– Надо, – сказал Николай Иванович. – Вы что, торопитесь? На свидание?
   – Ага.
   – В восемь? В девять?
   – В девять.
   – У Большого театра или у Центрального телеграфа?
   – У Пушкина.
   – Туда рукой подать. Сейчас только четверть восьмого. Вам чего – водки, коньяку?
   – Все равно. Водки лучше.
   – Это другой разговор.
   Весь этот недлинный диалог Николай Иванович провел в каком-то несвойственном ему энергичном, напористом темпе. По всему видно было, что ему хочется выпить – грешок, которого раньше Юрочка за Николаем Ивановичем не замечал.
   Почти сразу же он налил еще. Потом откусил кусочек хлеба с икрой и налил по третьей.
   – Ох, что-то мы заторопились, Николай Иванович. Может, перекурим?
   Николай Иванович ничего не ответил и выпил третью. Юрочке ничего не оставалось, как сделать то же. Он сегодня не обедал и с аппетитом принялся за закуску. Николай Иванович ничего не ел. Закурил. Потом сказал:
   – А ведь лампу-то эту я терпеть не могу. Свет у нее холодный, мертвый. Три года стоит без дела, только место занимает.
   Юрочка удивленно на него посмотрел. Николай Иванович чуть-чуть порозовел, в глазах появился неестественный блеск.
   – Просто, скажу прямо, захотелось мне, Юрочка, увидеться с вами, поговорить. – Он несколько раз зажег и потушил лампу. – А она мне вовсе не нужна. Зря заставил вас возиться. Не сердитесь уж…
   – Ну что вы, Николай Иванович…
   – Ладно, давайте-ка еще по одной. Веселей будет.
   Они выпили еще по одной.
   Юрочка спросил, как прошло обсуждение выставки, он слышал, что картину Николая Ивановича очень хвалили.
   – А ну ее!.. – отмахнулся Николай Иванович. – Не хочется о ней говорить. Ну похвалили. Ну и что? Я к этому уже привык. И знаете, как это у нас? Похвалит авторитет, особенно в центральной прессе, ну, значит, и все хвалить станут. А картина-то, скажем прямо, слабенькая, замученная. Ну ее…
   Николай Иванович еще сильнее порозовел и от этого стал даже казаться моложе.
   – Нет, не, о ней мне хочется говорить. – Он ткнул папиросу в пепельницу, сразу же потянулся за другой. – О другом… Вот прожил я шестьдесят три года. Многое за это время увидел, многое сделал. Меньше, чем хотел, но все-таки сделал. Вы простите меня, что я о себе говорю. За всю жизнь я никогда или, скажем точнее, почти никогда не позволял себе этого. Мне всегда почему-то кажется, что другим рассказы подобного рода не очень интересны. И вам, боюсь, тоже не очень. Но человеку иногда нужно… – Он запнулся, потянулся опять за водкой, разлил по стопкам. – Ладно, – он поймал осуждающий взгляд Юрочки, – пусть постоит. Вы знаете, Юрочка, мне почему-то с вами легко. Сам не знаю почему. Может, потому, что на сына моего похожи, а может… Вы не обижайтесь на меня, Юрочка, нельзя же в конце концов только умное говорить… Знал я в детстве одного кавалериста. Не молодой уже был и пьяница, горький пьяница. А когда-то красавцем был, на дуэли бог знает сколько раз дрался. И была у него лошадь, знаменитый в свое время скакун «Картежник». И вот, как напьется этот самый Петр Анисимович и станет ему тоскливо, звал он меня в свою комнату (а жил он в одном доме с нами, в маленьком таком мезонинчике) и начинал мне рассказывать о том о сем и почему жизнь у него не удалась. А под конец, когда за мной приходили спать укладывать, всегда говорил: «Ты не сердись на меня, Колька, но есть у меня только два существа, с которыми могу говорить откровенно, – это ты и „Картежник“ мой. Оба вы, я знаю, хотите мне только хорошего. А остальные? Не знаю… А вы – только хорошего. Никогда не обманете, знаю…» А теперь давайте выпьем.
   Юрочка сидел, уставившись в свои руки, и молчал.
   Николай Иванович взял стопку.
   – Не люблю я тостов, но сейчас мне хочется выпить за вас. За то, чтоб вы остались таким, какой вы есть.
   Юрочка молчал.
   – А какой вы есть, я знаю. Хоть мы и редко встречались. Есть в вас одно качество, которое я особенно ценю в людях. Сейчас оно не очень-то в ходу. Деликатность оно называется.
