- Это шалость молодости, игра воображения,- одним словом, маскерадная утонченность,- отвечал Вельский.
   - Проказницы! - сказал генерал,- ведь умели же ухитриться!
   - Да и как! - прервал Вельский, указывая на некоторых из костюмированных мужчин,- вздумали, как вы видите, приставить рожки мужьям своим.
   - Ну, это еще куда бы ни шло,- отвечал генерал,- копытцы-то, любезнейший, копытцы - даже и у этой красивой головки с брильантовыми глазками,- хоть правду сказать, уж чересчур вертлявой.
   Вельский, при всем желании своем, не мог удержаться от смеха.
   Звук оркестра снова прервал разговор их. Хозяйка подала генералу руку, и он опять не мог отказаться, чтобы не принять участия в танцах. Французская кадриль развилась во всей своей прелести; когда же она обратилась наконец в вакхический тампет, то все зашумело, захлопало, запрыгало: оркестр гремит, шпоры бренчат, стук, хлопотня, топот - настоящая буря! Генерал прыгает, хлопает в ладоши, скачет как сумасшедший; из окон, с улицы, кивают ему какие-то безобразные рожи; в глазах у него все летит, все мчится... Глядь на стены: рамы пусты; смотрит: на пьедесталах нет статуй. Иаков II прыгает с Анною Бретанскою, Генрих IV скачет с прабабушкою хозяйки, Людовик XIV поймал Семирамиду, Аполлон Бельведерский пляшет вприсядку с Царицею Савскою, фельдмаршал Миних ударил трепака с Венерою Медицийскою; стены трясутся, стеклы звенят, свечи чуть-чуть не гаснут, пол ходит ходнем... кутерьма да только - точь-в-точь дьявольский шабаш!.. Но оркестр снова замолк - и все пришло опять в прежний порядок.
   Надобно было, признаюсь вам, всего влияния Вельского на ум генерала, чтобы успокоить его мысли. В молодости своей он бывал на балах и в маскерадах; но никогда еще не видал, чтобы оживали мертвые, чтобы плясали картины и статуи. Но красноречие Вельского изгладило из мыслей генерала всякое сомнение. Столько-то справедливо, что дар слова не вовсе же бесполезен.
   - Вы согласитесь,- продолжал путешественник,- что танцы могут иногда наскучить и что разнообразие составляет прелесть жизни. Французская кадриль и вальс были заменены игрой в фанты. О! как прелестна эта игра в фанты! Молодая девушка, которая с открытыми глазами никогда бы не осмелилась прикоснуться к вам пальчиком, с повязкою на глазах, напротив, садится беспечно к вам на колени; поцелуи позволены; одним словом, это поэзия романтическая. Не отказавшись уже от танцев, от тампета вакхического, этого дифирамба Терпсихоры, мог ли генерал не принять участия и в самой игре в фанты? Труден обыкновенно только первый шаг. Наконец, когда в свою очередь вынулся фант генерала, хозяйка, королева игры, предложила ему спрыгнуть с комода. Дело, кажется, было не трудное: стоило только стать на стул, потом на комод - и сделать прыжок; но у генерала, как говорится, замирало сердце от страха. Три раза он уже готов был спрыгнуть, стоя на комоде, как бы какой-нибудь народный оратор на пивной бочке,- и снова три раза не мог он решиться. Все шутили, смеялись, никто не хотел верить, что он бывал в сражениях, что на приступах ему случалось обрываться с парапетов. "Ну! благослови господи!" - сказал наконец генерал - и перекрестился... Свечи, гости, зеркала, люстры, картины, статуи - все вдруг исчезло, и генерал очутился, один-одинехонек, ночью... где бы вы думали? - На лесах в четвертом этаже.
   - С вами крестная сила! - воскликнула Матрепа Прохоровна,- с нами крестная сила!.. Ну что, если бы он спрыгнул, мой родимой, с четвертого-то этажа на мостовую?
   - Тогда бы он непременно убился до смерти,- отвечал полицмейстер,- и тело его, на первый случай, было бы взято в полицию.
   - Дело важное, криминальное! - воскликнул Савва Трофимович.
