Страница:
Так, стоя у окна, рассуждала Кира Георгиевна, как всегда приходя в конце концов к выводу, что все, что она делает, верно и что другого выхода у нее, да и у других, нет и быть не может. Только потом, засыпая на второй полке – на нижних спали уже мать с ребенком и какой-то старик на костылях, – она спохватилась, что так и не послала Николаю Ивановичу телеграмму, но тут же подумала: «Ничего, завтра прямо с вокзала пошлю», – и, повернувшись спиной к окну, закрыла глаза и равномерно задышала, чтоб скорее заснуть.
А Николай Иванович в это время действительно пил чай. И действительно, когда пришел, Луша спросила его, какого варенья подать, и он сказал «вишневого». Но пришел он не один, пришел с Юрочкой.
– Может, заедем ко мне? – нерешительно сказал он, когда они вышли с вокзала. – Неприятно как-то в пустой дом приходить. А я вам свой групповой портрет покажу. Не получается что-то. Свежий глаз нужен.
Отказаться было нельзя. Поехали.
В этот вечер Николай Иванович разговорился. Показывал свои старые рисунки и эскизы, один из них даже подарил Юрочке. Тот аккуратно свернул его в трубку и все время держал в руках. Ему хотелось уйти, посидели и хватит, он чувствовал всю фальшь своего положения, но Николай Иванович вынимал все новые папки, одну даже из дивана вынул, и все показывал, показывал…
– Вот так, Юрочка, и проработал я всю жизнь. А это ведь только часть. Почти все, что до войны сделал, погибло. Только эта вот папка чудом сохранилась. Каким-то образом попала в институт, а там ее почему-то не выкинули. – Он развернул папку. – Это портрет моего сына. Когда еще в школе учился. Потом стал лейтенантом, артиллеристом. И тоже рисовал. Между прочим, что-то у него с вами общее. Сам не пойму – то ли улыбка, то ли выражение глаз. Вот сидели вы сейчас за чаем, и я вдруг подумал – совсем Юра, его тоже Юрой звали…
Он показал рисунки сына – несколько портретов, очевидно товарищей по школе, крымские пейзажики, кипарисы, горы, море («это когда он был в Артеке»), звери в зоопарке.
– Способный был мальчик. Мог бы получиться настоящий художник. Именно настоящий…
Николай Иванович стал говорить о сыне. И в рассказе этом чувствовалось, что Юра был для него не только любимым сыном, – в пытливом интересе мальчика ко всему окружающему он ощущал что-то очень нужное для себя как художника. Они были необходимы друг другу. Отец воспитывал, сын вселял бодрость, свежесть взгляда на жизнь.
– Когда он погиб, ему было столько, сколько вам сейчас. Почему-то уверен, что вы с ним сошлись бы. И Кира подружилась бы с ним, хотя она дама несколько сумбурная, а он был тихий, молчаливый. Совсем не представляю себе, как он там командовал своей артиллерией. – Николай Иванович захлопнул папку, завязал тесемки. – А сейчас ему было бы сорок лет… Подумать только, сорок лет.
Прощаясь, он крепко пожал Юрочке руку.
– Заходите, всегда буду рад, честное слово. Надоели мне что-то художники. И сам себе надоел. Приходите, ей-богу…
Но Юрочка решил больше не приходить, хотя ему нравился Николай Иванович. А может быть, именно поэтому.
А Николай Иванович в это время действительно пил чай. И действительно, когда пришел, Луша спросила его, какого варенья подать, и он сказал «вишневого». Но пришел он не один, пришел с Юрочкой.
– Может, заедем ко мне? – нерешительно сказал он, когда они вышли с вокзала. – Неприятно как-то в пустой дом приходить. А я вам свой групповой портрет покажу. Не получается что-то. Свежий глаз нужен.
Отказаться было нельзя. Поехали.
В этот вечер Николай Иванович разговорился. Показывал свои старые рисунки и эскизы, один из них даже подарил Юрочке. Тот аккуратно свернул его в трубку и все время держал в руках. Ему хотелось уйти, посидели и хватит, он чувствовал всю фальшь своего положения, но Николай Иванович вынимал все новые папки, одну даже из дивана вынул, и все показывал, показывал…
– Вот так, Юрочка, и проработал я всю жизнь. А это ведь только часть. Почти все, что до войны сделал, погибло. Только эта вот папка чудом сохранилась. Каким-то образом попала в институт, а там ее почему-то не выкинули. – Он развернул папку. – Это портрет моего сына. Когда еще в школе учился. Потом стал лейтенантом, артиллеристом. И тоже рисовал. Между прочим, что-то у него с вами общее. Сам не пойму – то ли улыбка, то ли выражение глаз. Вот сидели вы сейчас за чаем, и я вдруг подумал – совсем Юра, его тоже Юрой звали…
Он показал рисунки сына – несколько портретов, очевидно товарищей по школе, крымские пейзажики, кипарисы, горы, море («это когда он был в Артеке»), звери в зоопарке.
– Способный был мальчик. Мог бы получиться настоящий художник. Именно настоящий…
Николай Иванович стал говорить о сыне. И в рассказе этом чувствовалось, что Юра был для него не только любимым сыном, – в пытливом интересе мальчика ко всему окружающему он ощущал что-то очень нужное для себя как художника. Они были необходимы друг другу. Отец воспитывал, сын вселял бодрость, свежесть взгляда на жизнь.
– Когда он погиб, ему было столько, сколько вам сейчас. Почему-то уверен, что вы с ним сошлись бы. И Кира подружилась бы с ним, хотя она дама несколько сумбурная, а он был тихий, молчаливый. Совсем не представляю себе, как он там командовал своей артиллерией. – Николай Иванович захлопнул папку, завязал тесемки. – А сейчас ему было бы сорок лет… Подумать только, сорок лет.
Прощаясь, он крепко пожал Юрочке руку.
– Заходите, всегда буду рад, честное слово. Надоели мне что-то художники. И сам себе надоел. Приходите, ей-богу…
Но Юрочка решил больше не приходить, хотя ему нравился Николай Иванович. А может быть, именно поэтому.
