– Ладно, подумаю. Вот завалят мне сценарий…
– Завалят, как пить дать. Что ты там о рыбаках этих знаешь? Вот ты обо мне сценарий напиши, вот это да… Воевал, сидел, а сейчас, будьте любезны, отличник боевой и политической подготовки, знатный сварщик Украины…
Он опять стал расхваливать свою работу, хлопцев, заработки, жену, дочку…
– Ей-богу, приятно на тебя смотреть, – не выдержал Вадим. – Всем-то ты доволен.
– А что? На что жаловаться? На жену? Баба, правда, другой раз, когда неполную получку принесешь, начинает пилить, ну, прикрикнешь на нее, и все… А Советская власть, – тут он почесал затылок, – с ней я общий язык нашел.
По натуре своей Ромка был анархистом и всякого вмешательства властей не любил. Особенно, если это касалось его. Подумаешь, какую-то там полудохлую корову присвоил. Не для себя ж, для ребят. А этот сопляк несчастный еще к кобуре потянулся. И кого запугать хотел, кого? Его, трижды раненного, прошедшего от Волги до Берлина, кавалера двух орденов Славы, «Звездочки», Красного Знамени, медали «За отвагу»… И вот, пожалуйста, «десятка», отблагодарили… Все это он так часто повторял перед аудиторией 16-го барака с биением себя в грудь, с демонстрацией ран, что Вадим к этому привык и сейчас слегка удивлялся, слушая новые Ромкины речи. Она (то есть Советская власть) вполне его устраивает. У Вадима, может, есть основания на нее обижаться, он ни за что сидел, а он, Роман, прекрасно теперь понимает, что получил по заслугам, что в армии нужна дисциплина и что если каждый разведчик станет лупить по морде старшего офицера, то что же это получится, – и так далее, в том же духе…
– Работу мне Советская власть дала, и неплохую, план я выполняю, воровать не ворую, что еще надо? Мы люды темни, – тут Ромка явно кокетничал, – нам абы гроши. Ну и сто грамм, конечно.
– Ох и дадут тебе когда-нибудь за эти сто грамм, – улыбнулся Вадим. – Вот вчера в «Вечерке» – не читал небось? – за это самое одного товарища крепко почухали.
– А что мне «Вечерка»? У меня у самого башка на плечах есть. Имею понятие, когда это самое можно, а когда нельзя. И никого не подвожу. И зря языком не болтаю. Как ответственное задание, кого вызывают? Телюка Романа. Знают, что не подведет. Правда, Ксанка? А ну, тащи-ка по этому случаю из загашника Петькину, что зажала тот раз… Давай за дочку мою, чтоб росла большая и умная. И за пацана будущего… Ну, и за нас с тобой… Поцелуемся?
Они целовались и после этого сидели еще часа два.
"А может, действительно к нему пойти? – думал Вадим, развалившись на заднем сиденье «Москвича». – Зачем мне эти сценарии, худсоветы, редакторы, высосанные из пальца конфликты? Вот Ромка. Вкалывай под его началом как положено, все тебе будет ясно, как ему. Хороший он все-таки парень, и товарищ хороший, и жена у него хорошая. Хотя, видно, он слегка побаивается ее. Но любит. «Знаешь, никаких левых ходок. Вот тебе крест. И не интересуюсь, ей-бо…» И тут же спрашивал, как у Вадима эти дела сложились. Выслушав краткий его рассказ – Вадиму не хотелось подробно обо всем говорить, – покачал только головой: «Да, брат, влип». Но советов никаких давать не стал. «Тут советом не поможешь, самому виднее».
«Москвич» затормозил. Приехали. Заспанный швейцар долго возился с ключом, никак не мог открыть дверь, потом спросил:
– Вы из какого номера?
– Из тридцать восьмого.
– А вам тут звонили. Женщина какая-то…
Вадим только сейчас вспомнил, что Кира должна была вечером позвонить.
– Жена ваша с мальчиком пошли куда-то, а я дежурил здесь. Часов в восемь так, в начале девятого. Просили передать вам – женщина та, – что в Москву поехали.
– И больше ничего?
– Не, ничего. Едут, мол, в Москву, и все.
«Вот тебе еще один фортель», – подумал Вадим и медленно стал подыматься на свой третий этаж.
Мария спала. Вовка тоже. Посреди стола, под стаканом с компотом лежала записка: «Взяла билеты на утро, на 9:30. М.»
Вадим машинально хлебнул из стакана, подошел к Вовке. Он лежал на двух сдвинутых креслах совсем голенький, крепко прижав к груди безобразного безухого зайца. Вадим постоял над ним, прикрыл простыней – из окна потянуло прохладой, – погасил свет и, не раздеваясь, лег на кушетку.
«Черта с два я с ним расстанусь, черта с два…»
– Завалят, как пить дать. Что ты там о рыбаках этих знаешь? Вот ты обо мне сценарий напиши, вот это да… Воевал, сидел, а сейчас, будьте любезны, отличник боевой и политической подготовки, знатный сварщик Украины…
Он опять стал расхваливать свою работу, хлопцев, заработки, жену, дочку…
– Ей-богу, приятно на тебя смотреть, – не выдержал Вадим. – Всем-то ты доволен.
– А что? На что жаловаться? На жену? Баба, правда, другой раз, когда неполную получку принесешь, начинает пилить, ну, прикрикнешь на нее, и все… А Советская власть, – тут он почесал затылок, – с ней я общий язык нашел.
По натуре своей Ромка был анархистом и всякого вмешательства властей не любил. Особенно, если это касалось его. Подумаешь, какую-то там полудохлую корову присвоил. Не для себя ж, для ребят. А этот сопляк несчастный еще к кобуре потянулся. И кого запугать хотел, кого? Его, трижды раненного, прошедшего от Волги до Берлина, кавалера двух орденов Славы, «Звездочки», Красного Знамени, медали «За отвагу»… И вот, пожалуйста, «десятка», отблагодарили… Все это он так часто повторял перед аудиторией 16-го барака с биением себя в грудь, с демонстрацией ран, что Вадим к этому привык и сейчас слегка удивлялся, слушая новые Ромкины речи. Она (то есть Советская власть) вполне его устраивает. У Вадима, может, есть основания на нее обижаться, он ни за что сидел, а он, Роман, прекрасно теперь понимает, что получил по заслугам, что в армии нужна дисциплина и что если каждый разведчик станет лупить по морде старшего офицера, то что же это получится, – и так далее, в том же духе…
– Работу мне Советская власть дала, и неплохую, план я выполняю, воровать не ворую, что еще надо? Мы люды темни, – тут Ромка явно кокетничал, – нам абы гроши. Ну и сто грамм, конечно.
– Ох и дадут тебе когда-нибудь за эти сто грамм, – улыбнулся Вадим. – Вот вчера в «Вечерке» – не читал небось? – за это самое одного товарища крепко почухали.
– А что мне «Вечерка»? У меня у самого башка на плечах есть. Имею понятие, когда это самое можно, а когда нельзя. И никого не подвожу. И зря языком не болтаю. Как ответственное задание, кого вызывают? Телюка Романа. Знают, что не подведет. Правда, Ксанка? А ну, тащи-ка по этому случаю из загашника Петькину, что зажала тот раз… Давай за дочку мою, чтоб росла большая и умная. И за пацана будущего… Ну, и за нас с тобой… Поцелуемся?
Они целовались и после этого сидели еще часа два.