   - Позвольте заметить вам,- возразил офицер внутренней стражи, обращаясь к Сергею Сергеевичу и думая поймать его в злоупотреблении,- вы, кажется, сказали, что вечеринка была в третьем этаже.
   - Э! помилуйте,- отвечал путешественник,- что значит для Сатаны подняться на этаж выше? - И офицер замолчал, убежденный неотразимым доказательством путешественника.
   - И эта гистория действительно достоверная? - спросил Савва Трофимович.
   - Не подверженная ни малейшему сомнению,- отвечал путешественник,- я слышал ее от самого генерала, который только что оправился от белой горячки.
   Н. В. КУКОЛЬНИК
   АНТОНИО
   Величайшие счастливцы, по моему мнению, скрываются в неизвестности: их не заметит взор милостивца, минует почесть, забывает или, лучше, не помнит потомство. Ничтожество спасло их от благодарности, славы и истории и схоронило без монументов и похвальных слов. Поступ-ки их не были подчинены самовольной контроли крикунов, составляющих, от нечего делать, общественное мнение, как журналисты составляют моды картинками повременных изданий.
   Завидная участь! Но есть род людей странного порядка, не менее счастливый, по крайней мере в отношении к потомству: это люди с огромною посмертною славою и без истории. Они оставили великолепные памятники своих гениальных способностей, но ни одного предания о своей жизни. Одна невыгода: жизнь таких людей делается добычею поэтических сказаний, основанных большею частию на личном характере рассказчиков и одно другому противоречащих до того, что, например, Антонио Аллегри да Корреджио, по их словам, был и богат и беден, женат на двух женах и холост, имел многих детей и ни одного, родился и умер в разных годах, был и не был в Риме, и т. д.
   Мало. Поэзия сочинила для него рост, лицо, глаза, характер, язык, нанесла ему множество обид и оскорблений и, наконец, уморила под тяжестию медных денег. Со смертию, казалось бы, все должно кончиться. Нет; поэзия преследовала детей, и вот рассказ, почти переписанный с итальянской рукописи XVI-гo столетия, как доказательство.
   
   Не доезжая до Модены, можно сказать за несколько шагов, на небольшом пригорке стоит еще и доныне некрасивая австерия с большою вывеской. Дождь уничтожил даже следы красок, и только внизу на полинялом поле с трудом можно разобрать МССССС(Д) XXIV. Несмотря на совершенное отсутствие изображений, хозяева австерии, один другому наследуя в продолжение четырех столетий, ни за какие благополучия не хотят сменить медной доски, продолжают называть ее Золотым Рогом, часто упоминают о Богине Изобилия, а простолюдин, считая древность святынею, никогда не проходит мимо, не преклонив колена и не сотворив креста перед вывескою Золотого Рога.
   Но, в 1573 году, и австерия, и вывеска были в весьма хорошем состоянии; Модена кипела жизнию; каждый день новые гости; посольства, обозы, пешеходы часто у австерии ожидали утра, многие любовались изображением "Богини Изобилия"; многие приходили в австерию нарочно для прекрасной вывески. Действительно, живопись не лишена была некоторых достоинств, носила характер новой школы, недавно распространившейся в Северной Италии, и считалась произведением самого Корреджио. И неудивительно, что вывеска с таким знаменитым именем привлекала толпу любопытных. Прошло не более сорока лет после смерти божественного Корреджио: в каждом трактире утверждали, что Корреджио был постоянным его посетителем; вывески с его именем умножались, как ручники и копии в монастырях итальянских, во всех местах, где были картины Аллегри, рассказывали анекдоты о великом мастере, противоречиям не было конца: в Париже он был богачом, в Модене нищим; в Корреджио домовитым, счастливым семьянином. В австерии Золотого Рога ни о чем более не говорили, как о знаменитом творце вывески.
