом и его гостями.
   — Ну, покажи нам твое сокровище! — благосклонно обратился к нему Ирод.
   — Одно мгновение, царь… — подобострастно отвечал финикиец и, сделав знак рабам, вместе с ними подошел к золотистому покрывалу, и что-то строгим шепотом приказал им.
   — И чтобы сразу! — тихо, но строго добавил он. Он выждал несколько мгновений и сделал неуловимый знак. Золотистое покрывало, как облако, упало вдруг вниз и перед пирующими во всей своей торжествующей красоте встала Венера, вся золотисто-розовая, точно живая, в лучах вечерних огней. Старейшины, кроме Каиафы, торопливо отвернулись.
   — У, какая красота!.. Это — чудо!.. — раздались голоса. — Да не бойтесь же ее так, достопочтенные старейшины! Ха-ха-ха… Она не раз ведь и раньше была на высотах иерусалимских… Но какая божественная красота!..
   — Не правда ли? — вкрадчиво улыбнулся финикиец.
   — Выйдите все!.. — повел черной бровью на финикийца и рабов Ирод.
   Финикиец незаметно снял застрявшую на постаменте золотую стружку и, бросив украдкой грозный взгляд на рабов, снова благоговейно склонился перед пирующими и в сопровождении рабов вышел.
   — Божественна! Бесподобна! — восхищался Ирод и вдруг рассмеялся: — Нет, нет, достопочтенный Каиафа, тебе смотреть так на это не подобает!
   — Почему? — как бы не понимая, шутя, спросил Каиафа.
   — Грех!.. — засмеялся Ирод. — «Не сотвори себе кумира и всякого подобия!»
   — Да разве я это сотворил? — улыбнулся в белую бороду Каиафа. — Сотворили это нечестивые эллины, а я вот смотрю на идола с негодованием и думаю: вот грех!.. Вот мерзость!..
   Все дружно захохотали и снова подняли чаши и выпили.
   — О, греки!.. — воскликнул Пилат. — Из куска мертвого камня создать такую красоту… Что за удивительный народ!
   — Каждый народ имеет свою физиономию… — снисходительно сказал Марк Лициний. — И если грекам не удалось создать разумной, а потому и прочной государственности, то, действительно, в области искусства нет народа, который мог бы сравняться с ними даже отдаленно…
   — Я только недавно удосужился перечитать «Федона» в твоем списке, достопочтенный Каиафа… — сказал Пилат. — Это не философия и не литература, это какое-то колдовство! Читаешь и не знаешь чему больше удивляться: красоте ли языка, тонкости ли диалектики, глубине ли мысли?..
   — Писания его прекрасны, как эта вот чаша с причудливой резьбой по краям, как искрометное вино это, как сияние этой зари весенней… — немного опьянев, проговорил Марк Лициний. — Но мудрый не должен дать увлечь себя в сети его диалектики. Это, увы, лишь одна из красивых сказок об истине. Истин миллионы и уже из одного многообразия их ясно, что люди бегут за миражами. Дети не видят этого, а мудрые должны сделать из этого соответствующие выводы. И мало того: при известном опыте человек легко постигает, что не истина в жизни и главное… Что же в ней главное? — кокетничая своим красноречием, вопросил он. — Это зависит от вкуса… Для меня главное — прекрасный взор моей Вероники, вот эта чаша благовонного вина, эта беседа с моими достопочтенными собеседниками… — любезно осклабился он. — И… и потому возрадуемся немедленно всякой радостью, которую посылают нам боги: весьма вероятно, что с концом этой жизни для нас кончится и все и что мы — он шумно расхохотался — не воскреснем!..
   — Прекрасно! — очаровательно прокартавила Саломея. — Какой поэт!
   — Великолепно! — одобрил Пилат. — Твое здоровье!
   — Благостный Эпикур мог бы гордиться таким учеником!.. — щегольнул Ирод.
   — Я учусь не только аду Эпикура, но везде и всюду… — важно сказал Марк Лициний.