– 11 —
Все время, что Кира Георгиевна провела в Киеве, дней пять или шесть, она чувствовала себя странно. Родное и в то же время чуждое… Еще когда поезд проезжал по мосту через Днепр и она увидела Лавру (колокольня сейчас была в лесах), что-то екнуло в сердце. Потом проплыли за окном колючие башни костела, но вокруг них выросли новые, незнакомые здания, и Кире они показались чужими. Чужим показался и Крещатик. Он стал шире, торжественнее, с одной стороны появился красивый бульварчик из каштанов, но, что поделаешь, старый и в общем-то не очень красивый Крещатик с его дребезжащими трамваями и гранитной мостовой был ей куда милее.
Они бродили с Вадимом по городу и все вспоминали (старость уже!), все подмечали.
А помнишь, мы здесь простояли всю ночь (тогда эта школа была двухэтажной, сейчас ее надстроили, а тут стоял киоск с сельтерской водой), потом пошли по Пушкинской, по Михайловскому проулку, спустились по лесенке, и ты читал свою поэму (нет, не поэму, я читал тогда стихи, цикл стихов, они назывались «За морем соленым, зеленым», и тебе это название не понравилось, ты сказала, что представляешь себе море в виде зеленых щей, помнишь?), а потом попали на Владимирскую Горку и сидели на ступеньках памятника, и ты, дурак, выцарапал там дату (а ты – инициалы, пойдем проверим?), потом ты меня поцеловал (вот это правда!), и назад мы шли, когда уже поливали улицы. У нашего парадного встретили соседку, старую Каганшу, которая шла в очередь за маслом, и мы оба стали ей мило улыбаться, чтоб задобрить ее. Жива ли она? Дом сгорел, его восстановили и выкрасили в белое, как почему-то все дома теперь в Киеве, с каким-то желтоватым оттенком.
И вот они снова бродят по городу, и им кажется, что им все еще по двадцать лет. Они нашли свою мансарду. Постучались, вошли. «Вам кого?» – «Простите, мы когда-то здесь жили». – «Но там не убрано…» – «Ничего, мы сейчас уйдем». В комнате жило четверо, обоев не было, стены крашеные, а в окно все тот же вид, крыши, крыши, крыши, только сейчас их стало больше и появились телевизионные антенны. Они потоптались, потоптались и ушли – «простите за беспокойство».
Жили они теперь в гостинице «Украина» (когда-то она называлась «Палас»), на углу Пушкинской и бульвара Шевченко. Вставали рано и по тихому городу отправлялись странствовать.
Москва осталась где-то далеко-далеко, о ней не вспоминали, бродили по уличкам окраин, заходили во дворы (по воскресеньям обитатели старых, покосившихся домиков играли в «подкидного» среди развешанного белья), потом садились в автобус и ехали за город, куда глаза глядят…
Старых знакомых почти не было. Во всяком случае тех, которых хотелось бы видеть. Кое-кто нашелся на киностудии, и действительно они помогли Вадиму заключить договор на сценарий, но сходиться с ними ближе почему-то не хотелось. Только одна встреча, случайная, на улице, по-настоящему взбудоражила Киру. В очереди на троллейбус она встретила Лиду Дмоховскую. Когда-то они учились вместе в институте, на одном курсе. Можно сказать, даже дружили. Потом Лида внезапно как-то вышла замуж, вскоре родила, институт бросила – с тех пор они не встречались. Двадцать лет назад это была красивая, кокетливая блондинка, за которой неотступно следовала вереница молодых людей, сейчас с Кирой разговаривала пожилая, совсем седая женщина.
– Зашла бы как-нибудь, – сказала Лида. – Мы все там же живем, мама будет очень рада. Она помнит тебя. И дочку посмотришь. Студентка уже…
И Кира зашла.
Они просидели целый вечер. Пили чай с принесенным Кирой шоколадным тортом, рассматривали старые фотографии, старались вспомнить порой уже забывшиеся фамилии друзей. В углу, склонившись над столом, чертила Лидина дочка – Оля, высокая, застенчивая, за весь вечер не проронившая ни слова. На тахте, к которой был придвинут для чаепития круглый стол, лежала больная Лидина мать, очень похожая на дочь, – вернее, дочь с возрастом стала походить на мать. До войны Людмила Васильевна была одним из самых популярных врачей города. Сейчас она перешла на пенсию. Когда-то очень деятельная и подвижная, она не подымалась с постели. Заболела еще при немцах – эвакуироваться им не удалось, – и два с лишним года, с маленькой Олей на руках, они провели в оккупации.
Сейчас они жили втроем – мать, дочь и внучка. Муж Лиды погиб на фронте. Лида работала в газете корректором. Оля училась в строительном институте. Ее стипендия и пенсия Людмилы Васильевны вдобавок к Лидиному заработку давали им возможность сводить концы с концами. После войны Людмила Васильевна еще работала, последние годы уже не вставая с постели (она была консультантом ВТЭК и принимала на дому), но платили за эти нечастые приемы не много. Просто она не могла жить без работы – проработала ведь без малого шестьдесят лет.
Все это Лида рассказала Кире, провожая ее потом до троллейбуса. Рассказала и об оккупации. Оказывается, немецкое командование трижды вызывало Людмилу Васильевну к себе и предлагало заведовать терапевтическим отделением офицерского госпиталя. Трижды Людмила Васильевна отказывалась, ссылаясь на старость. Ее арестовали. Вскоре, правда, выпустили – продержали дней десять, не больше, но вспоминать о них она не любила. Вот тогда-то, возвращаясь домой, она упала (улицы не убирали, гололедица была страшная), сломала шейку бедра и с тех пор уже не подымается.
Всю ночь после этого визита Кира ворочалась с боку на бок. Господи, до чего же тягостным был вечер! Все время Кире казалось, что она говорит невпопад, рассказывает, о чем не следует. Зачем было, например, вспоминать о своей прошлогодней поездке в Италию? Лида даже отпуска в тот год не брала, заменила денежной компенсацией, чтоб купить дочери зимнее пальто. А Кира гуляла по Флоренции, Венеции, привезла краски, кисти, набор инструментов. Глядя на жалкую обстановку, на покосившийся, изъеденный шашелем шкаф, Кира вспоминала финскую мебель, за которую они с Николаем Ивановичем заплатили бешеные деньги. А этот принесенный Кирой торт, которому так обрадовалась Людмила Васильевна? А Лидин взгляд, когда Кира попыталась предложить ей тысячу рублей? («В долг, в долг, конечно, не пугайся…»)
Весь следующий день был какой-то тоскливый, никуда не хотелось идти. Вечером Кира сказала Вадиму: «А может, хватит Киева? Мне что-то захотелось в Рио-де-Жанейро». И они поехали в Яреськи.