   Утро воскресного дня освещало шумную Модену; посетители в этот день не засиживались в австерии: они спешили в город, опасаясь опоздать к обедне. Хозяин, плечистый, высокий мужчина, отпустив всех гостей, лежал под навесом, пристроенным к австерии, откуда путешественники могли любоваться панорамою Модены и видом на озеро, которое, как в золотом ковше, колыхалось в высоких скалах. Изредка приподымался он поглядеть на дорогу и угадать в далекой пыли богатого всадника или поселянского мула; привычное ухо по походке узнавало бедного пешеходца, и Бартоло (хозяин) оставался недвижим. Вдруг он услыхал песню, которая заставила его содрогнуться, не по содержанию - в песне не было смысла,- но по странному голосу певца. И так близко! на небольшом лугу, перед самым навесом, где стояли скамьи и столики и распивалось дешевое вино. Какая-то злоба в голосе; дикость, грубость и вдруг тоска черная, неисходная в словах бессмысленных! Бартоло вскочил и с высокого навеса громовым голосом закричал: "Кто там?" Вместо ответа старик продолжал песню... На сердце Бартоло стало еще страшнее, когда он увидел за одним из столов старика лет около шестидесяти, без шляпы; на лысой голове торчало два-три клока желтых волос; весь лоб в крупных и мелких морщинах; уста неизменно хранили злобную улыбку; глаза серые, но блестящие, бегали в разные стороны, как будто вечно искали чего-то; одежды на нем почти не было; какие-то лохмотья покрывали туловище; босые ноги носили все признаки далеких или по крайней мере частых путешествий пешком и без обуви; нагие руки, прогорелые от солнца, были протянуты вдоль стола и так же неподвижны, как и весь старик; только бегающие глаза и уста, шевелившиеся от песни, свидетельствовали о жизни страшного посетителя. Бартоло несколько времени не мог произнести ни слова. Ему не в диковину были посетители разного рода: он видел на своем веку и разбойников, и военных грабителей, и нищих-мошенников, и полоумных, но такой страшный старик никогда и не снился Бартоло. Опомнясь несколько и тихо творя молитву, сошел Бартоло вниз, подвязал к поясу нож, схватил дубину и вышел на свой луг с повелительным видом, но со смутою в душе. Почти в то же мгновение в городе раздался в разных местах благовест; старик вскочил из-за стола, бросился на колени и начал громко читать молитву; в словах молитвы было почти столько же смыслу, как и в песне, но лицо и глаза выражали искренность. Бартоло сам невольно снял шляпу, преклонил по обычаю колено, обратился к городу и сотворил краткую молитву. Почти в одно время оба встали, взглянули друг на друга и безмолвствовали. Злобная улыбка не оставляла старика, глаза бегали.
   - Что тебе нужно? - спросил наконец Бартоло. Старик не отвечал, а приложил руку ко лбу, как будто стараясь припомнить, что ему нужно.
   - Кто ты? откуда? зачем? - продолжал спрашивать Бартоло.
   Старик расхохотался. "Кто я? - со смехом спросил он,- кто я? кто я?" И этот вопрос был повторен несколько раз, и с каждым разом старик становился мрачнее. "Не дай Бог вспомнить! Только животные не узнают детей своих... а впрочем, она не виновата; бесплодная самка ласковее римской матроны... Да кто же я? пошли спросить в ближнюю деревню у сестры моей... Нас было двое... Может быть, она уже проснулась... Она все помнит... все расскажет... Нет! Напрасно, не посылай: она ничего не расскажет... Мы любили его..."
   Во время этой речи злобная улыбка сменилась грустною; глаза перестали бегать; на лице разлилось тихое пламя; старик вдруг поумнел; взглянув на Бартоло и как будто припомнив первый вопрос, сказал тихо, почти шепотом: "Извини, хозяин! Мне ничего не нужно",- и пошел по дороге медленно, с трудом передвигая дряхлые ноги.
   Бартоло, несмотря на звание, в котором редко живет сострадание, был человек набожный. Не накормив отпустить нищего, по справедливости, считалось тогда грехом смертельным; разрешение такого греха дорого стоило прихожанам, и Бартоло поспешил удержать старика, усадил за стол, вынес белый хлеб, домашний сыр и стеклянный сосуд с туземным плохим вином. Старик молча пожирал пищу и запивал вином. Бартоло считал долг свой совершенно исполненным, вошел в австерию, запер ее изнутри и опять улегся под навесом.