"А может, действительно к нему пойти? – думал Вадим, развалившись на заднем сиденье «Москвича». – Зачем мне эти сценарии, худсоветы, редакторы, высосанные из пальца конфликты? Вот Ромка. Вкалывай под его началом как положено, все тебе будет ясно, как ему. Хороший он все-таки парень, и товарищ хороший, и жена у него хорошая. Хотя, видно, он слегка побаивается ее. Но любит. «Знаешь, никаких левых ходок. Вот тебе крест. И не интересуюсь, ей-бо…» И тут же спрашивал, как у Вадима эти дела сложились. Выслушав краткий его рассказ – Вадиму не хотелось подробно обо всем говорить, – покачал только головой: «Да, брат, влип». Но советов никаких давать не стал. «Тут советом не поможешь, самому виднее».
«Москвич» затормозил. Приехали. Заспанный швейцар долго возился с ключом, никак не мог открыть дверь, потом спросил:
– Вы из какого номера?
– Из тридцать восьмого.
– А вам тут звонили. Женщина какая-то…
Вадим только сейчас вспомнил, что Кира должна была вечером позвонить.
– Жена ваша с мальчиком пошли куда-то, а я дежурил здесь. Часов в восемь так, в начале девятого. Просили передать вам – женщина та, – что в Москву поехали.
– И больше ничего?
– Не, ничего. Едут, мол, в Москву, и все.
«Вот тебе еще один фортель», – подумал Вадим и медленно стал подыматься на свой третий этаж.
Мария спала. Вовка тоже. Посреди стола, под стаканом с компотом лежала записка: «Взяла билеты на утро, на 9:30. М.»
Вадим машинально хлебнул из стакана, подошел к Вовке. Он лежал на двух сдвинутых креслах совсем голенький, крепко прижав к груди безобразного безухого зайца. Вадим постоял над ним, прикрыл простыней – из окна потянуло прохладой, – погасил свет и, не раздеваясь, лег на кушетку.
«Черта с два я с ним расстанусь, черта с два…»
– 17 —
Николай Иванович лежал на тахте, аккуратно укрытый одеялом. Руки были поверх одеяла, вытянутые вдоль тела, очень бледные, с чуть лиловатыми ногтями. Лицо тоже бледное, небритое, опухшее. При виде Киры Георгиевны он сделал какое-то движение головой и попытался улыбнуться.
– Очень прошу вас, не больше трех минут, – шепнула Кире Георгиевне медсестра.
В комнате пахло лекарствами. Окно было закрыто. На покрытом салфеткой стуле возле тахты стояла батарея крохотных бутылочек-пузырьков.
Кира Георгиевна на цыпочках подошла к тахте и стала возле нее на колени. Бог ты мой, как он выглядит! Кажется, она впервые видела его небритым.
– Как ты себя чувствуешь? – спросила она, стараясь говорить как можно спокойнее и чувствуя, что сейчас в ней что-то прорвется.
– Хорошо. – Он опять попытался улыбнуться. Голос был глухой, тихий, незнакомый.
– Вот и молодец. Надеюсь, ты хорошо себя ведешь? – Она посмотрела на сестру, пожилую, аккуратную, очевидно из бывших фельдшериц. – Он хорошо себя ведет?
– Ничего, старается.
– Ну вот и молодец. Дисциплина прежде всего, правда?
– Правда, – ответила сестра и, увидев, что Николай Иванович хочет поднять руку, сказала: – А двигаться не надо, очень вас прошу.
– А можно мне чаю? – спросил Николай Иванович. – Пить хочется.
Сестра вышла. Кира Георгиевна все стояла на коленях. Она смотрела на неузнаваемое, почти чужое, покрытое седой щетиной лицо Николая Ивановича, и ей было страшно, но оторваться от него она не могла.
Николай Иванович с трудом зашевелил запекшимися губами.
– Ну, как ты отдохнула? – спросил он.
Господи, и он ее об этом еще спрашивает! И что отвечать? Хорошо? Плохо? Скучала? Все ложь, ложь…
Николай Иванович смотрел на нее. Глаза его стали совсем маленькими на оплывшем лице, и только где-то в самой глубине их теплилась тихая, почти детская радость. И Кира Георгиевна не выдержала этого взгляда, в котором не было ни осуждения, ни сожаления, ничего того, что должно было в нем быть, а только радость, не выдержала, уткнулась лицом в одеяло и заплакала.
– Не надо, Киль, не надо… Все будет хорошо, очень хорошо…
Хорошо, хорошо, очень хорошо… Конечно же хорошо…
– Очень прошу вас, не больше трех минут, – шепнула Кире Георгиевне медсестра.
В комнате пахло лекарствами. Окно было закрыто. На покрытом салфеткой стуле возле тахты стояла батарея крохотных бутылочек-пузырьков.
Кира Георгиевна на цыпочках подошла к тахте и стала возле нее на колени. Бог ты мой, как он выглядит! Кажется, она впервые видела его небритым.
– Как ты себя чувствуешь? – спросила она, стараясь говорить как можно спокойнее и чувствуя, что сейчас в ней что-то прорвется.
– Хорошо. – Он опять попытался улыбнуться. Голос был глухой, тихий, незнакомый.
– Вот и молодец. Надеюсь, ты хорошо себя ведешь? – Она посмотрела на сестру, пожилую, аккуратную, очевидно из бывших фельдшериц. – Он хорошо себя ведет?
– Ничего, старается.
– Ну вот и молодец. Дисциплина прежде всего, правда?
– Правда, – ответила сестра и, увидев, что Николай Иванович хочет поднять руку, сказала: – А двигаться не надо, очень вас прошу.
– А можно мне чаю? – спросил Николай Иванович. – Пить хочется.
Сестра вышла. Кира Георгиевна все стояла на коленях. Она смотрела на неузнаваемое, почти чужое, покрытое седой щетиной лицо Николая Ивановича, и ей было страшно, но оторваться от него она не могла.
Николай Иванович с трудом зашевелил запекшимися губами.
– Ну, как ты отдохнула? – спросил он.
Господи, и он ее об этом еще спрашивает! И что отвечать? Хорошо? Плохо? Скучала? Все ложь, ложь…
Николай Иванович смотрел на нее. Глаза его стали совсем маленькими на оплывшем лице, и только где-то в самой глубине их теплилась тихая, почти детская радость. И Кира Георгиевна не выдержала этого взгляда, в котором не было ни осуждения, ни сожаления, ничего того, что должно было в нем быть, а только радость, не выдержала, уткнулась лицом в одеяло и заплакала.
– Не надо, Киль, не надо… Все будет хорошо, очень хорошо…
Хорошо, хорошо, очень хорошо… Конечно же хорошо…
– 18 —
Прошло четыре месяца. Николай Иванович поправлялся. На улицу он еще не выходил, но в солнечные и не слишком морозные дни его, закутанного с головы до ног, усаживали в кресле на балконе.
– Совсем как мой Юрка в детстве, – улыбался он, покорно подставляя шею мохнатому шарфу. – Его тоже на этом балконе прогуливали.
Первые месяц-полтора Кира Георгиевна не отходила от больного. Она не хуже любой сестры научилась делать уколы, поворачивать ставшее вдруг грузным тело, менять простыни, давать лекарства, она была пунктуальна и неумолима. Потом, когда самое страшное прошло, ей позволили читать ему вслух. Они прочли «Войну и мир», «Былое и думы», почти всего Чехова. Николай Иванович не без ехидства говорил, что ей это даже полезнее, чем ему. Иногда приходили навестить друзья, но Кира Георгиевна не давала им засиживаться – через какие-нибудь четверть часа говорила: «А теперь будьте здоровы. Мы люди режима. И режим у нас железный». Все поражались Кире Георгиевне. «Вот это жена, – говорили друзья. – Буквально из гроба вытащила. Инфаркт, воспаление легких, и не одно, а три – все победила». А старичок врач, друг Николая Ивановича еще по студенческим годам, сказал ей как-то: «Знаете что, бросайте-ка свою глину и переходите ко мне в ассистенты. Вместо Шафрана. Пусть пишет свою диссертацию, а мы с вами такую деятельность развернем – мир ахнет…»
Только в конце декабря Кира Георгиевна впервые заглянула к себе в мастерскую. Бог ты мой, что там творилось, – пыль толщиной в палец, инструменты заржавели, любимый ее лыжный костюм почти начисто съеден молью. Она отдала ключи дворничихе и попросила привести на завтра все в порядок. Но ни завтра, ни послезавтра, ни через неделю в мастерскую она не пришла – ее не тянуло туда.