   Юрочка молчал.
   – Вы знаете, что это значит – деликатность? – Николай Иванович очень серьезно посмотрел на Юрочку. – Высшая форма уважения к человеку. Чудесное качество. Оно вовсе не исключает других, но те, другие, мне они как-то меньше нужны, а это… Ну ладно, что-то я заболтался. Так за то, чтоб вы остались таким, какой вы есть.
   Юрочка молча чокнулся и выпил. Никогда в жизни не попадал он в такое невыносимо тяжелое положение. «Может, напиться? – подумал он. – Может, тогда легче станет? Или поговорить со стариком начистоту? Но как? И нужно ли? Может, просто уйти?» А Николай Иванович шагал по комнате и говорил. Остановился над Юрочкой.
   – Вам не скучно, а? Вы прямо скажите. До Пушкинской площади пять минут ходьбы. Не опоздаете. А мне надо выговориться. Не с Лушей же, она тут же перебьет и сама начнет говорить. И друзей у меня как-то нет… То есть есть, и хорошие даже, ничего не скажешь, но начнешь с ними говорить, и через минуту, глядишь, мусор какой-то начинается – что кто где написал или сказал, и что было у художников на последнем пленуме, и где достать краски. А вот о простом, человеческом… – Николай Иванович вдруг остановился и, наклонив как-то набок голову, глянул на Юрочку. – Вот смотрю я на вас и думаю. Сидит передо мной человек, все у него еще впереди. И молчит. И чего ему в жизни хочется, я не знаю. Стать академиком, генералом? Не знаю. Знаю я только…
   Тут Юрочка перебил его, все так же не подымая головы:
   – Что вы все обо мне, Николай Иванович? Ведь вы ж о себе хотели…
   – А я о себе и говорю, именно о себе… – Николай Иванович нервно рассмеялся, подошел к окну, постоял там. – М-да… Через месяц мне стукнет шестьдесят три года. А через семь лет – семьдесят. Если доживу. И появятся тогда в газетах статейки. И орденишко, может, какой-нибудь подкинут. И собрание устроят. И говорить будут. Такой, мол, и такой, и вклад, мол, в советское искусство сделал. А я буду сидеть в кресле, и будет мне, вероятно, все это приятно и даже лестно… А потом приду домой, сяду за этот вот стол, вытащу карточку сына…
   – Не надо, Николай Иванович. Зачем это вы?
   – Нет, надо. И не перебивайте. – Николай Иванович повернулся. До этого он говорил, стоя у окна, спиной к Юрочке. – Вытащу карточку сына и скажу ему: «Вот и стукнуло мне семьдесят, Юра. И за эти семьдесят лет сделал я то-то и то-то. И не очень стыжусь того, что сделал. А почему-то мне невесело. Почему?»
   Весь последующий рассказ Юрочка прослушал, упершись подбородком в сложенные на столе руки, глядя в окно, розовое от заката, ничего не говорящее небо. А рассказ был грустный. Рассказ человека, который прожил длинную, нелегкую и небесполезную жизнь, а к концу ее обнаружил, что он совсем один. Кругом люди, а он один. Это трудно даже объяснить. Есть друзья, знакомые, студенты, есть жена, есть Луша, и все они его любят и уважают, а в общем – пустота. И дело даже не в том, что вот уехала жена и за месяц только одну открытку («В том, в том, именно в том!» – подумал Юрочка), а в чем-то другом, в неумении быть хоть с кем-нибудь совсем близким. А это, вероятно, самое важное – знать, что ты необходим другим людям. Тогда и они тебе будут нужны. А так…
   – Я трезво смотрю, Юрочка, на себя и на свою жизнь. Я знаю, какой я художник. Не обольщаюсь. Так, на среднем уровне. Профессионально крепкий, как принято говорить. И не перебивайте, слушайте… Все это я знаю, другой на моем месте стал бы говорить о молодости, о прошедших годах, о том, что люди были тогда не те, «богатыри, не вы…» Нет, не буду. И богатырем я, по правде сказать, не был… Мне просто грустно. Грустно, потому что в жизни нужно чувствовать себя необходимым. А я… я, в лучшем случае, только нужен… Да и то не знаю, очень ли.