   Далеко на дороге поднималась пыль; песочные облака, приближаясь, делались больше и больше; ветер дул в спину всадникам, и Бартоло, несмотря на всю зоркость и опытность глаз, не мог угадать ни достоинства, ни числа путешественников. Уже у самой австерии, на повороте, пыль пошла в сторону, и счастливый Бартоло увидел до двадцати всадников в богатом костюме: некоторые были вооружены с ног до головы, другие вовсе без оружия и без бороды, иные только с поясными ножами. Безбородые тотчас забегали и засуетились; успели узнать имя хозяина, что у него есть, чего нет. Бартоло, со своей стороны, успел узнать, что едет граф ди Кастанеи из Пармы в Модену с поручениями и полномочиями от самого императора. Безбородые пажи поспешили овладеть всеми комнатами австерии; обшарив все углы, они выскочили из австерии и бросились на старика. Страшный вид его мог испугать графиню Розалию ди Кастанеи, в которую, между прочим, все пажи были влюблены до безумия. Один из них схватил уже старика за руку, но старший из прекрасной фамилии Константини, благовидный и статный юноша, маркиз Лука, остановил шалуна.
   - Не троньте, синьор, бедного старика; он уйдет и сам.
   - Когда кончу мой обед,- сквозь зубы сказал старик.
   - Это невозможно! - воскликнул маркиз.- Графиня сейчас приедет. Возьми свое вино с собой и окончи его где-нибудь за кустом.
   Старик молчал. Бартоло подошел к нему с гневным видом и сказал:
   - Ступай, ступай с богом! Возьми с собою и стекло. Пригодится воды зачерпнуть на дороге.
   - Хлеб с попреком хуже яду,- сказал старик, подымаясь.- Иду, потому что ты в своем доме хозяин. А жаль, что от доброго дела тебя могут отвлечь ливрейные мальчишки!..
   - Ливрейные мальчишки! ливрейные мальчишки! - закричали пажи, и бедный старик был уже у ворот низкой ограды, отделявшей область австерии от дороги. В самое то время поезд графа появился у той же ограды; пажи бросились вперед, а старик, измученный их толчками, упал без чувств и загородил телом своим узкие ворота. Напрасно Бартоло старался оттащить его в сторону. Кастанеи, приметив последствия шалостей своих пажей, первый соскочил с коня, гневно взглянул на них и благородными руками помогал Бартоло. "Воды!" - закричал граф... Бартоло бросился в австерию; дамы и рыцари окружили старика и старались помочь графу. Скоро очнулся старик, и дамы, с криком, без оглядки, убежали в австерию от страшных глаз его. Припадок сумасшествия испугал даже графа. Старику казалось, что ангелы изгнали его из дома блаженства; потом ему казалось, что мачеха подкупила уличных мальчиков убить его, и он схватил огромное бревно, которого не поднял бы ни один из предстоявших рыцарей, и гонялся за пажами. После многих выходок безумия, он бросил бревно за ограду с необыкновенною силой, упал перед графом на колени и залился слезами. Кастанеи не препятствовал слезам и держал в руках своих горящую голову безумца. Когда он успокоился, граф, с помощью рыцарей, приподнял его, усадил на прежнюю скамейку и сел возле. Опять то же странное, грустное спокойствие воцарилось на лице старика; опять то же упрямое молчание. Рыцари в стороне расспрашивали, что случилось с ним; Бартоло рад был порассказать повесть, с прикрасами, выхваляя свою щедрость, но граф прервал его рассказ: "Хозяин! вина и чего-нибудь закусить страннику", Принесли. Старик посмотрел на графа ласково, улыбнулся и начал во второй раз обедать. Желая восстановить общее спокойствие, граф приказал позвать пажей и просил за них у старика прощение.
   - Дети, дети! - говорил старик.- Мы сами шалили,- и начал смеяться,да не долго; нас умели унять.- И начал плакать.
   Граф переменил разговор. "Что у вас, хозяин, слышно хорошего в Модене?"