В день отъезда Кира спохватилась, что так ничего и не написала Николаю Ивановичу. В чемодане у нее лежал десяток открыток, на которых он сам надписал свой адрес, она взяла одну из них и размашистым почерком набросала:
«Милый Коля! Прошла уже неделя, а я только сейчас пишу тебе. Устала. Постепенно отхожу. О Киеве расскажу при встрече – ощущение сложное. Как подвигается твой портрет? Привет Луше и всем друзьям. Целую. Твоя Киля».
Больше до возвращения в Москву она ничего выжать из себя не могла – для Киры и эта открытка была уже подвигом.
Они бродили с Вадимом по городу и все вспоминали (старость уже!), все подмечали.
А помнишь, мы здесь простояли всю ночь (тогда эта школа была двухэтажной, сейчас ее надстроили, а тут стоял киоск с сельтерской водой), потом пошли по Пушкинской, по Михайловскому проулку, спустились по лесенке, и ты читал свою поэму (нет, не поэму, я читал тогда стихи, цикл стихов, они назывались «За морем соленым, зеленым», и тебе это название не понравилось, ты сказала, что представляешь себе море в виде зеленых щей, помнишь?), а потом попали на Владимирскую Горку и сидели на ступеньках памятника, и ты, дурак, выцарапал там дату (а ты – инициалы, пойдем проверим?), потом ты меня поцеловал (вот это правда!), и назад мы шли, когда уже поливали улицы. У нашего парадного встретили соседку, старую Каганшу, которая шла в очередь за маслом, и мы оба стали ей мило улыбаться, чтоб задобрить ее. Жива ли она? Дом сгорел, его восстановили и выкрасили в белое, как почему-то все дома теперь в Киеве, с каким-то желтоватым оттенком.
И вот они снова бродят по городу, и им кажется, что им все еще по двадцать лет. Они нашли свою мансарду. Постучались, вошли. «Вам кого?» – «Простите, мы когда-то здесь жили». – «Но там не убрано…» – «Ничего, мы сейчас уйдем». В комнате жило четверо, обоев не было, стены крашеные, а в окно все тот же вид, крыши, крыши, крыши, только сейчас их стало больше и появились телевизионные антенны. Они потоптались, потоптались и ушли – «простите за беспокойство».
Жили они теперь в гостинице «Украина» (когда-то она называлась «Палас»), на углу Пушкинской и бульвара Шевченко. Вставали рано и по тихому городу отправлялись странствовать.
Москва осталась где-то далеко-далеко, о ней не вспоминали, бродили по уличкам окраин, заходили во дворы (по воскресеньям обитатели старых, покосившихся домиков играли в «подкидного» среди развешанного белья), потом садились в автобус и ехали за город, куда глаза глядят…
Старых знакомых почти не было. Во всяком случае тех, которых хотелось бы видеть. Кое-кто нашелся на киностудии, и действительно они помогли Вадиму заключить договор на сценарий, но сходиться с ними ближе почему-то не хотелось. Только одна встреча, случайная, на улице, по-настоящему взбудоражила Киру. В очереди на троллейбус она встретила Лиду Дмоховскую. Когда-то они учились вместе в институте, на одном курсе. Можно сказать, даже дружили. Потом Лида внезапно как-то вышла замуж, вскоре родила, институт бросила – с тех пор они не встречались. Двадцать лет назад это была красивая, кокетливая блондинка, за которой неотступно следовала вереница молодых людей, сейчас с Кирой разговаривала пожилая, совсем седая женщина.
– Зашла бы как-нибудь, – сказала Лида. – Мы все там же живем, мама будет очень рада. Она помнит тебя. И дочку посмотришь. Студентка уже…
И Кира зашла.
Они просидели целый вечер. Пили чай с принесенным Кирой шоколадным тортом, рассматривали старые фотографии, старались вспомнить порой уже забывшиеся фамилии друзей. В углу, склонившись над столом, чертила Лидина дочка – Оля, высокая, застенчивая, за весь вечер не проронившая ни слова. На тахте, к которой был придвинут для чаепития круглый стол, лежала больная Лидина мать, очень похожая на дочь, – вернее, дочь с возрастом стала походить на мать. До войны Людмила Васильевна была одним из самых популярных врачей города. Сейчас она перешла на пенсию. Когда-то очень деятельная и подвижная, она не подымалась с постели. Заболела еще при немцах – эвакуироваться им не удалось, – и два с лишним года, с маленькой Олей на руках, они провели в оккупации.
Сейчас они жили втроем – мать, дочь и внучка. Муж Лиды погиб на фронте. Лида работала в газете корректором. Оля училась в строительном институте. Ее стипендия и пенсия Людмилы Васильевны вдобавок к Лидиному заработку давали им возможность сводить концы с концами. После войны Людмила Васильевна еще работала, последние годы уже не вставая с постели (она была консультантом ВТЭК и принимала на дому), но платили за эти нечастые приемы не много. Просто она не могла жить без работы – проработала ведь без малого шестьдесят лет.
Все это Лида рассказала Кире, провожая ее потом до троллейбуса. Рассказала и об оккупации. Оказывается, немецкое командование трижды вызывало Людмилу Васильевну к себе и предлагало заведовать терапевтическим отделением офицерского госпиталя. Трижды Людмила Васильевна отказывалась, ссылаясь на старость. Ее арестовали. Вскоре, правда, выпустили – продержали дней десять, не больше, но вспоминать о них она не любила. Вот тогда-то, возвращаясь домой, она упала (улицы не убирали, гололедица была страшная), сломала шейку бедра и с тех пор уже не подымается.