   — Да ведь все это только набор красивых слов… — устало уронила Вероника. — Как это может не только удовлетворять тебя, но даже просто забавлять?
   — Великие боги! Своими ли ушами слышу я это?! — воскликнул Пилат, заметно старавшийся попасть в тон римлянину. — Богатая, как Крез, прекрасная, как сама богиня любви, — сделал он жест в сторону Венеры, — любимая, — нет, нет, этого не скроешь, Лициний!.. — молодая, как вешнее утро, и такие усталые речи!
   — Я видела Грецию, Рим, Галлию, Испанию, Египет… — сказала усталым голосом Вероника, знавшая, что эта усталость и разочарованность очень идут к ней. — Я была на гранях Индии и у берегов грозно-прекрасной Колхиды, и в светлой Тавриде, подобной стране блаженных, и в страшных безбрежностью своей степях скифских, я беседовала с славнейшими мудрецами, с великими государственными мужами, с могущественными цезарями, я видела все, что только можно было видеть под солнцем, я слышала все слова, которые говорятся по земле, я видела все дела человеческие, я входила в храмы всех богов и ничего, ничего не нашла я во всем этом, кроме горькой отравы лжи!.. Все забыть, ничего не хотеть — вот в чем счастье…
   — Да это прямо страница из твоего послания к людям о суете сует, достопочтенный Каиафа!.. — воскликнул Пилат.
   — Значит, очень устал, в самом деле, мир, если такие прекрасные уста повторяют то же, что и мы, старики… — сказал первосвященник.
   — Не знаю, как другие, а я еще не устал!.. — блестя своими белыми, крепкими зубами, захохотал Ирод.
   — И я тоже!.. — зазвенела своим колдовским смехом Саломея.
   — Ну, так и выпьем все за молодость, красоту и любовь!.. — воскликнул Пилат. — Достопочтенный Каиафа… Старейшины…
   Все взялись за чаши.
   — За жизнь!.. — провозгласил Марк Лициний, все стараясь быть красивым. — За всю жизнь, за эту прекрасную, увлекательную сказку!.. Посмотрите на эту зарю вечернюю — за ней идет заря утренняя!..
   — А что это виднеется там на голом холме, за башней?.. — устало спросила Вероника.
   — Это кресты на Голгофе… — отвечал Иезекиил. — Место, где римляне казнят преступников…
   — А-а!.. — равнодушно уронила Вероника. Очень грациозным жестом она снова взяла из вазы анемон, рассеянно понюхала и очень красиво уронила его на ковер.
   — Итак, поднимем чаши за жизнь!.. — провозгласил нарумяненный Ирод.
   — За красивую, за веселую жизнь!.. — прелестно прокартавила Саломея.
   Все дружно подняли чаши. Над ними победно сияла Венера-Иштар. Вероника неподвижно, с тоской красиво смотрела куда-то вдаль. Каиафа тихо любовался богиней и печально думал, что скоро ему умирать. А на угасающем небе вдали резко выступали угольно-черные, покосившиеся, уже пустые кресты…

LII

   Оправившись от болезни, Никодим переехал в свое богатое поместье на окраине Иерихона. Ему нужно было прежде всего уединиться и разобраться в том, что он только что видел и слышал не то наяву, не то в странном сне. Легенда о воскресении Иешуа, родившаяся на его глазах, не только не рассеялась, как сон, но, наоборот, крепла с каждым днем. Фома, бывший ученик галилеянина, а ныне его, Никодима, садовник, только что принес из Иерусалима известие, что в годовщину смерти назаретского рабби все ученики его собрались втихомолку — еще побаивались — в Иерусалиме и, справляя вместе вечернюю трапезу, ели плоть Иешуа и пили его кровь — точь-в-точь так, как в мистериях Диониса у эллинов и Озириса у египтян!