Вообще она очень изменилась за эти месяцы. Стала рассудительнее, менее разговорчивой. В голосе появились новые нотки, которых раньше не было, – спокойно-приказательные, и даже Луша, домашняя диктаторша, стала ей подчиняться. Кира Георгиевна перестала стричь и красить волосы, за это ее осудили некоторые ее приятельницы: «Что-то наша милая Кира Георгиевна стала опускаться, не следит за собой». Даже Николай Иванович как-то ей сказал: «А не слишком ли много у тебя волос стало? Или это мода такая?» – «Да, мода», – коротко ответила Кира Георгиевна и даже не взглянула в зеркало.
На третий или четвертый день после своего приезда из Киева она написала письмо Вадиму. Письмо было короткое. В нем она сообщала, что решила остаться в Москве с Николаем Ивановичем и что, вероятнее всего, для них обоих лучше будет не встречаться. Сначала написала «пока», но потом старательно вычеркнула это слово. Ответа на письмо она не получила.
О событиях и днях, предшествовавших болезни, в доме почти не говорили. Кира Георгиевна была в Киеве, купалась, отдыхала, встретила там кое-кого из прежних друзей – вот и все. Рассказывая изредка о Киеве, она преимущественно говорила об архитектуре Крещатика и новом мосте через Днепр.
Как-то Николай Иванович спросил о Юрочке – что-то его давно не видно. Кира Георгиевна сказала, что он, кажется, в отъезде – то ли отпуск, то ли командировка. Больше о нем не вспоминали.
Так тихо, в домашних хлопотах и заботах, в доставании лекарств и вызове врачей прошли четыре месяца. Незаметно подкрался Новый год.
На шестом этаже большого дома на улице Немировича-Данченко в этот день был только один гость – старичок врач, Никодим Сергеевич, старый холостяк, любитель тихих семейных вечеров. На столе стояла бутылка венгерского токая и крохотная фляжка настоящего ямайского рома, которую бог весть где достал Никодим Сергеевич в основном для самого себя – он любил экзотические напитки и уверял, что великолепно в них разбирается. Была, правда, еще и бутылка водки, но ее на стол не поставили, пить было некому.
Ровно в двенадцать часов все четверо чокнулись, каждый своим напитком – Луша и Николай Иванович вишневой наливкой, Кира Георгиевна вином, Никодим Сергеевич ромом, – и под звуки Кремлевских курантов пожелали друг другу в новом году счастья, здоровья, успехов. Никодим Сергеевич произнес маленькую речь – он это тоже любил, – составленную очень витиевато и изящно. Он говорил о прошлом и будущем, об узах дружбы, самом прочном цементе человеческих отношений, об искусстве, скрашивающем тяготы жизни и возвышающем дух, и под конец, подняв крошечную рюмку с ромом, восславил веселящие кровь напитки, тут же оговорившись, что злоупотребление чем бы то ни было, особенно в определенном возрасте, приводит к пагубным последствиям. Кончил он свой тост какой-то длинной латинской фразой, которую Кира Георгиевна не поняла.
Все было очень мило и чинно. Зажгли маленькую елочку в углу на круглом столе, и сразу приятно запахло хвоей. Потом начались телефонные звонки. Их было много: все желали счастья, здоровья и успехов; особенно, конечно, здоровья, и Кира Георгиевна всем отвечала так же бодро и весело, хотя ей уже и надоело говорить одно и то же. «И вам также… Обязательно, обязательно… Пьем ваше здоровье… Николай Иванович? Великолепно! Напился так, что двух слов сказать не может… Большое спасибо… Да, главное, чтоб не было войны… Обнимаем… всех, всех…»
Николай Иванович, развеселившись, потянулся было за вином, но Никодим Сергеевич воспротивился и (он любил приводить примеры) напомнил Николаю Ивановичу кинокартину «Машинист», которую оба очень любили. «Почему там так плохо кончилось? А вот именно потому-то…» Николай Иванович покорился.
Потом Никодим Сергеевич предложил сыграть в карты – это тоже была его слабость. Пригласили Лушу, великую преферансистку, взяли лист бумаги и сели за стол. Кира Георгиевна ненавидела преферанс, но что делать – пришлось тоже сесть.
В начале второго опять зазвонил телефон.
– Ну это уж гуляка какой-нибудь, – сказала Кира Георгиевна и сняла трубку. – Да?
Откуда-то очень издалека раздался знакомый голос.
– Кира Георгиевна?
– Да…
– Это Юра говорит. – И после маленькой паузы: – Хочу поздравить вас с Новым годом.
– Юра? Юрочка? – Кира Георгиевна прикрыла дверь в столовую. – Алло! Тебя плохо слышно. Откуда ты говоришь?
Издалека что-то донеслось, но Кира Георгиевна не расслышала.
– Не слышу. Откуда? Говори громче.
– Хочу позд-ра-вить вас с Но-вым го-одом…
– Спасибо, Юрочка. Тебя тоже… Приезжай к нам.
– Не могу… Я далеко… Звоню из автомата.
– Откуда?
– Из авто-ма-та…
– Вот черт! Ничего не слышно… Юрочка, ты слышишь меня?
– Слышу.
– Позвони мне завтра…
– Хорошо…
– Не забудешь? Обязательно позвони. С утра.
– Хорошо… Как Николай Иванович? Привет ему большой.
– Спасибо. Он тоже кланяется. Так не забудешь позвонить?
– Не забуду.
– С Новым годом тебя!
– Спасибо. До свиданья.
Кира Георгиевна повесила трубку.
– Это Юрочка звонил, – сказала она, входя в столовую. – Поздравлял всех с Новым годом. Звонил откуда-то издалека, не поняла откуда.
– А от нас ты ему передала привет? – спросил Николай Иванович.
– Конечно, а как же… Кстати, Никодим Сергеевич, а почему бы нам не прикончить ваш ром? Здесь все-таки встреча Нового года, а не игорный дом. – И она решительным движением спутала карты преферансистов.
– Совсем как мой Юрка в детстве, – улыбался он, покорно подставляя шею мохнатому шарфу. – Его тоже на этом балконе прогуливали.
Первые месяц-полтора Кира Георгиевна не отходила от больного. Она не хуже любой сестры научилась делать уколы, поворачивать ставшее вдруг грузным тело, менять простыни, давать лекарства, она была пунктуальна и неумолима. Потом, когда самое страшное прошло, ей позволили читать ему вслух. Они прочли «Войну и мир», «Былое и думы», почти всего Чехова. Николай Иванович не без ехидства говорил, что ей это даже полезнее, чем ему. Иногда приходили навестить друзья, но Кира Георгиевна не давала им засиживаться – через какие-нибудь четверть часа говорила: «А теперь будьте здоровы. Мы люди режима. И режим у нас железный». Все поражались Кире Георгиевне. «Вот это жена, – говорили друзья. – Буквально из гроба вытащила. Инфаркт, воспаление легких, и не одно, а три – все победила». А старичок врач, друг Николая Ивановича еще по студенческим годам, сказал ей как-то: «Знаете что, бросайте-ка свою глину и переходите ко мне в ассистенты. Вместо Шафрана. Пусть пишет свою диссертацию, а мы с вами такую деятельность развернем – мир ахнет…»
Только в конце декабря Кира Георгиевна впервые заглянула к себе в мастерскую. Бог ты мой, что там творилось, – пыль толщиной в палец, инструменты заржавели, любимый ее лыжный костюм почти начисто съеден молью. Она отдала ключи дворничихе и попросила привести на завтра все в порядок. Но ни завтра, ни послезавтра, ни через неделю в мастерскую она не пришла – ее не тянуло туда.