Всю ночь после этого визита Кира ворочалась с боку на бок. Господи, до чего же тягостным был вечер! Все время Кире казалось, что она говорит невпопад, рассказывает, о чем не следует. Зачем было, например, вспоминать о своей прошлогодней поездке в Италию? Лида даже отпуска в тот год не брала, заменила денежной компенсацией, чтоб купить дочери зимнее пальто. А Кира гуляла по Флоренции, Венеции, привезла краски, кисти, набор инструментов. Глядя на жалкую обстановку, на покосившийся, изъеденный шашелем шкаф, Кира вспоминала финскую мебель, за которую они с Николаем Ивановичем заплатили бешеные деньги. А этот принесенный Кирой торт, которому так обрадовалась Людмила Васильевна? А Лидин взгляд, когда Кира попыталась предложить ей тысячу рублей? («В долг, в долг, конечно, не пугайся…»)
Весь следующий день был какой-то тоскливый, никуда не хотелось идти. Вечером Кира сказала Вадиму: «А может, хватит Киева? Мне что-то захотелось в Рио-де-Жанейро». И они поехали в Яреськи.
В день отъезда Кира спохватилась, что так ничего и не написала Николаю Ивановичу. В чемодане у нее лежал десяток открыток, на которых он сам надписал свой адрес, она взяла одну из них и размашистым почерком набросала:
«Милый Коля! Прошла уже неделя, а я только сейчас пишу тебе. Устала. Постепенно отхожу. О Киеве расскажу при встрече – ощущение сложное. Как подвигается твой портрет? Привет Луше и всем друзьям. Целую. Твоя Киля».
Больше до возвращения в Москву она ничего выжать из себя не могла – для Киры и эта открытка была уже подвигом.
– 12 —
Август был на исходе – месяц яблок, падающих звезд, последний счастливый месяц школьников. Дни стояли не жаркие, но солнечные, ясные, удивительно прозрачные – первый признак надвигающейся осени.
Вадим любил эту пору года. Особенно утра. Встанешь рано, чуть подымется солнце, и, поеживаясь, босиком, по мокрой траве – к речке. А речка спокойная, прозрачная, тихая. То тут, то там рыбаки – молчаливые, сосредоточенные. Выберешь местечко подальше от них, чтоб не пугать рыбу, зеленый обрывистый бережок, скинешь майку и трусы – и с разбегу головой в воду. До чего же хорошо! Утра уже прохладные, и вода кажется удивительно теплой, вылезать не хочется. А потом сидишь на берегу, затягиваясь первой папироской, и такая она вкусная, так приятно ее курить, поджав колени к животу, глядя на стрекоз, на первые беленькие, зарождающиеся на твоих глазах над дальним лесом тучки… А дома, на увитой диким виноградом (он уже краснеет) и «кручеными панычами» (они уже отцветают) маленькой веранде, тебя ждет кубик творога, стакан желтовато-розовой ряженки с золотистой корочкой и кипящая на сковородке глазунья с салом и зеленым луком.
Кира еще спит, Варя – старшая сестра – возится в огороде. Завтракает с ним только мама. Она очень постарела, почти не ходит. Читает. Очень много читает. Причем обязательно новое. Дима прислал ей еще из Киева книг, в том числе воспоминания Панаевой и несколько комплектов «Русской мысли» за восьмидесятые годы – старики любят перечитывать старое. Мать была очень растрогана, поблагодарила, поцеловала в лоб, а потом сказала:
– А новенького ничего не привез? Сейчас пишут, конечно, не так, как раньше, но ты все-таки, когда приедешь в другой раз, привези.
Он выписал ей «Правду», «Литгазету», «Новый мир», «Знамя», даже «Вопросы литературы», очистил в Миргороде на вокзале чуть ли не весь книжный киоск, и она с увлечением, хотя иногда и поругиваясь, все это читала. Кроме того, она слушала радио и в последние месяцы, когда кончились в приемнике батареи, очень скучала. Сейчас они появились, прислал Юрочка с Кирой – тот самый пакет, о котором он шепнул на вокзале, – и Марья Антоновна совсем ожила. Она слушала все концерты, все художественные передачи, но важнее всего для нее были последние известия. Она не пропускала ни одних, начиная с шести утра, а прослушав, принималась задавать Диме вопросы, на которые он не всегда мог ответить. Когда же, случайно прочитав какую-нибудь заметку или прослушав передачу, он начинал высказывать критические замечания, она сразу же вступала в спор и проявляла такое упорство в отстаивании своей точки зрения, что Диме ничего не оставалось, как умолкать и сдаваться перед «своей передовой старушкой», как он шутя называл мать.
Марья Антоновна никогда не расспрашивала сына о годах его заключения. Как будто их и не было. Если начнет рассказывать, вечером как-нибудь после чая, она возьмет свое вязанье и молчит. Слушает, но молчит. Так было и в самые первые дни их пребывания здесь. Потом он перестал рассказывать. Кира, слушая его рассказы, тоже больше молчала, иногда только вставит какой-нибудь вопрос. Внимательнее всех была Варя – за столом она, правда, тоже только слушала, зато, когда они вдвоем попадали на огород, вопросам ее не было конца.
Варя была человеком замкнутым, молчаливым и работящим. Работала она в школе учительницей. Дети почему-то ее не любили, хотя она не была ни строгой, ни злой, ни слишком требовательной. Все свободное от школы время занималась хозяйством. Ее длинную, сухощавую, нескладную – «незграбну», как говорят на Украине, – фигуру всегда можно было видеть на огороде, или во дворе, или на речке, где она полоскала белье. Вставала она раньше всех, ложилась позже всех. Ни на что никогда не жаловалась. Мать и брата любила до беспамятства. Жизнь у нее сложилась неинтересно. Когда-то в юности она тайно была влюблена в красивого, с усиками, сослуживца своего отца, но он был старше ее, не обращал на нее внимания, а потом погиб на фронте. Память о нем она молча хранила до седых волос.
Она была молчалива и застенчива. Только с матерью и Димой чувствовала себя свободно. И Дима это ощущал и благодарен был за это. Странное дело – именно здесь, на огороде, помогая сестре окучивать картошку, он чувствовал себя легче всего. Он мог говорить или не говорить – его дело. Когда он рассказывал о своих мытарствах другим, ему вдруг начинало казаться, что он на что-то жалуется, старается своих слушателей удивить чем-то, а он не хотел ни жаловаться, ни удивлять, и только здесь, наедине с Варей, ему удавалось просто рассказывать о тех людях, с которыми его свела судьба в тайге, на шахтах, золотых приисках…
– А почему ты обо всем этом не напишешь? – спрашивала по-детски наивная, несмотря на свои пятьдесят лет, Варя.