   Никодим вообще следил за последователями погибшего галилеянина. Оправившись от первого страха, они снова закопошились в кипящей страстями стране, проповедовали каждый свое, из всех сил искажали учение своего наставника и загромождали его прямо невероятным набором самых чудесных, но и самых нелепых подробностей. И, чем эти подробности были нелепее и невозможнее, тем успешнее была их проповедь среди толп. Только Фома один замолчал, и чем дальше шло время, тем крепче молчал он: он не хотел учить людей, но, раздумывая о деяниях их в тиши своих солнечных садов, многому от них учился…
   Сидя в прохладе своего большого рабочего покоя, в раскрытые окна которого смеялась весна, Никодим просматривал свои записи о поездке в Египет… И ярко всплыла в его памяти картина: огромный, древний, торжественный храм, лес покрытых странно-четкою живописью колонн, распускающихся вверху, в лазури, огромными каменными лотосами, и склоненная толпа, рыдающая о смерти Озириса. И вот вдруг среди благоухающих волн золотых кадильниц, весь в белом, появляется жрец. Обходя рядами молящихся, он помазывает чело каждого из них священным елеем и, склоняясь, шепчет каждому на ухо радостные, торжественные, страшные слова:
   — Не плачьте!.. Воспряньте духом, о, посвященные: Он воскрес! И для нас из страданий наших придет спасение!.. Он воскрес!
   На некрасивом лице Никодима отразилось глубокое волнение. Он встал и, оставив свои папирусы, быстро вышел в сад. И еще с лестницы увидел он Фому, который, не торопясь, подрезывал неподалеку розы.
   — Послушай, Фома… — подходя к своему садовнику, проговорил он. — Скажи: отчего это никому из вас не пришло в голову еще при жизни рабби записать все его слова и дела? Как могли вы сделать такое упущение?..
   Опустив свой кривой нож, Фома подумал.
   — Видишь ли, господин… — не торопясь, проговорил он. — Прежде всего почти все ученики рабби были безграмотны — владеть каламом умели только мытарь Матфей да я. Я не раз думал о том, чтобы записать все, но как-то рука не подымалась… А Матфей многое уже записал и записанное оставил мне для прочтения… Если хочешь, господин, то по окончании работ я покажу тебе кое-что…
   — Нет, не по окончании работ, Фома, а сейчас же… — сказал Никодим. — Сходи и принеси все, я подожду тебя вон там, под пальмами, в холодке…
   Через несколько минут, усевшись в тени пальм на шелковую траву, среди которой радостными фонариками теплились красные анемоны, оба склонились над неопрятными и малограмотными рукописями мытаря Матфея.
   — Нет, ты вот это прочти, господин… — указал на одно место Фома. — Вот отсюда…
   И Никодим прочел:
   «…И когда вошел он в лодку, за ним последовали ученики его. И вот сделалось великое волнение на озере, так что лодка покрывалась волнами; а он спал. Тогда ученики его, подошедши к нему, разбудили его и сказали: рабби! спаси нас; погибаем. И говорит им: что вы так боязливы, маловерные? Потом, встав, запретил ветрам и морю, и сделалась великая тишина. Люди же, удивляясь, говорили: кто это, что и ветры и море повинуются ему?..»
   Они посмотрели друг на друга.
   — Ничего такого не было… — тихо сказал Фома. — Было другое. Разговорились мы как-то в отсутствие рабби о нем, и не помню, кто из нас — как будто Симон Кифа — сказал, что удивительно-де слово рабби: иногда разбушуются страсти в душе, как Генисаретское озеро наше, а он-де скажет слово и все утихомирится…
   — Так зачем же придумывает он все это?