Вообще она очень изменилась за эти месяцы. Стала рассудительнее, менее разговорчивой. В голосе появились новые нотки, которых раньше не было, – спокойно-приказательные, и даже Луша, домашняя диктаторша, стала ей подчиняться. Кира Георгиевна перестала стричь и красить волосы, за это ее осудили некоторые ее приятельницы: «Что-то наша милая Кира Георгиевна стала опускаться, не следит за собой». Даже Николай Иванович как-то ей сказал: «А не слишком ли много у тебя волос стало? Или это мода такая?» – «Да, мода», – коротко ответила Кира Георгиевна и даже не взглянула в зеркало.
На третий или четвертый день после своего приезда из Киева она написала письмо Вадиму. Письмо было короткое. В нем она сообщала, что решила остаться в Москве с Николаем Ивановичем и что, вероятнее всего, для них обоих лучше будет не встречаться. Сначала написала «пока», но потом старательно вычеркнула это слово. Ответа на письмо она не получила.
О событиях и днях, предшествовавших болезни, в доме почти не говорили. Кира Георгиевна была в Киеве, купалась, отдыхала, встретила там кое-кого из прежних друзей – вот и все. Рассказывая изредка о Киеве, она преимущественно говорила об архитектуре Крещатика и новом мосте через Днепр.
Как-то Николай Иванович спросил о Юрочке – что-то его давно не видно. Кира Георгиевна сказала, что он, кажется, в отъезде – то ли отпуск, то ли командировка. Больше о нем не вспоминали.
Так тихо, в домашних хлопотах и заботах, в доставании лекарств и вызове врачей прошли четыре месяца. Незаметно подкрался Новый год.
На шестом этаже большого дома на улице Немировича-Данченко в этот день был только один гость – старичок врач, Никодим Сергеевич, старый холостяк, любитель тихих семейных вечеров. На столе стояла бутылка венгерского токая и крохотная фляжка настоящего ямайского рома, которую бог весть где достал Никодим Сергеевич в основном для самого себя – он любил экзотические напитки и уверял, что великолепно в них разбирается. Была, правда, еще и бутылка водки, но ее на стол не поставили, пить было некому.
Ровно в двенадцать часов все четверо чокнулись, каждый своим напитком – Луша и Николай Иванович вишневой наливкой, Кира Георгиевна вином, Никодим Сергеевич ромом, – и под звуки Кремлевских курантов пожелали друг другу в новом году счастья, здоровья, успехов. Никодим Сергеевич произнес маленькую речь – он это тоже любил, – составленную очень витиевато и изящно. Он говорил о прошлом и будущем, об узах дружбы, самом прочном цементе человеческих отношений, об искусстве, скрашивающем тяготы жизни и возвышающем дух, и под конец, подняв крошечную рюмку с ромом, восславил веселящие кровь напитки, тут же оговорившись, что злоупотребление чем бы то ни было, особенно в определенном возрасте, приводит к пагубным последствиям. Кончил он свой тост какой-то длинной латинской фразой, которую Кира Георгиевна не поняла.
Все было очень мило и чинно. Зажгли маленькую елочку в углу на круглом столе, и сразу приятно запахло хвоей. Потом начались телефонные звонки. Их было много: все желали счастья, здоровья и успехов; особенно, конечно, здоровья, и Кира Георгиевна всем отвечала так же бодро и весело, хотя ей уже и надоело говорить одно и то же. «И вам также… Обязательно, обязательно… Пьем ваше здоровье… Николай Иванович? Великолепно! Напился так, что двух слов сказать не может… Большое спасибо… Да, главное, чтоб не было войны… Обнимаем… всех, всех…»
Николай Иванович, развеселившись, потянулся было за вином, но Никодим Сергеевич воспротивился и (он любил приводить примеры) напомнил Николаю Ивановичу кинокартину «Машинист», которую оба очень любили. «Почему там так плохо кончилось? А вот именно потому-то…» Николай Иванович покорился.
Потом Никодим Сергеевич предложил сыграть в карты – это тоже была его слабость. Пригласили Лушу, великую преферансистку, взяли лист бумаги и сели за стол. Кира Георгиевна ненавидела преферанс, но что делать – пришлось тоже сесть.
В начале второго опять зазвонил телефон.
– Ну это уж гуляка какой-нибудь, – сказала Кира Георгиевна и сняла трубку. – Да?
Откуда-то очень издалека раздался знакомый голос.
– Кира Георгиевна?
– Да…
– Это Юра говорит. – И после маленькой паузы: – Хочу поздравить вас с Новым годом.
– Юра? Юрочка? – Кира Георгиевна прикрыла дверь в столовую. – Алло! Тебя плохо слышно. Откуда ты говоришь?
Издалека что-то донеслось, но Кира Георгиевна не расслышала.
– Не слышу. Откуда? Говори громче.
– Хочу позд-ра-вить вас с Но-вым го-одом…
– Спасибо, Юрочка. Тебя тоже… Приезжай к нам.
– Не могу… Я далеко… Звоню из автомата.
– Откуда?
– Из авто-ма-та…
– Вот черт! Ничего не слышно… Юрочка, ты слышишь меня?
– Слышу.
– Позвони мне завтра…
– Хорошо…
– Не забудешь? Обязательно позвони. С утра.
– Хорошо… Как Николай Иванович? Привет ему большой.
– Спасибо. Он тоже кланяется. Так не забудешь позвонить?
– Не забуду.
– С Новым годом тебя!
– Спасибо. До свиданья.
Кира Георгиевна повесила трубку.
– Это Юрочка звонил, – сказала она, входя в столовую. – Поздравлял всех с Новым годом. Звонил откуда-то издалека, не поняла откуда.
– А от нас ты ему передала привет? – спросил Николай Иванович.
– Конечно, а как же… Кстати, Никодим Сергеевич, а почему бы нам не прикончить ваш ром? Здесь все-таки встреча Нового года, а не игорный дом. – И она решительным движением спутала карты преферансистов.
– 19 —
На следующее утро Кира Георгиевна проснулась с радостным чувством, с каким просыпалась когда-то в детстве в день своего рождения. Проснешься рано-рано и долго не открываешь глаз – оттягиваешь удовольствие, счастливый миг, когда откроешь наконец глаза и увидишь на стуле, рядом с твоей кроватью, все то, что с вечера тебе приготовили и о чем не переставая думала последние две недели. И вообще, впереди такой длинный, интересный день, и все с тобой ласковы, милы, и ты тоже мила и ласкова, и будет вкусный обед, и вечером гости, хворост и опять подарки. Чудесный день…
Кира Георгиевна проснулась рано, хотя легли вчера около четырех – долго убирали со стола, мыли посуду, – приняла душ, растерлась сухим жестким полотенцем и сразу же принялась за завтрак. Луша ушла за покупками.
В девять она уже кормила Николая Ивановича.
– Пора, пора, нечего залеживаться.
Николай Иванович тоже чувствовал себя хорошо. И день был как на заказ – солнечный, морозный, с расцветшими за ночь узорами на окнах.
Попили кофе со свежими, только принесенными булочками. Николай Иванович просмотрел газеты и в десять уже был на балконе. В этом отношении Кира Георгиевна была неумолима – воздух, воздух и воздух.