Дима только улыбался. Еще в ссылке он написал небольшой рассказик о попавшем к ним в лагерь лисенке, но в редакции журнала, в которую он отважился зайти, только развели руками, но, так как способности у автора все же нашли, предложили командировку в один из передовых колхозов. Но что знал Вадим о колхозах, как мог о них писать? В колхоз он не поехал, а пошел с горя в ресторан. Там он и встретил ребят с киностудии, которые уговорили его в конце концов заключить договор на сценарий из жизни рыбаков, узнав, что рыбой он на Севере тоже занимался.
Каждый день после завтрака Вадим брал папку с бумагой, подушку, одеяло – старое-престарое клетчатое одеяло, которым он еще в детстве укрывался, и укладывался в саду под старым, развесистым, единственным на всю округу дубом (говорили, что ему более трехсот лет и что под ним, таким же, какой он сейчас, писал в свое время Гоголь).
Зачем он взялся за этот сценарий? А черт его знает! Они с Кирой в Москве что-то там говорили о сценарии, но серьезного значения он этому не придавал – так, рисовали радужное будущее, – и вообще, строя планы «яреськиной осени», они решили в Яреськах только отдыхать и набираться сил. И вдруг действительно подвернулся этот сценарий о рыбаках. Последние два года в ссылке Вадим работал табельщиком – работа не ахти какая увлекательная, – а тут столичная студия, договор, солидные беседы… Ну как не взяться? И взялся. И начал работать. А работа не шла.
Над головой шумели листья, пробегали облака, с дуба падали иногда желуди, и ни о чем думать не хотелось, а хотелось вот так вот лежать и смотреть в небо, и на дятла, и на белочку, а потом, перевернувшись на живот, следить за толстой, глупой, мохнатой гусеницей или за не менее глупым и старательным муравьем с соломинкой.
Потом приходила Кира.
– Хватит. Пошли на речку.
И они шли на речку.
В Москве Вадим купил себе хороший фотоаппарат, и здесь, на берегу живописного Пела, он беспрестанно щелкал пейзажи – восходы и заходы солнца, клубящиеся над лесом тучи, отражающиеся в тихой воде ивы. По вечерам он пропадал в школе до двенадцати, а то и до часу, проявляя и печатая. Нет более успокаивающего занятия, чем фотография. Да и уж больно красиво было вокруг – в тундре Вадим отвык от такой красоты.
В первые дни Вадим ходил в соседний совхоз. Как и в Москве, ему было все интересно – как люди устроились, как живут. Ведь от всего этого он был так долго оторван. Но тут же ему становилось неловко за свою, как ему казалось, праздную болтовню и любопытство, и он возвращался назад, к своему дубу.
Так прошло две недели. Оба загорели и поправились. Кира лепила из пластилина деревенских ребятишек. Вадим писал сценарий. В общем, все как будто шло чин чином.
Но это было не совсем так.
Вадима смущало отношение матери и сестры к Кире. Правда, пожаловаться на то, что они относятся к ней дурно, он не мог. Внешне все было очень хорошо. И все же Вадим чувствовал, что Кира здесь как-то не пришлась ко двору. Когда они с ней на машине подъезжали к Яреськам, он немного волновался – как мать и сестра встретят ее? Ведь они не знакомы, увидятся впервые. В тридцать шестом году он рассорился с отцом – строгим, деспотичным, не желавшим мириться с кинематографическими, на его взгляд несерьезными, увлечениями сына, – и с того самого дня он не видал ни отца, ни матери, только с Варей изредка встречался, и то не у себя дома. Как-то теперь все произойдет?
В самый день приезда в Яреськи все было как будто хорошо. Чуть-чуть, возможно, напряженно, но Вадим, объяснял это тем, что мать боится дать волю своим чувствам. Потом, на следующий день, появился холодок. Нет, даже не холодок – сдержанность. И Вадим понял: Кира не понравилась. Сначала ему казалось, что причиной всему была бойкость Киры, ее манера безапелляционно обо всем рассуждать. Но потом стало ясно, что дело не в этом.
По каким-то случайно оброненным фразам, по тому, как Марья Антоновна в те утренние часы, когда они вдвоем завтракали на веранде, расспрашивала его о Вовке, о Марии, он понял, что мать не одобряет его возврата к прошлому. И не ошибся. Марье Антоновне незнакомая ей Мария, с которой ее сын встретился в тяжелые для них обоих годы и прошел нелегкий путь, была ближе и роднее, чем эта крашеная молодящаяся столичная дама. К тому же у Вадима есть сын. Марья Антоновна давно мечтала о внуке.
Варя была на стороне матери, это было ясно, хотя так же, как и та, словами своего отношения к Кире не выражала. О Кире в доме вообще не говорили.
Вадим все это чувствовал и тоже ничего не говорил. Он пытался себя убедить, что со временем все как-то само по себе притрется, и в то же время боялся, как бы и Кира не почувствовала того, что было на самом деле.
Первые дни в Яреськах Кире было хорошо и весело. Речка, солнце, чистый воздух, Москва далеко, торопиться некуда, никто ни с чем не пристает. К тому же была маленькая, чистенькая отдельная комнатка, и никого не надо обманывать (как это было в Киеве, в гостинице). Одним словом, поначалу все было хорошо. Потом безделье несколько надоело – Кира стала лепить. Потом обнаружилось, что ее раздражает Варя – и все-то она работает, все работает, уж не демонстрация ли это? Вот вы, москвичи, ни черта, мол, не делаете, а мы, деревенские, с ног сбиваемся, ни на что времени не хватает. Как-то Кира предложила Варе помочь ей в огороде, но та довольно сухо отвергла ее предложение, и, возможно, именно с этого момента и невзлюбила ее Кира. А может, и за то еще, что Димка часами пропадал на огороде. Сестра? Ну так что ж? Можно и к сестре ревновать. Правда, Кира и себя кое в чем винила. Однажды, во время обеда, после какого-то интересного, но довольно длинного Димкиного рассказа о ссылке, она, как ей тогда показалось, очень к месту привела прутковский афоризм о том, что три дела, раз начавши, трудно кончить: вкушать хорошую пищу, беседовать с возвратившимся из похода другом и чесать, где чешется. Сказала и тут же пожалела. Юмор ее (а ведь она сказала это в шутку, ей-богу, в шутку!) не дошел до Вадима – он явно обиделся.