   — А так полагаю, господин, что по слабости человеческой… — мягко сказал Фома. — Хочется им, чтобы люди их лучше слушали, а для этого и выхваляют себя: вот-де кого мы знали! Может быть, и для добра они стараются… — поторопился он прибавить. — Но… Да ты вот лучше дальше еще прочитай…
   И Никодим прочел:
   «И когда он прибыл на другой берег в страну Гергесинскую, его встретили два бесноватые, вышедшие из гробов, весьма свирепые, так что никто не смел проходить тем путем. И вот, они закричали: что тебе до нас, Иешуа, сын Божий? Пришел ты сюда прежде времени мучить нас. Вдали же от них паслось большое стадо свиней. И бесы просили его: если выгонишь нас, то пошли нас в стадо свиней. И он сказал им: идите. И они, вышедши, пошли в стадо свиное. И вот, все стадо свиней бросилось с крутизны в озеро и погибло в воде. Пастухи же побежали; и, пришедши в город, рассказали обо всем и о том, что было с бесноватыми. И вот, весь город вышел навстречу Иешуа; и, увидев его, просили, чтобы он отошел от пределов их.»
   — Какая глупость!.. — пробормотал Никодим и задумался.
   И вдруг своей белой рукой он взял Фому за загорелую, мозолистую руку.
   — Фома, уважь меня, исполни одну мою просьбу…
   — Приказывай, господин… — просто сказал тот.
   — Брось сегодня же мои сады и передай все дело кому-нибудь другому… — сказал Никодим. — А сам бери калам и запиши все, что ты видел и слышал. Будешь писать год, два, три — все равно: с этого дня до конца дней твоих тебе обеспечен и кров, и кусок хлеба. Согласен?
   Фома подумал: эта мысль его и самого давно прельщала.
   — Изволь, господин… Я думаю, что от дела будет польза… — сказал он.
   — Только правду пиши, одну правду!.. — живо воскликнул Никодим.
   — Да зачем же буду я писать неправду? — тихо удивился Фома и улыбнулся своей доброй улыбкой.
   И с того дня в тиши своего домика садовника, среди благоухания выхоженных им самим цветов, пенья птиц и цикад, хороводов ос золотых, Фома взялся за дело. Он решил придать своему писанию форму письма к Никодиму и поэтому начал так:
   «Любезный Никодим, ты обратился ко мне со словом твоим, чтобы я, как очевидец и свидетель жизни и проповеди многолюбезного сердцу нашему рабби Иешуа, описал тебе в подробности все, чему я был свидетелем. С глубокой душевной радостью, но и с тревогой за свое умение берусь я ныне за калам.»
   Потирая свой большой лоб, Фома неторопливо начал рассказ о том, как он впервые встретился с Иешуа на берегу Иордана, где крестил Иоханан. Воспоминания теснились в душе Фомы и волновали его: всякий раз, как среди описаний его и изложения его собственных мыслей выступал образ Иешуа, на глазах Фомы навертывались слезы, и он должен был класть калам и ходить по своей горенке, чтобы успокоиться. И снова брался он за дело, и эти три удивительнейших года его жизни вставали в его памяти, как живые…
   — Ты дома, Фома?.. — послышался под окном знакомый слабый голос.
   Фома выглянул в солнечный сад, полный веселого, сухого трещания цикад.
   — А-а!.. — ласково улыбнулся он. — Как же я рад видеть тебя, Вениамин! Входи, входи…
   В комнатку вошел горбун, еще более слабый и прозрачный — только глаза его одни, дивные, неземные глаза сияли сокровенной жизнью. И с улыбкой — много в ней было какой-то горькой, тихой покорности — он приветствовал хозяина.
   — А мне говорили, что ты совсем было ослаб… — усаживая гостя и готовя для него омовение, ласково говорил Фома. — А ты еще, хвала Господу, полозишь вот помаленьку…
   — С весны опять мне стало полегче, и на праздник я даже в Иерусалим сходил… — отвечал своим слабым голосом горбун. — Я знал, что на Пасху соберутся туда все близкие рабби, и захотелось повидаться, поговорить… А потом, то ли от усталости, то ли от огорчения, слег и пролежал две недели у Иоанны, святой женщины. А потом вот с караваном снарядила она меня к тебе — она знала, как мне хочется повидать тебя…
   — Ну, ну… — одобрительно кивал головой Фома, омывая бледные ноги гостя. — Это ты хорошо надумал, спасибо тебе… Ну, а теперь вот умой руки и лицо, а я пока угощение тебе соберу…