Первый телефонный звонок раздался в начале одиннадцатого. Звонил Мишка, который с женой напрашивался на обед. Кира Георгиевна сказала, что обед будет в три, ни минутой позже, и чтоб они не опаздывали. Потом звонил Никодим Сергеевич, осведомлялся о самочувствии Николая Ивановича, потом еще несколько друзей и только в одиннадцать позвонил Юрочка.
Кира Георгиевна все утро думала, где и как им встретиться. Зайти по старой памяти в «Арарат»? Новый год, не пробьешься. Может, сходить на «Балладу о солдате»? Все хвалят эту картину. А потом просто погулять и посидеть где-нибудь в не очень фешенебельном месте? Когда Юрочка позвонил, она все эти варианты вдруг позабыла и почему-то очень серьезным тоном сказала, что сегодня целый день работает, пусть приходит прямо в мастерскую часов так в шесть.
– Хорошо, приду, – донесся из трубки веселый голос Юрочки. – Вот только с ребятами тут малость…
В этом месте разговор был прерван. Дали Ленинград. Звонил и поздравлял с Новым годом двоюродный брат Николая Ивановича.
В половине третьего пришли Мишка с женой. Сразу стало шумно и беспорядочно. Миша очень громко и, смеясь больше остальных, начал рассказывать анекдоты, потом стал доказывать Николаю Ивановичу что-то из области кибернетики, которую тот не знал и не хотел знать. Потом сели за стол.
В четыре Кира Георгиевна сказала, что Николаю Ивановичу надо ложиться, а ей идти в мастерскую, и гости, хотя без особой охоты, вынуждены были уйти.
Кира Георгиевна вышла вместе с ними.
– Часикам к восьми вернусь, – сказала она Николаю Ивановичу, целуя его в лоб. – Надо все-таки посмотреть, что там делается. И Панкратихе за уборку заплатить. Неловко все-таки, столько тяну.
– А ты не замерзнешь там?
– Нет, я звонила утром Родионовым, просила, чтоб там договорились с Семеном, пусть вытопит.
На дворе было морозно. Снег под ногами скрипел и искрился в воздухе крохотными блестками. Идти было приятно и весело.
Во дворе на Сивцевом Вражке ее сразу же поймала хозяйская Люська, как всегда замотанная до макушки.
– Ой, как вас давно не было! А у нас дом на углу снесли.
Действительно, маленький домишко на углу Плотникова снесли, а Кира в прошлый раз была и не заметила. Кроме того, Люська сообщила, что умер старик с желтой бородой из второй квартиры, а сын Михнярских, Бобка, женился, и жена у него летчица. А сама она, Люська, принесла домой табель, и в нем на этот раз ни одной тройки. За это ей купили ананас, вот такой величины, за сорок три рубля…
Мастерская сверкала идеальной, немыслимой чистотой. Панкратиха поработала на славу. Пол был вымыт, занавески выстираны, а скатерть на столе оказалась вдруг розовой, хотя до сих пор была буро-коричневой. Даже развешанные по стенам маски Бетховена и Пушкина были старательно вымыты, отчего стали совсем уж безжизненными.
Последняя модель «Юности» стояла в углу и старательно была обмотана мокрыми тряпками, хотя это никому уже не было нужно. Кира Георгиевна сняла тряпки.
Скульптура ей не понравилась. Чего-то в ней не хватало. Все как будто на месте, а чего-то вот не хватает. Она прошлась по мастерской. Плохо, все плохо. И колхозница, и раненый солдат, и Барбюс, и девочка с голубем. Плохо, плохо, плохо… Ощущение было такое, будто она рассматривает что-то сделанное много-много лет назад, и не ею, а кем-то другим.
Понравилось ей только надгробие актрисы – очень низкий рельеф, профиль женщины на гладкой плите, и еще маленькая группка из пластилина – парень и девушка, сидящие на скамейке. Все же остальное казалось холодным, мертвым, придуманным. И вдруг стало жалко, что не кончила Катьку. Какая славная у нее мордашка была. Вообще, прав Николай Иванович: самое важное – это лицо… Без лица скульптуры нет. Поэтому так хорош Антокольский. В его лицах всегда мысль. В Киеве она долго стояла перед его Спинозой. Или гудоновский Вольтер со своей хитрой, лукавой улыбкой. Ей вспомнилась эта голова, глядевшая на нее с полуразвалившегося шкафа в алма-атинской берлоге Николая Ивановича, – при перевозке ее разбили и до сих пор никак не могли найти хорошую копию. Господи, как все это давно было…
Кира Георгиевна вытащила из сумки пачку сигарет, закурила – дома надо было всегда выходить в переднюю, – легла на диван, придвинула блюдечко, служившее пепельницей.
Вольтер… Спиноза… Мысль… Кира Георгиевна невольно взглянула на стоявшую в углу «Юность». Зажгла крохотную лампочку в черном колпачке, которой обычно пользовалась, когда ночевала в мастерской. Она любила этот свет. Он создавал какие-то неестественные тени, и скульптуры от этого становились непохожими на себя. Иногда даже лучше.
Свет от лампочки осветил грудь и слегка откинутую голову юноши. Ему все ясно, этому юноше, все понятно, даже те неведомые дали, в которые он устремил свой твердый, не знающий сомнений взгляд. Вадим как-то сказал: «Вот уж с кем мне не хотелось бы ни работать, ни пить, так это с этим твоим долдоном». Она тогда возмутилась: «Глупо и неостроумно».
Да, глупо и неостроумно, думала она сейчас, глядя на скульптуру и вспоминая тот разговор. Глупо и неостроумно, потому что дурацкими своими шутками Вадим пытается опровергнуть то светлое и праздничное, к чему она стремится в своем искусстве. Да, светлое и праздничное, она не боится этих слов. Пусть ее скульптура не во всем удалась, это другой вопрос, она сама это видит, но разве дело тут в том, к чему она шла? Чепуха! Вадим упрям как осел. Он не хочет понять, что искусство – это, в конце концов, праздник и что большой, настоящий художник должен уметь в жизни увидеть и впитать из нее все здоровое, светлое, радостное. Упаси бог втянуться в повседневное – утонешь. В том и сила всякого передового искусства, что оно умеет отбрасывать все мелкое, заслоняющее, путающееся в ногах. Жизнь сложна, и художник не имеет права поддаваться ей. Потому-то великие мастера и стали великими, что умели в своем творчестве возвышаться над жизнью. В конце концов, совершенно безразлично, каким в жизни был Вагнер или Микеланджело (они были и такими и сякими), – важно, что они создали великое искусство…
И тут Кира Георгиевна стала себя убеждать, что, может быть, именно потому и не получилась ее скульптура, что Вадим нарушил то приподнятое творческое состояние, в котором она находилась до его появления. Она ни в чем не винит его, упаси бог, так сложилась жизнь; но, трезво говоря, с его приходом настоящее творчество, то есть то, для чего она, Кира, живет, кончилось. И если сейчас она здесь и ждет Юрочку, ничего предосудительного в этом нет. Она хочет вернуться к тому творческому состоянию, в котором была летом, когда работалось так легко, весело, плодотворно. Надо вырваться наконец из заколдованного круга. Поэтому она здесь. Поэтому ждет Юрочку. Она освободит и его, простого, хорошего, ясного, от приземленности и путаницы, куда его – она чувствует, знает – тащит Вадим.
И ей стало легче. Ей даже «Юность» уже не казалась такой плохой. Пусть лицо и не очень удалось, но это, в конце концов, парковая скульптура, а не психологический портрет, и если уж на то пошло, то ни Пракситель, ни Фидий не ставили перед собой никакой другой задачи – об этом тоже хорошо говорил Николай Иванович, – кроме как показать красивое, гармонически развитое тело. Вот и она тоже…
Словом, надо работать. Работать, работать, работать!