В тот же вечер, когда они укладывались спать, произошел разговор. Разговор очень краткий, но оставивший после себя след. Собственно говоря, это был даже не разговор, а скорее монолог, произнесенный Кирой и вызвавший со стороны Вадима одну только фразу в ответ. Начала она с признания, что во время обеда действительно не очень удачно сострила, но все же не злоупотребляет ли он своими рассказами о ссылке? Только расстраивает Марью Антоновну и Варю. И не только расстраивает их, но и себя самого – эти рассказы возвращают его к прошлому, от которого надо все-таки как-то отдаляться, стараться поменьше о нем думать, а думать о будущем, смотреть вперед… В этом месте Вадим перебил ее, сказал; «Ладно, с завтрашнего дня буду смотреть вперед», – и повернулся лицом к стенке.
На следующий день, сразу после завтрака, Кира пошла в лес собирать грибы (до сих пор она не проявляла к ним никакого интереса) и битых три часа слонялась в одиночестве по лесу, мысленно осуждая Вадима. Нет, она не осуждала его, ей просто было обидно, что он стал таким. Хорошо, все понятно, двадцать лет и тому подобное, но нельзя же все сводить к одному и тому же. О чем бы кто ни заговорил, он сейчас же вспоминает какую-то историю из «тех лет», может быть и подходящую к тому, о чем шел разговор, но обязательно «из тех лет». Передают по радио «Аппассионату» Бетховена. Молчит, слушает, а потом оказывается, что она ему напомнила какого-то Веньку Штока или Штука, который исполнял ее в лагере на вечере самодеятельности, а потом потерял правую руку – история, которая довела Варю до слез. Но дело даже не в этом. Это можно понять – все еще слишком свежо, не успело зарасти, стоит перед глазами. Дело в другом, гораздо более сложном: Димка стал другим.
Да, стал другим. Внешне как будто тот же, прежний, – глядя на него на пляже, она просто поражалась, как он сумел сохраниться. Многие приезжают развалинами, изъеденными болезнями. Видала она и здоровых телом, но ставших вдруг как-то натужно сверхправоверными: «Мы-то уж на себе все испытали и скажем прямо: некоторых – нас, например, – зря посадили, но в общем сажали правильно, надо было в те годы сажать, тяжелая необходимость…» Видала и таких, которые как бы законсервировались, вернулись, какими ушли, и ко всему новому, что появилось, относились без интереса и недоверчиво. Ни на тех, ни на других Вадим не походил. Поражало в нем другое – полный разрыв с тем, что было прожито ими вместе до его ареста. Это прошлое как будто для него не существовало. А если существовало, так только как нечто милое, забавное, трогательное, как все, идущее от детства. Да и то этого «умиления прошлым» у него хватило всего на несколько дней – тех дней, что они провели вместе в Киеве.
Когда-то он писал стихи, пусть с выкрутасами (что поделаешь – Молодость!), но, ей-богу, не банальные и определенно говорившие о таланте автора. Сейчас же, когда она как-то вскользь спросила, не скучает ли он по поэзии, он только рукой махнул: «Смотря по какой… И как. А в общем, этим делом предпочтительно заниматься до двадцати, ну до тридцати лет». А прозой до скольких? «Возможно, и всю жизнь. Но с ней посложней. В ней-то уж дымку не подпустишь. Она не переносит пиротехники… Впрочем, поэзия тоже». Что он хотел этим сказать? Не объясняя, только плечами пожал. Вообще он стал ужасно неразговорчив. Особенно если речь зайдет о чем-нибудь отвлеченном – об искусстве, например. «Да», «Нет», «Может быть», «Тебе так кажется?»… Если же выскажется более определенно, то всегда с оттенком какой-то снисходительности человека, познавшего все на своем веку, – этакий, видите ли, верховный судья: я, мол, давно уже во всей этой неразберихе разобрался – суета сует. А на самом деле не только не разобрался, а начисто оторвался от современной жизни, подходит к ней со своими ни к чему не подходящими мерками.
Вадим любил эту пору года. Особенно утра. Встанешь рано, чуть подымется солнце, и, поеживаясь, босиком, по мокрой траве – к речке. А речка спокойная, прозрачная, тихая. То тут, то там рыбаки – молчаливые, сосредоточенные. Выберешь местечко подальше от них, чтоб не пугать рыбу, зеленый обрывистый бережок, скинешь майку и трусы – и с разбегу головой в воду. До чего же хорошо! Утра уже прохладные, и вода кажется удивительно теплой, вылезать не хочется. А потом сидишь на берегу, затягиваясь первой папироской, и такая она вкусная, так приятно ее курить, поджав колени к животу, глядя на стрекоз, на первые беленькие, зарождающиеся на твоих глазах над дальним лесом тучки… А дома, на увитой диким виноградом (он уже краснеет) и «кручеными панычами» (они уже отцветают) маленькой веранде, тебя ждет кубик творога, стакан желтовато-розовой ряженки с золотистой корочкой и кипящая на сковородке глазунья с салом и зеленым луком.
Кира еще спит, Варя – старшая сестра – возится в огороде. Завтракает с ним только мама. Она очень постарела, почти не ходит. Читает. Очень много читает. Причем обязательно новое. Дима прислал ей еще из Киева книг, в том числе воспоминания Панаевой и несколько комплектов «Русской мысли» за восьмидесятые годы – старики любят перечитывать старое. Мать была очень растрогана, поблагодарила, поцеловала в лоб, а потом сказала:
– А новенького ничего не привез? Сейчас пишут, конечно, не так, как раньше, но ты все-таки, когда приедешь в другой раз, привези.
Он выписал ей «Правду», «Литгазету», «Новый мир», «Знамя», даже «Вопросы литературы», очистил в Миргороде на вокзале чуть ли не весь книжный киоск, и она с увлечением, хотя иногда и поругиваясь, все это читала. Кроме того, она слушала радио и в последние месяцы, когда кончились в приемнике батареи, очень скучала. Сейчас они появились, прислал Юрочка с Кирой – тот самый пакет, о котором он шепнул на вокзале, – и Марья Антоновна совсем ожила. Она слушала все концерты, все художественные передачи, но важнее всего для нее были последние известия. Она не пропускала ни одних, начиная с шести утра, а прослушав, принималась задавать Диме вопросы, на которые он не всегда мог ответить. Когда же, случайно прочитав какую-нибудь заметку или прослушав передачу, он начинал высказывать критические замечания, она сразу же вступала в спор и проявляла такое упорство в отстаивании своей точки зрения, что Диме ничего не оставалось, как умолкать и сдаваться перед «своей передовой старушкой», как он шутя называл мать.