   До этого Николай Иванович говорил тихо, спокойно, могло даже показаться, что все это давно уже сформулировано – так это было размеренно и ровно, особенно для человека подвыпившего, – в этом же месте он вдруг запнулся, умолк, потянулся было за бутылкой, увидел, что она пуста, растерянно оглянулся по сторонам, потом взял бутылку и вышел из комнаты. Через несколько минут вернулся. Краснота его прошла, он был бледен. Подсел к столу. Улыбнулся. Улыбка получилась немного жалкой.
   – Я вспомнил случай, – Николай Иванович вытянул из кармана папиросу (курил он не переставая, прикуривая одну от другой), – к слову, так сказать. Случай на одном юбилее. Рассказик короткий, не пугайтесь. Отмечали какое-то «летие» одного старого, доброго, хорошего художника. Его все любили. По очереди подымались на трибуну, читали адреса, говорили речи, обнимали старика, целовали. И, ей-богу, все это было от чистого сердца. Особенно меня тронули двое студентов. Симпатичные такие ребята, в бархатных курточках, со славными, немного смущенными физиономиями. Они как-то очень просто и хорошо обратились к старику. Он даже прослезился. Грешным делом, и я тоже. А потом на лестнице я услышал их разговор – они меня не видели. Один говорил другому: «Главное, на другой конец стола сесть (речь шла о предстоящем банкете), а то замучает старик разговорами – о цели жизни, и как он свою прожил». Сказали и побежали куда-то вниз.
   Юрочка сжал голову руками. Самое ужасное было то, что слушая рассказ Николая Ивановича – а слушал он его внимательно, сочувственно, – он невольно ловил себя на том, что ждет удобной паузы, чтобы встать и распрощаться. Вероятно, надо было другое – сделать веселое лицо и сказать что-нибудь вроде того, что все это неправда, что вовсе он не одинок, что, наоборот, он всем нужен, и ему, Юрочке, в частности, вот он научил его разбираться в картинах, отличать плохое от хорошего, ну и еще что-нибудь в этом роде. Но это почему-то не получалось, и веселое лицо тоже не получилось. Наоборот, Юрочка сидел и тупо смотрел в окно, а когда старик начал свой рассказ о юбилее, подумал: «Вот доскажет, я встану, извинюсь…»
   И вдруг ужасно захотелось, чтоб перед ним сидел сейчас не Николай Иванович – милый, хороший, но в общем действительно не очень нужный, а Вадим Петрович. Как он тогда сказал: «А может, и я был кому-то нужен, полезен…» Да, был! Не мог не быть. Юрочка это знал. И ему вдруг смертельно стало жаль, что нет рядом с ним сейчас Вадима Петровича и что бог его знает, встретятся ли они еще когда-нибудь…
   В дверь постучались. Потом она приоткрылась, и в ней показалось желтое сердитое лицо Луши.
   – Вот, принесла вам…
   Она просунула сквозь щель завернутую в бумагу бутылку и тут же захлопнула дверь. Николай Иванович взял бутылку и, не ставя на стол, протянул Юрочке.
   – Прошу. Вы это ловко умеете…
   – А может, не надо? – сказал Юрочка.
   – Надо.
   Юрочка выбил пробку. Николай Иванович подставил стопки.
   – Мне хотелось бы, Юрочка, – сказал он, глядя не на него, а куда-то в сторону, в угол, – мне хотелось бы, чтоб вы не думали, что я на что-то жалуюсь. Просто хотелось поговорить. Человеку иногда надо поговорить. А вам я верю. Несмотря ни на что…
   Юрочка почувствовал, как внутри у него что-то оборвалось. Сразу вдруг стало жарко. Всему, с головы до ног. Он залпом выпил свою стопку, поставил ее на стол и прямо посмотрел на Николая Ивановича.
   – Николай Иванович, я не могу больше. Разрешите, я…
   – Нет, не разрешаю. – Николай Иванович повернулся, и взгляды их встретились. – Не разрешаю… – Он поднес стопку к губам, всего его передернуло, и залпом ее выпил. – А теперь идите. Десятый час уже. Идите.
   Он мягко взял Юрочку за плечи и подтолкнул к двери.
   На Пушкинскую площадь Юрочка попал в половине десятого. Тони не было. Он прождал полчаса. В десять ушел. Почему-то опять оказался у дома Николая Ивановича. Окно на шестом этаже еще светилось. Юрочка потоптался, зашел было в парадное, но потом вернулся, взглянул еще раз на освещенное окно и зашагал в сторону улицы Горького.
   К этому времени на письменном столе Николая Ивановича стояли уже две пустые бутылки. Сам он лежал на тахте и смотрел в потолок, на старые, давно знакомые трещины. Одна из них похожа на профиль Пушкина.