   Бартоло начал рассказывать все слухи, оставленные проезжими в его австерии; старик продолжал есть, не обращая ни малейшего внимания на его рассказ; но когда Бартоло коснулся вывески Золотого Рога, старик поставил кубок, взглянул на хозяина, на вывеску и затрепетал всем телом. Всеобщее внимание естественно обратилось на него. Он глядел на вывеску, протянул к ней коричневые руки; слезы лились из глаз, уста были открыты. После минутного молчания, он схватил за руку графа и на ухо сказал ему: "Не верьте! Эта вывеска моя, а отец мой поправил только левую руку и прошел драпировку на правом колене. Я не хочу, чтобы плохие произведения сына вредили заслуженной славе отца!"
   Эти слова в высочайшей степени возбудили любопытство графа.
   - Не хотите ли отдохнуть? - спросил он старика, который, казалось, дремал: так он погружен был в грустные размышления!
   Старик как будто проснулся, встал, перекрестился, поклонился графу и хозяину.
   - Да, пора отдохнуть. Авось приснится что-нибудь лучше моих воспоминаний!.. Прощайте! Благодарю!..
   - Куда же? - спросил граф.
   - Там, у ручья, я видел прекрасную рощу...
   - Что вы? что вы? В ваши лета! Приближается зной: вы сгорите на открытом воздухе. Пойдемте лучше со мною.
   Старик повиновался и через несколько минут спал на походном тюфяке графа сном праведника.
   Когда старик проснулся, граф стоял над ним, облокотясь обеими руками на спинку высокого стула.
   - Каково почивали?
   - Сладко! - отвечал старик.- Сладко!
   - А что снилось?
   - Отец. Мы с ним помирились.
   - Но он, я думаю, давно уже умер?
   - Вчера!.. Я был на его погребении, назло мачехе. Я оттолкнул ее детей от дорогой могилы и собственными руками набросал землю на гроб Антонио Аллегри. Вся Корреджио плакала со мною. Священник от слез не мог читать молитв. Одна она не плакала: злоба в ней была сильнее печали!..
   Старик закрыл лицо руками; мгновение,- он отер кулаком град слез; еще мгновение,- он стал весел, любовно смотрел на графа и опять заговорил:
   - Я много помню! много! Зачем я это все помню?.. Мне было двенадцать лет; я возвращался из школы; меня встретила сестра моя, Вероника, со слезами на глазах. "Скорее, Лоренцо, скорее! - кричала она мне издали.Маменька плачет". Маменька плачет! Это показалось мне так невероятным! Кроме улыбки и сладкой слезы во время молитвы, другого выражения никогда не видал я на прекрасном лице матери. Я бросился прямо к ней в спальню... О, ужас! она точно пракала.(опечатка в книге) Я целовал ее руки, плакал сам и молил открыть причину слез. Она указала на грудь и проговорила только одно слово: "Болит!"
   Старик встал и повторил слово "болит" таким пронзительным голосом, что даже сам граф невольно вздрогнул, а в дверях показалась бледная женская головка и опять спряталась.
   - Не спина, не плечи,- кричал старик,- несут бремя жизни, но одна грудь, кладбище живых покойников, кровавых тайн. Не отпадают эти аспиды, пока не замучат жилицу сердца, пока не обратят в пустыню ее жилища!.. Четырнадцать тысяч пятьсот девяноста два раза я видел восхождение солнца с тех пор, как у моего сердца висит аспид. У меня был друг - сон, изменил; была подруга-сестра, умерла; все и всех мне заменил аспид; мы подружились; тайна стала моею жизнию... Славно! Это все одно, что деньги, что хлеб средство существования... Не правда ли?
   - Так. Но чем же была больна твоя мать?
   - Тайною, кровавою тайной; страшнее тайны у женщин не бывает. Но я, ребенок, я ничего не понял. Я бросился к отцу, нашел его в мастерской: он писал Мадонну... "Маменька больна, маменька больна!" - кричал я еще издали.