Марья Антоновна никогда не расспрашивала сына о годах его заключения. Как будто их и не было. Если начнет рассказывать, вечером как-нибудь после чая, она возьмет свое вязанье и молчит. Слушает, но молчит. Так было и в самые первые дни их пребывания здесь. Потом он перестал рассказывать. Кира, слушая его рассказы, тоже больше молчала, иногда только вставит какой-нибудь вопрос. Внимательнее всех была Варя – за столом она, правда, тоже только слушала, зато, когда они вдвоем попадали на огород, вопросам ее не было конца.
Варя была человеком замкнутым, молчаливым и работящим. Работала она в школе учительницей. Дети почему-то ее не любили, хотя она не была ни строгой, ни злой, ни слишком требовательной. Все свободное от школы время занималась хозяйством. Ее длинную, сухощавую, нескладную – «незграбну», как говорят на Украине, – фигуру всегда можно было видеть на огороде, или во дворе, или на речке, где она полоскала белье. Вставала она раньше всех, ложилась позже всех. Ни на что никогда не жаловалась. Мать и брата любила до беспамятства. Жизнь у нее сложилась неинтересно. Когда-то в юности она тайно была влюблена в красивого, с усиками, сослуживца своего отца, но он был старше ее, не обращал на нее внимания, а потом погиб на фронте. Память о нем она молча хранила до седых волос.
Она была молчалива и застенчива. Только с матерью и Димой чувствовала себя свободно. И Дима это ощущал и благодарен был за это. Странное дело – именно здесь, на огороде, помогая сестре окучивать картошку, он чувствовал себя легче всего. Он мог говорить или не говорить – его дело. Когда он рассказывал о своих мытарствах другим, ему вдруг начинало казаться, что он на что-то жалуется, старается своих слушателей удивить чем-то, а он не хотел ни жаловаться, ни удивлять, и только здесь, наедине с Варей, ему удавалось просто рассказывать о тех людях, с которыми его свела судьба в тайге, на шахтах, золотых приисках…
– А почему ты обо всем этом не напишешь? – спрашивала по-детски наивная, несмотря на свои пятьдесят лет, Варя.
Дима только улыбался. Еще в ссылке он написал небольшой рассказик о попавшем к ним в лагерь лисенке, но в редакции журнала, в которую он отважился зайти, только развели руками, но, так как способности у автора все же нашли, предложили командировку в один из передовых колхозов. Но что знал Вадим о колхозах, как мог о них писать? В колхоз он не поехал, а пошел с горя в ресторан. Там он и встретил ребят с киностудии, которые уговорили его в конце концов заключить договор на сценарий из жизни рыбаков, узнав, что рыбой он на Севере тоже занимался.
Каждый день после завтрака Вадим брал папку с бумагой, подушку, одеяло – старое-престарое клетчатое одеяло, которым он еще в детстве укрывался, и укладывался в саду под старым, развесистым, единственным на всю округу дубом (говорили, что ему более трехсот лет и что под ним, таким же, какой он сейчас, писал в свое время Гоголь).
Зачем он взялся за этот сценарий? А черт его знает! Они с Кирой в Москве что-то там говорили о сценарии, но серьезного значения он этому не придавал – так, рисовали радужное будущее, – и вообще, строя планы «яреськиной осени», они решили в Яреськах только отдыхать и набираться сил. И вдруг действительно подвернулся этот сценарий о рыбаках. Последние два года в ссылке Вадим работал табельщиком – работа не ахти какая увлекательная, – а тут столичная студия, договор, солидные беседы… Ну как не взяться? И взялся. И начал работать. А работа не шла.
Над головой шумели листья, пробегали облака, с дуба падали иногда желуди, и ни о чем думать не хотелось, а хотелось вот так вот лежать и смотреть в небо, и на дятла, и на белочку, а потом, перевернувшись на живот, следить за толстой, глупой, мохнатой гусеницей или за не менее глупым и старательным муравьем с соломинкой.
Потом приходила Кира.
– Хватит. Пошли на речку.
И они шли на речку.
В Москве Вадим купил себе хороший фотоаппарат, и здесь, на берегу живописного Пела, он беспрестанно щелкал пейзажи – восходы и заходы солнца, клубящиеся над лесом тучи, отражающиеся в тихой воде ивы. По вечерам он пропадал в школе до двенадцати, а то и до часу, проявляя и печатая. Нет более успокаивающего занятия, чем фотография. Да и уж больно красиво было вокруг – в тундре Вадим отвык от такой красоты.
В первые дни Вадим ходил в соседний совхоз. Как и в Москве, ему было все интересно – как люди устроились, как живут. Ведь от всего этого он был так долго оторван. Но тут же ему становилось неловко за свою, как ему казалось, праздную болтовню и любопытство, и он возвращался назад, к своему дубу.
Так прошло две недели. Оба загорели и поправились. Кира лепила из пластилина деревенских ребятишек. Вадим писал сценарий. В общем, все как будто шло чин чином.
Но это было не совсем так.
Вадима смущало отношение матери и сестры к Кире. Правда, пожаловаться на то, что они относятся к ней дурно, он не мог. Внешне все было очень хорошо. И все же Вадим чувствовал, что Кира здесь как-то не пришлась ко двору. Когда они с ней на машине подъезжали к Яреськам, он немного волновался – как мать и сестра встретят ее? Ведь они не знакомы, увидятся впервые. В тридцать шестом году он рассорился с отцом – строгим, деспотичным, не желавшим мириться с кинематографическими, на его взгляд несерьезными, увлечениями сына, – и с того самого дня он не видал ни отца, ни матери, только с Варей изредка встречался, и то не у себя дома. Как-то теперь все произойдет?
В самый день приезда в Яреськи все было как будто хорошо. Чуть-чуть, возможно, напряженно, но Вадим, объяснял это тем, что мать боится дать волю своим чувствам. Потом, на следующий день, появился холодок. Нет, даже не холодок – сдержанность. И Вадим понял: Кира не понравилась. Сначала ему казалось, что причиной всему была бойкость Киры, ее манера безапелляционно обо всем рассуждать. Но потом стало ясно, что дело не в этом.