В сенях кто-то затоптался, хлопнула наружная дверь. Кира Георгиевна вздрогнула, взглянула на часы. Двадцать минут шестого. Что-то рано. Но это была Панкратиха.
– Отдыхаем? Ну и отдыхай, отдыхай, правильно… С Новым годом тебя, с новым счастьем…
По всему видно было, что Панкратиха уже «поправилась»: маленькие глазки ее блестели, сухие щечки зарумянились.
– Ну как, хорошо я прибрала? Не узнать теперь мастерскую. – Она присела на самый краешек дивана и двумя пальцами вытерла уголки губ. – А сколько мусору было… Четыре мешка вынесла. А бутылочек, бутылочек… – Она весело причмокнула. – А одна целенькая была. Не тронула. Совесть имею. Вон туда, за окошко поставила, чтоб холодней было. Во-он, видишь?
– Вижу, вижу. – Кира Георгиевна стала искать сумочку, нашла, вынула деньги. – Это вам. И за уборку спасибо большое, и с праздничком.
Панкратиха сунула деньги за пазуху.
– Тебе, доченька, спасибо. Чтоб год у тебя был хороший, веселый, чтоб деньжата не переводились. Это главное. Без них-то скучно, ох как скучно… – она вздохнула, опять вытерла уголки губ. – А бутылочка-то в том углу у тебя завалялась, в старом барахле. Я ее вытерла аккуратненько – и за окошко. Чужого мне не надо. Чужое – это святое. Пусть стоит, думаю, на морозце, пригодится еще.
Панкратиха явно напрашивалась на угощение, но Кира Георгиевна делала вид, что не понимает. Панкратиха посидела еще минут пять, пожаловалась на невестку, на жильцов.
– Ну ладно, пойду уж, – вздохнула она, видя, что ничего не получается. – Внучек-то мой из армии приехал, тоже угостить надо. – Она встала и в последний раз, точно прощаясь, взглянула в сторону окна. – А ты кого ж, доченька, ждешь? Молоденького? Или того, что сдаля приехал? – И уж у самых дверей: – А муж-то твой, старичок, все еще хворает? Дай бог ему еще пожить, дай-то бог…
Панкратиха ушла. Кира Георгиевна по-прежнему сидела на диване.
Пушкин и Бетховен, мертвые, чистенькие и умытые, безучастно смотрели на нее со стен. И черная маска из Экваториальной Африки смотрела на нее. И Барбюс из-за гипсового плеча колхозницы. И пионерка с голубем. Только «Юность» смотрела в пространство, гордо закинув безжизненную голову.
«Кого ждешь? Молоденького? Или того, что сдаля приехал?..»
Бог ты мой, как все уже становилось гладким, утрамбованным в ее мыслях… Как красиво и убедительно звучало: искусство, работа… творческое состояние…
И вдруг все рухнуло.
Она сидит на этом диване вот уже битый час и ждет Юрочку и пытается связать его приход с возвратом к искусству, а на самом деле она сидит и ждет Юрочку просто потому, что ждет его, – она не видела его полгода, она соскучилась по его курносой мальчишеской морде, и когда он вчера позвонил, ей сразу стало вдруг хорошо и весело и весь сегодняшний день она чувствовала себя совсем другой, и сейчас он войдет, и от него будет пахнуть морозом, а не лекарствами, которыми она насквозь пропиталась за последние месяцы, и вообще, ничего не надо будет соображать, лгать, придумывать. Он войдет – и все. И они останутся вдвоем.
А потом…
Кира Георгиевна представила себе, как она вернется домой и веселым фальшивым голосом будет разговаривать с Николаем Ивановичем, разливать чай и спрашивать о самочувствии и опять говорить об искусстве, о «Юности», обо всем том, что составляет, как она пытается себя убедить, весь смысл ее жизни, а на самом деле стало просто профессией, привычной профессией, дающей определенное положение, признание, а заодно и эту мастерскую, в которой она сейчас сидит и ждет, когда вернется к ней творческое состояние…
И Кире Георгиевне стало вдруг стыдно.
До сих пор, если говорить прямо, это очень мешающее жить чувство она как-то умела преодолевать. Она всегда оказывалась права. Всему находила оправдание. Пожалуй, с тех пор, как пришло первое письмо от Вадима. Прочтя тогда его кривые строчки о свободе, которую он ей дает, она впервые подавила в себе внутреннее чувство стыда. И стало легче. И с тех пор она всегда находила оправдания. И когда вышла замуж за Николая Ивановича. И когда появился Юрочка. И затем Вадим. И когда Варя сказала ей: «Уезжайте», и она ответила, что никуда из Яресек не тронется… Может быть, только один-единственный раз она почувствовала нечто подобное тому, что испытывала сейчас, – стыд, который ничем не успокоишь. Это было в тот вечер, когда она явилась с шоколадным тортом к Дмоховским. Весь вечер ей было не по себе. В час ночи она стала прощаться с каким-то смешанным чувством облегченности и смущения. Наклонилась над Людмилой Васильевной, поцеловала ее.
– Вряд ли мы увидимся с тобой, Киля, – сказала тогда Людмила Васильевна, и Кира всю ночь видела потом эти глаза, черные, живые, умные, на старческом лице, – вряд ли мы увидимся с тобой, но на прощанье хочу тебе сказать то, что дозволено говорить только нам, старикам… Вот я умираю, мне жить осталось совсем недолго, но я умираю спокойно. Я всем могу смотреть в глаза прямо. Я прожила семьдесят девять лет, возможно, не раз ошибалась, но не сделала ничего такого, за что могла бы покраснеть.
Покраснеть… И это сказала ей старая, больная женщина, которую даже гитлеровцы не могли сломить.
Может быть, именно после этих слов Кира всю ночь тогда и не спала. А потом забыла… Или постаралась забыть.
За стеной пробило три раза. Кира посмотрела на часы. Было без четверти шесть.
Она старательно раздавила окурок о дно блюдечка. Встала, надела пальто, шарф. Порылась в сумочке, вынула оттуда мятый листок бумаги, начала что-то писать, потом скомкала, бросила листок на пол. Огляделась по сторонам, направилась к двери, но вспомнила, что не выключила плитку, которую всегда зажигала, чтоб было теплее, вернулась и выключила ее.
Выходя со двора на Сивцев Вражек, она то ли с надеждой, то ли с опаской взглянула налево, в сторону потонувшего в морозном мареве высотного здания, – улица была пуста, только две кошки пробежали из одного парадного в другое, – и, свернув направо, через Плотников переулок вышла на Арбат. Начал идти снег, очень крупный и густой.
Первый раз в жизни Кира Георгиевна поступила не так, как ей этого сейчас хотелось.
Означало ли это что-нибудь? Сама она не могла еще на это ответить… Она знала только, что сюда, в мастерскую, где летом ей было так весело и хорошо, она вернется не скоро. И что весело и хорошо ей будет тоже не скоро.
Весь вечер надрывался телефон. Друзья поздравляли с Новым годом; Не позвонил только Юрочка. «Обиделся, – думала Кира Георгиевна, подавляя в себе разочарование и в то же время чувствуя гордость за свой решительный поступок. – Но что поделаешь, так надо».
Она не знала, что в мастерскую Юрочка тоже не пришел. Он просто забыл.
1961
Кира Георгиевна проснулась рано, хотя легли вчера около четырех – долго убирали со стола, мыли посуду, – приняла душ, растерлась сухим жестким полотенцем и сразу же принялась за завтрак. Луша ушла за покупками.
В девять она уже кормила Николая Ивановича.
– Пора, пора, нечего залеживаться.