   - Знаю,- отвечал Антонио так равнодушно, что я, по невольному чувству, как вкопанный, остановился посреди мастерской и не мог произнести ни слова...- Где ты шатаешься? Ступай работать, лентяй! - продолжал он сурово.- Вторая нечаянность! Обыкновенно Антонио встречал меня поцелуем и ласковым приветом. Смущенный, я не знал что говорить, что делать; сами собой губы мои лепетали: "Но маменька... маменька..." - Пройдет, пройдет! Не в первый раз,- сказал Антонио и ушел, хлопнув дверью.
   
   Скоро все пришло в прежний порядок; ввечеру мы с Вероникой шалили на лугу; маменька толковала с соседкою, сидя на земляной софе у дома; отец выделывал для нас из дерева какую-то хитрую игрушку; совершенно по-вчерашнему... и мы забыли и о прошедшем. Несколько дней спустя, поутру, ни свет ни заря, поднялся в доме шорох; первый проснулся я. Мимо меня мелькнула какая-то женщина в комнату, которая разделяла нашу спальню от мастерской Антонио; за нею и сам Антонио, совершенно одетый... Так рано! Я вскочил в комнату,- двери заперты... К матери,- она поспешно одевалась. На вопросы мои она довольно покойно сказала: "Пришла натурщица". И это меня почти успокоило.- "Но зачем так рано?" - "Видно дело к спеху".- "Но зачем папенька запер не мастерскую, а комнату с круглым столом?" - "Не знаю,отвечала Мария, с приметным смущением.- Видно, так нужно. Иди, мой друг, спать. Напрасно ты встаешь так рано. Иди, иди, Лоренцо!" Взяв за руку, она отвела меня в спальню и заставила улечься. Пока я раздевался, она невольно поворачивала голову к дверям комнаты, прислушивалась к малейшему шороху и уходя коснулась тихонько замка роковой двери. Я не мог уснуть; опять встал и оделся; пошел к матери,- нигде нет; я нашел ее в саду под высоким, но открытым окном мастерской. Приметив меня, она приложила палец к устам, и я невольно замолчал; остановясь довольно далеко, я ничего не мог расслышать, но Мария выросла, стояла почти все время на цыпочках; выражение лица ее изображало любопытное внимание, и в то же время тысячи разнородных ощущений пробегали по лицу ее, как гонимые бурею облака проходят по лицу солнца. Вдруг Мария опрометью бросилась из сада, я за нею; в столовой мы остановились, и оба ждали кого-то; голова моя поворачивалась за движениями головы матери; изредка я поглядывал на нее: волнение груди было слишком приметно; у меня также стеснилось сердце... "Долго прощаются!"- проговорила она, задыхаясь... Двери отворились, и женщина, укутанная в покрывало, вошла в комнату; приметив нас, она вздрогнула и приостановилась. Потом с быстротою лани бросилась к стеклянным дверям, на крыльцо, а по лугу бежала уже бегом, как будто боясь погони. Антонио шел следом, но приметив, что мы в столовой, остановился. Мария, без слов и без слез, стояла перед ним; но лицо ее пылало, глаза бросали ужасные взоры; Антонио покраснел и также не мог выговорить ни слова; опомнясь и запинаясь, он спросил наконец: "Что это все значит?"
   Мария начала смеяться; смех усиливался и наконец совершенно овладел ее дыханием; она хохотала беспрерывно, держась за грудь, и упала от смеху на пол; Антонио поспешил поднять ее, я тоже; но она была без чувств. Я начал кричать во все горло, что маменька умерла; Антонио приказывал мне молчать, несколько раз ударил,- ничто не помогало: я продолжал кричать, люди сбегаться; скоро столовая наполнилась домашними и посторонними людьми; Марию унесли в спальню; отец учтиво разогнал созванных мною гостей, а меня втащил в мастерскую и запер.