По каким-то случайно оброненным фразам, по тому, как Марья Антоновна в те утренние часы, когда они вдвоем завтракали на веранде, расспрашивала его о Вовке, о Марии, он понял, что мать не одобряет его возврата к прошлому. И не ошибся. Марье Антоновне незнакомая ей Мария, с которой ее сын встретился в тяжелые для них обоих годы и прошел нелегкий путь, была ближе и роднее, чем эта крашеная молодящаяся столичная дама. К тому же у Вадима есть сын. Марья Антоновна давно мечтала о внуке.
Варя была на стороне матери, это было ясно, хотя так же, как и та, словами своего отношения к Кире не выражала. О Кире в доме вообще не говорили.
Вадим все это чувствовал и тоже ничего не говорил. Он пытался себя убедить, что со временем все как-то само по себе притрется, и в то же время боялся, как бы и Кира не почувствовала того, что было на самом деле.
Первые дни в Яреськах Кире было хорошо и весело. Речка, солнце, чистый воздух, Москва далеко, торопиться некуда, никто ни с чем не пристает. К тому же была маленькая, чистенькая отдельная комнатка, и никого не надо обманывать (как это было в Киеве, в гостинице). Одним словом, поначалу все было хорошо. Потом безделье несколько надоело – Кира стала лепить. Потом обнаружилось, что ее раздражает Варя – и все-то она работает, все работает, уж не демонстрация ли это? Вот вы, москвичи, ни черта, мол, не делаете, а мы, деревенские, с ног сбиваемся, ни на что времени не хватает. Как-то Кира предложила Варе помочь ей в огороде, но та довольно сухо отвергла ее предложение, и, возможно, именно с этого момента и невзлюбила ее Кира. А может, и за то еще, что Димка часами пропадал на огороде. Сестра? Ну так что ж? Можно и к сестре ревновать. Правда, Кира и себя кое в чем винила. Однажды, во время обеда, после какого-то интересного, но довольно длинного Димкиного рассказа о ссылке, она, как ей тогда показалось, очень к месту привела прутковский афоризм о том, что три дела, раз начавши, трудно кончить: вкушать хорошую пищу, беседовать с возвратившимся из похода другом и чесать, где чешется. Сказала и тут же пожалела. Юмор ее (а ведь она сказала это в шутку, ей-богу, в шутку!) не дошел до Вадима – он явно обиделся.
В тот же вечер, когда они укладывались спать, произошел разговор. Разговор очень краткий, но оставивший после себя след. Собственно говоря, это был даже не разговор, а скорее монолог, произнесенный Кирой и вызвавший со стороны Вадима одну только фразу в ответ. Начала она с признания, что во время обеда действительно не очень удачно сострила, но все же не злоупотребляет ли он своими рассказами о ссылке? Только расстраивает Марью Антоновну и Варю. И не только расстраивает их, но и себя самого – эти рассказы возвращают его к прошлому, от которого надо все-таки как-то отдаляться, стараться поменьше о нем думать, а думать о будущем, смотреть вперед… В этом месте Вадим перебил ее, сказал; «Ладно, с завтрашнего дня буду смотреть вперед», – и повернулся лицом к стенке.
На следующий день, сразу после завтрака, Кира пошла в лес собирать грибы (до сих пор она не проявляла к ним никакого интереса) и битых три часа слонялась в одиночестве по лесу, мысленно осуждая Вадима. Нет, она не осуждала его, ей просто было обидно, что он стал таким. Хорошо, все понятно, двадцать лет и тому подобное, но нельзя же все сводить к одному и тому же. О чем бы кто ни заговорил, он сейчас же вспоминает какую-то историю из «тех лет», может быть и подходящую к тому, о чем шел разговор, но обязательно «из тех лет». Передают по радио «Аппассионату» Бетховена. Молчит, слушает, а потом оказывается, что она ему напомнила какого-то Веньку Штока или Штука, который исполнял ее в лагере на вечере самодеятельности, а потом потерял правую руку – история, которая довела Варю до слез. Но дело даже не в этом. Это можно понять – все еще слишком свежо, не успело зарасти, стоит перед глазами. Дело в другом, гораздо более сложном: Димка стал другим.
Да, стал другим. Внешне как будто тот же, прежний, – глядя на него на пляже, она просто поражалась, как он сумел сохраниться. Многие приезжают развалинами, изъеденными болезнями. Видала она и здоровых телом, но ставших вдруг как-то натужно сверхправоверными: «Мы-то уж на себе все испытали и скажем прямо: некоторых – нас, например, – зря посадили, но в общем сажали правильно, надо было в те годы сажать, тяжелая необходимость…» Видала и таких, которые как бы законсервировались, вернулись, какими ушли, и ко всему новому, что появилось, относились без интереса и недоверчиво. Ни на тех, ни на других Вадим не походил. Поражало в нем другое – полный разрыв с тем, что было прожито ими вместе до его ареста. Это прошлое как будто для него не существовало. А если существовало, так только как нечто милое, забавное, трогательное, как все, идущее от детства. Да и то этого «умиления прошлым» у него хватило всего на несколько дней – тех дней, что они провели вместе в Киеве.
Когда-то он писал стихи, пусть с выкрутасами (что поделаешь – Молодость!), но, ей-богу, не банальные и определенно говорившие о таланте автора. Сейчас же, когда она как-то вскользь спросила, не скучает ли он по поэзии, он только рукой махнул: «Смотря по какой… И как. А в общем, этим делом предпочтительно заниматься до двадцати, ну до тридцати лет». А прозой до скольких? «Возможно, и всю жизнь. Но с ней посложней. В ней-то уж дымку не подпустишь. Она не переносит пиротехники… Впрочем, поэзия тоже». Что он хотел этим сказать? Не объясняя, только плечами пожал. Вообще он стал ужасно неразговорчив. Особенно если речь зайдет о чем-нибудь отвлеченном – об искусстве, например. «Да», «Нет», «Может быть», «Тебе так кажется?»… Если же выскажется более определенно, то всегда с оттенком какой-то снисходительности человека, познавшего все на своем веку, – этакий, видите ли, верховный судья: я, мол, давно уже во всей этой неразберихе разобрался – суета сует. А на самом деле не только не разобрался, а начисто оторвался от современной жизни, подходит к ней со своими ни к чему не подходящими мерками.