Николай Иванович тоже чувствовал себя хорошо. И день был как на заказ – солнечный, морозный, с расцветшими за ночь узорами на окнах.
Попили кофе со свежими, только принесенными булочками. Николай Иванович просмотрел газеты и в десять уже был на балконе. В этом отношении Кира Георгиевна была неумолима – воздух, воздух и воздух.
Первый телефонный звонок раздался в начале одиннадцатого. Звонил Мишка, который с женой напрашивался на обед. Кира Георгиевна сказала, что обед будет в три, ни минутой позже, и чтоб они не опаздывали. Потом звонил Никодим Сергеевич, осведомлялся о самочувствии Николая Ивановича, потом еще несколько друзей и только в одиннадцать позвонил Юрочка.
Кира Георгиевна все утро думала, где и как им встретиться. Зайти по старой памяти в «Арарат»? Новый год, не пробьешься. Может, сходить на «Балладу о солдате»? Все хвалят эту картину. А потом просто погулять и посидеть где-нибудь в не очень фешенебельном месте? Когда Юрочка позвонил, она все эти варианты вдруг позабыла и почему-то очень серьезным тоном сказала, что сегодня целый день работает, пусть приходит прямо в мастерскую часов так в шесть.
– Хорошо, приду, – донесся из трубки веселый голос Юрочки. – Вот только с ребятами тут малость…
В этом месте разговор был прерван. Дали Ленинград. Звонил и поздравлял с Новым годом двоюродный брат Николая Ивановича.
В половине третьего пришли Мишка с женой. Сразу стало шумно и беспорядочно. Миша очень громко и, смеясь больше остальных, начал рассказывать анекдоты, потом стал доказывать Николаю Ивановичу что-то из области кибернетики, которую тот не знал и не хотел знать. Потом сели за стол.
В четыре Кира Георгиевна сказала, что Николаю Ивановичу надо ложиться, а ей идти в мастерскую, и гости, хотя без особой охоты, вынуждены были уйти.
Кира Георгиевна вышла вместе с ними.
– Часикам к восьми вернусь, – сказала она Николаю Ивановичу, целуя его в лоб. – Надо все-таки посмотреть, что там делается. И Панкратихе за уборку заплатить. Неловко все-таки, столько тяну.
– А ты не замерзнешь там?
– Нет, я звонила утром Родионовым, просила, чтоб там договорились с Семеном, пусть вытопит.
На дворе было морозно. Снег под ногами скрипел и искрился в воздухе крохотными блестками. Идти было приятно и весело.
Во дворе на Сивцевом Вражке ее сразу же поймала хозяйская Люська, как всегда замотанная до макушки.
– Ой, как вас давно не было! А у нас дом на углу снесли.
Действительно, маленький домишко на углу Плотникова снесли, а Кира в прошлый раз была и не заметила. Кроме того, Люська сообщила, что умер старик с желтой бородой из второй квартиры, а сын Михнярских, Бобка, женился, и жена у него летчица. А сама она, Люська, принесла домой табель, и в нем на этот раз ни одной тройки. За это ей купили ананас, вот такой величины, за сорок три рубля…
Мастерская сверкала идеальной, немыслимой чистотой. Панкратиха поработала на славу. Пол был вымыт, занавески выстираны, а скатерть на столе оказалась вдруг розовой, хотя до сих пор была буро-коричневой. Даже развешанные по стенам маски Бетховена и Пушкина были старательно вымыты, отчего стали совсем уж безжизненными.
Последняя модель «Юности» стояла в углу и старательно была обмотана мокрыми тряпками, хотя это никому уже не было нужно. Кира Георгиевна сняла тряпки.
Скульптура ей не понравилась. Чего-то в ней не хватало. Все как будто на месте, а чего-то вот не хватает. Она прошлась по мастерской. Плохо, все плохо. И колхозница, и раненый солдат, и Барбюс, и девочка с голубем. Плохо, плохо, плохо… Ощущение было такое, будто она рассматривает что-то сделанное много-много лет назад, и не ею, а кем-то другим.
Понравилось ей только надгробие актрисы – очень низкий рельеф, профиль женщины на гладкой плите, и еще маленькая группка из пластилина – парень и девушка, сидящие на скамейке. Все же остальное казалось холодным, мертвым, придуманным. И вдруг стало жалко, что не кончила Катьку. Какая славная у нее мордашка была. Вообще, прав Николай Иванович: самое важное – это лицо… Без лица скульптуры нет. Поэтому так хорош Антокольский. В его лицах всегда мысль. В Киеве она долго стояла перед его Спинозой. Или гудоновский Вольтер со своей хитрой, лукавой улыбкой. Ей вспомнилась эта голова, глядевшая на нее с полуразвалившегося шкафа в алма-атинской берлоге Николая Ивановича, – при перевозке ее разбили и до сих пор никак не могли найти хорошую копию. Господи, как все это давно было…
Кира Георгиевна вытащила из сумки пачку сигарет, закурила – дома надо было всегда выходить в переднюю, – легла на диван, придвинула блюдечко, служившее пепельницей.
Вольтер… Спиноза… Мысль… Кира Георгиевна невольно взглянула на стоявшую в углу «Юность». Зажгла крохотную лампочку в черном колпачке, которой обычно пользовалась, когда ночевала в мастерской. Она любила этот свет. Он создавал какие-то неестественные тени, и скульптуры от этого становились непохожими на себя. Иногда даже лучше.
Свет от лампочки осветил грудь и слегка откинутую голову юноши. Ему все ясно, этому юноше, все понятно, даже те неведомые дали, в которые он устремил свой твердый, не знающий сомнений взгляд. Вадим как-то сказал: «Вот уж с кем мне не хотелось бы ни работать, ни пить, так это с этим твоим долдоном». Она тогда возмутилась: «Глупо и неостроумно».
Да, глупо и неостроумно, думала она сейчас, глядя на скульптуру и вспоминая тот разговор. Глупо и неостроумно, потому что дурацкими своими шутками Вадим пытается опровергнуть то светлое и праздничное, к чему она стремится в своем искусстве. Да, светлое и праздничное, она не боится этих слов. Пусть ее скульптура не во всем удалась, это другой вопрос, она сама это видит, но разве дело тут в том, к чему она шла? Чепуха! Вадим упрям как осел. Он не хочет понять, что искусство – это, в конце концов, праздник и что большой, настоящий художник должен уметь в жизни увидеть и впитать из нее все здоровое, светлое, радостное. Упаси бог втянуться в повседневное – утонешь. В том и сила всякого передового искусства, что оно умеет отбрасывать все мелкое, заслоняющее, путающееся в ногах. Жизнь сложна, и художник не имеет права поддаваться ей. Потому-то великие мастера и стали великими, что умели в своем творчестве возвышаться над жизнью. В конце концов, совершенно безразлично, каким в жизни был Вагнер или Микеланджело (они были и такими и сякими), – важно, что они создали великое искусство…
И тут Кира Георгиевна стала себя убеждать, что, может быть, именно потому и не получилась ее скульптура, что Вадим нарушил то приподнятое творческое состояние, в котором она находилась до его появления. Она ни в чем не винит его, упаси бог, так сложилась жизнь; но, трезво говоря, с его приходом настоящее творчество, то есть то, для чего она, Кира, живет, кончилось. И если сейчас она здесь и ждет Юрочку, ничего предосудительного в этом нет. Она хочет вернуться к тому творческому состоянию, в котором была летом, когда работалось так легко, весело, плодотворно. Надо вырваться наконец из заколдованного круга. Поэтому она здесь. Поэтому ждет Юрочку. Она освободит и его, простого, хорошего, ясного, от приземленности и путаницы, куда его – она чувствует, знает – тащит Вадим.