   Поплакав, я несколько успокоился и обратил внимание на окружавшие меня предметы: мой треножник лежал в углу, на боку и с работой; на его месте стоял стул и подножки, а против него рабочий стол и стул Антонио; я поднял в столе доску, под ней нашел я портрет женщины; он только что был начат, но уже можно было видеть, что натурщица удивительно хороша собой, а по очерченному костюму, не поселянка. Услыхав шум шагов, я запер стол, бросился в кресла и притворился спящим. Вошел Антонио, уселся против меня на стуле и предался размышлениям. Изредка, с величайшею осторожностью, я открывал один глаз, закрытый пальцами, как решеткою, и глядел на Антонио. Вздохи теснились в груди его, борьба страсти явственно выражалась на печальном лице; шепотом иногда он говорил слова, которых смысла не упомню; вынул портрет, поглядел, спрятал, опять вынул, опять спрятал; а я, утомленный притворным сном, наконец предался действительному, и не знаю, чем окончилась беседа Антонио с самим собою.
   Как дым, промелькнули с небольшим три года; прошедшее казалось сном,глупым, темным, бессмысленным сном; Вероника была уже невестой; я порядочным живописцем; замечательно было только одно: это перемена домашнего обращения со всеми. Антонио потерял веселость и, простодушный в разговорах, сделался принужденным, сварливым, вспыльчивым; спорил из пустяков, из пустяков сердился; когда противоречили, он доходил до бешенства; когда умышленно уступали, обижался и уходил из дому. Мария уже более не улыбалась; печаль глубокой грусти сделала ее еще прекраснее, небеснее. Антонио не мог смотреть на нее: изредка беглый взгляд, как вор, бросался к ней и уходил без добычи, скрывался во глубине души,- и задумчивость осеняла печальное, но прекрасное лицо Антонио. Мое положение было ужасно! Сердца наши потеряли родственную симпатию. Я видел в нем только учителя, только знаменитого художника, мужа моей матери, но не отца. Я не искал его ласки; он намеком даже не требовал от меня сыновних чувств, но все-таки я любил его; недоставало объяснения: оно, может быть, возвратило бы мне отца, но именно от объяснения мы уклонялись оба; присутствие мое было для него тягостно, а я, как нарочно, будто опасаясь чего-то нового, страшного, старался быть всегда при нем, когда он был дома. Одна Вероника была счастлива, ничего не зная, потому что я, по просьбе матери, скрыл от нее странное событие, о котором и с матерью не говорил более ни слова. Сердце Корреджио, как я заметил, в семействе нашем принадлежало только одной Веронике. Как нежно он ласкал ее! как восхищался ее успехами в обществе, победами, толпою женихов, осаждавших дом наш! Но когда Вероника, не знаю почему, с большею нежностью ласкалась к матери, с детским прямодушием называя ее ангелом,- брови Антонио хмурились, и он, тихо, сквозь зубы ворча какую-то песню, уходил иногда в мастерскую, иногда даже из дому.
   В таком состоянии застал нас однажды какой-то пармский художник, приехавший с приглашением переселиться в Парму. "Ни за что,- отвечал Корреджио,- я здесь родился, вырос: я и умру в моей Корреджио; а если угодно, я могу завтра же поехать в Парму, сделать что нужно и воротиться домой на покой. Там уже немало моих работ; я и так хотел их проведать, да вот не могу собраться..." И покраснел, как будто стены мастерской знали причину его нерешительности. Художник согласился; переночевал у нас; на другой день, чуть свет, оба уехали; я просил отца взять меня с собою... "Посмотрим, посмотрим,- отвечал он,- если будет нужно, я пришлю за тобою". Но прошел месяц,- ни слова; другой,- то же молчание. Мы получали об нем известия от проезжих, знали, что он жив и здоров; не удивлялись; одна Вероника только не понимала, как он забыл ее, и решилась написать письмо. Нечего делать: я уселся за письменный стол моего отца; она продиктовала с полным простодушием свою жалобу; я написал. "Припиши, Лоренцо, что-нибудь от себя и от маменьки",- сказала Вероника.- "От себя,- отвечал я,- нечего, а от маменьки..." Я не кончил, что хотел сказать, сложил письмо, обвязал шнурком, привесил печать и пошел в трактир, надеясь там встретить кого-нибудь едущего в Парму... На дороге меня остановили мулы: они медленно передвигались на пармской дороге. На двух мулах тащили домашнюю рухлядь, корзинки и коробки, на третьем сидела женщина и разговаривала с двумя всадниками.