И ей стало легче. Ей даже «Юность» уже не казалась такой плохой. Пусть лицо и не очень удалось, но это, в конце концов, парковая скульптура, а не психологический портрет, и если уж на то пошло, то ни Пракситель, ни Фидий не ставили перед собой никакой другой задачи – об этом тоже хорошо говорил Николай Иванович, – кроме как показать красивое, гармонически развитое тело. Вот и она тоже…
Словом, надо работать. Работать, работать, работать!
В сенях кто-то затоптался, хлопнула наружная дверь. Кира Георгиевна вздрогнула, взглянула на часы. Двадцать минут шестого. Что-то рано. Но это была Панкратиха.
– Отдыхаем? Ну и отдыхай, отдыхай, правильно… С Новым годом тебя, с новым счастьем…
По всему видно было, что Панкратиха уже «поправилась»: маленькие глазки ее блестели, сухие щечки зарумянились.
– Ну как, хорошо я прибрала? Не узнать теперь мастерскую. – Она присела на самый краешек дивана и двумя пальцами вытерла уголки губ. – А сколько мусору было… Четыре мешка вынесла. А бутылочек, бутылочек… – Она весело причмокнула. – А одна целенькая была. Не тронула. Совесть имею. Вон туда, за окошко поставила, чтоб холодней было. Во-он, видишь?
– Вижу, вижу. – Кира Георгиевна стала искать сумочку, нашла, вынула деньги. – Это вам. И за уборку спасибо большое, и с праздничком.
Панкратиха сунула деньги за пазуху.
– Тебе, доченька, спасибо. Чтоб год у тебя был хороший, веселый, чтоб деньжата не переводились. Это главное. Без них-то скучно, ох как скучно… – она вздохнула, опять вытерла уголки губ. – А бутылочка-то в том углу у тебя завалялась, в старом барахле. Я ее вытерла аккуратненько – и за окошко. Чужого мне не надо. Чужое – это святое. Пусть стоит, думаю, на морозце, пригодится еще.
Панкратиха явно напрашивалась на угощение, но Кира Георгиевна делала вид, что не понимает. Панкратиха посидела еще минут пять, пожаловалась на невестку, на жильцов.
– Ну ладно, пойду уж, – вздохнула она, видя, что ничего не получается. – Внучек-то мой из армии приехал, тоже угостить надо. – Она встала и в последний раз, точно прощаясь, взглянула в сторону окна. – А ты кого ж, доченька, ждешь? Молоденького? Или того, что сдаля приехал? – И уж у самых дверей: – А муж-то твой, старичок, все еще хворает? Дай бог ему еще пожить, дай-то бог…
Панкратиха ушла. Кира Георгиевна по-прежнему сидела на диване.
Пушкин и Бетховен, мертвые, чистенькие и умытые, безучастно смотрели на нее со стен. И черная маска из Экваториальной Африки смотрела на нее. И Барбюс из-за гипсового плеча колхозницы. И пионерка с голубем. Только «Юность» смотрела в пространство, гордо закинув безжизненную голову.
«Кого ждешь? Молоденького? Или того, что сдаля приехал?..»
Бог ты мой, как все уже становилось гладким, утрамбованным в ее мыслях… Как красиво и убедительно звучало: искусство, работа… творческое состояние…
И вдруг все рухнуло.
Она сидит на этом диване вот уже битый час и ждет Юрочку и пытается связать его приход с возвратом к искусству, а на самом деле она сидит и ждет Юрочку просто потому, что ждет его, – она не видела его полгода, она соскучилась по его курносой мальчишеской морде, и когда он вчера позвонил, ей сразу стало вдруг хорошо и весело и весь сегодняшний день она чувствовала себя совсем другой, и сейчас он войдет, и от него будет пахнуть морозом, а не лекарствами, которыми она насквозь пропиталась за последние месяцы, и вообще, ничего не надо будет соображать, лгать, придумывать. Он войдет – и все. И они останутся вдвоем.
А потом…
Кира Георгиевна представила себе, как она вернется домой и веселым фальшивым голосом будет разговаривать с Николаем Ивановичем, разливать чай и спрашивать о самочувствии и опять говорить об искусстве, о «Юности», обо всем том, что составляет, как она пытается себя убедить, весь смысл ее жизни, а на самом деле стало просто профессией, привычной профессией, дающей определенное положение, признание, а заодно и эту мастерскую, в которой она сейчас сидит и ждет, когда вернется к ней творческое состояние…
И Кире Георгиевне стало вдруг стыдно.
До сих пор, если говорить прямо, это очень мешающее жить чувство она как-то умела преодолевать. Она всегда оказывалась права. Всему находила оправдание. Пожалуй, с тех пор, как пришло первое письмо от Вадима. Прочтя тогда его кривые строчки о свободе, которую он ей дает, она впервые подавила в себе внутреннее чувство стыда. И стало легче. И с тех пор она всегда находила оправдания. И когда вышла замуж за Николая Ивановича. И когда появился Юрочка. И затем Вадим. И когда Варя сказала ей: «Уезжайте», и она ответила, что никуда из Яресек не тронется… Может быть, только один-единственный раз она почувствовала нечто подобное тому, что испытывала сейчас, – стыд, который ничем не успокоишь. Это было в тот вечер, когда она явилась с шоколадным тортом к Дмоховским. Весь вечер ей было не по себе. В час ночи она стала прощаться с каким-то смешанным чувством облегченности и смущения. Наклонилась над Людмилой Васильевной, поцеловала ее.
– Вряд ли мы увидимся с тобой, Киля, – сказала тогда Людмила Васильевна, и Кира всю ночь видела потом эти глаза, черные, живые, умные, на старческом лице, – вряд ли мы увидимся с тобой, но на прощанье хочу тебе сказать то, что дозволено говорить только нам, старикам… Вот я умираю, мне жить осталось совсем недолго, но я умираю спокойно. Я всем могу смотреть в глаза прямо. Я прожила семьдесят девять лет, возможно, не раз ошибалась, но не сделала ничего такого, за что могла бы покраснеть.
Покраснеть… И это сказала ей старая, больная женщина, которую даже гитлеровцы не могли сломить.
Может быть, именно после этих слов Кира всю ночь тогда и не спала. А потом забыла… Или постаралась забыть.
За стеной пробило три раза. Кира посмотрела на часы. Было без четверти шесть.
Она старательно раздавила окурок о дно блюдечка. Встала, надела пальто, шарф. Порылась в сумочке, вынула оттуда мятый листок бумаги, начала что-то писать, потом скомкала, бросила листок на пол. Огляделась по сторонам, направилась к двери, но вспомнила, что не выключила плитку, которую всегда зажигала, чтоб было теплее, вернулась и выключила ее.
Выходя со двора на Сивцев Вражек, она то ли с надеждой, то ли с опаской взглянула налево, в сторону потонувшего в морозном мареве высотного здания, – улица была пуста, только две кошки пробежали из одного парадного в другое, – и, свернув направо, через Плотников переулок вышла на Арбат. Начал идти снег, очень крупный и густой.
Первый раз в жизни Кира Георгиевна поступила не так, как ей этого сейчас хотелось.
Означало ли это что-нибудь? Сама она не могла еще на это ответить… Она знала только, что сюда, в мастерскую, где летом ей было так весело и хорошо, она вернется не скоро. И что весело и хорошо ей будет тоже не скоро.
Весь вечер надрывался телефон. Друзья поздравляли с Новым годом; Не позвонил только Юрочка. «Обиделся, – думала Кира Георгиевна, подавляя в себе разочарование и в то же время чувствуя гордость за свой решительный поступок. – Но что поделаешь, так надо».
Она не знала, что в мастерскую Юрочка тоже не пришел. Он просто забыл.
1961