   Когда часам к двенадцати Луша зашла в кабинет, чтоб убрать посуду, она застала Николая Ивановича лежащим. Галстук его был развязан, рука упала на ковер. Глаза были открыты.
   Луша тут же бросилась к телефону.
   А на улице Горького, у входа в ресторан «София», двое дюжих милиционеров пытались втолкнуть в машину совершенно пьяного, отчаянно сопротивлявшегося молодого человека. Но это им не удалось, человек оказался сильнее их, вырвался и убежал.
   Наутро он ничего не помнил, кроме того, что кричал кому-то, что не даст в обиду Николая Ивановича, а сам он сволочь и негодяй, и, проснувшись, боялся взглянуть сестре и матери в глаза. Те тоже ничего не могли понять – такое с их Юрой никогда не случалось.



– 15 —


   На харьковский скорый Кира Георгиевна опоздала. Приехала почтовым в начале десятого. «И очень хорошо, – подумала она, – значит, уже встали». Она сдала чемодан и авоську на хранение, чтоб не таскаться с ними по городу, и тут же стала звонить во все киевские гостиницы. Только в пятой или шестой – хорошо, что в Яреськах на почте она наменяла целую кучу пятиалтынных, – ей сказали, что Кудрявцев действительно у них остановился и живет в тридцать восьмом номере.
   В троллейбусе было душно и тесно, кондукторша на всех кричала, пассажиры довольно дружно ей отвечали. Между собой тоже перекидывались теплыми словечками. Одна толстая, красная женщина с корзиной в руках, когда Кира Георгиевна пыталась протиснуться к выходу, вдруг вызверилась на нее: «Ну куда, куда? Точно от мужа сбежала, к хахалю торопится». Киру Георгиевну это рассмешило – значит, еще похожа на такую!
   Гостиница оказалась третьеразрядной, но над окошком администратора все же висело засиженное мухами объявление: «Свободных номеров нет». В углу сидела маникюрша. Рядом с ней на маленьком столике стоял телефон. Кира Георгиевна набрала тридцать восьмой номер.
   – Вас слушают, – ответил женский голос.
   – Простите, Вадим Петрович еще спит?
   – Спит, а кто спрашивает?
   – Ничего, я позвоню тогда позже.
   – Это не по поводу квартиры? – Голос был приятный, низкий.
   – Нет, не по поводу квартиры. Я позвоню позже.
   – Минуточку. – Женщина, очевидно, положила трубку, потом опять взяла. – Проснулся, сейчас подойдет.
   И сразу же голос Вадима:
   – Алло!
   – Это я, Вадим. Ты уже встал?
   – Кира?
   – Ага, я…
   – Откуда ты звонишь?
   – Отсюда, снизу.
   – Ничего не понимаю… Ты что, приехала? Случилось что-нибудь?
   – Нет, ничего не случилось.
   – Тогда чего ж?.. В общем, подымайся.
   Она хотела сказать, чтоб он спустился вниз, но он повесил трубку.
   Кира Георгиевна поднялась на третий этаж. Вадим стоял на площадке в майке и пижамных штанах. Вид был непроспавшийся.
   – На самом деле ничего не случилось? – В голосе его была тревога.
   – Ничего.
   – А я уж испугался: может, с мамой что…
   – Нет, все в порядке.
   Они пошли по длинному, с бесконечными поворотами коридору.
   – А вещи твои где?
   – На вокзале.
   Вадим открыл дверь и пропустил Киру вперед.
   – Знакомьтесь.
   Высокая немолодая женщина торопливо прикрыла кровать одеялом.
   – Простите, у нас не прибрано, – сказала она.
   – Ничего, ничего, – Кира пожала протянутую руку.
   Обе мельком, не задерживаясь, взглянули друг на друга. «У нее хорошее лицо», – подумала Кира Георгиевна.
   Из ванной комнаты донесся детский голосок: «Уже…» Через минуту в комнату вбежал Вовка – светленький, кудрявый, в красных штанишках на бретельках. Увидев постороннюю тетю, он смутился.
   – Тебя как зовут?
   Вовка засунул палец под бретельку.
   – Ну, дай тете ручку.
   Он не шелохнулся. Началось было обычное в таких случаях уговаривание: «Как тебе не стыдно… Ты ж большой уж мальчик… Ну, протяни тете ручку», – но Вовка старательно наматывал бретельку на палец, потом сорвался с места в угол, где лежали грузовики и мишки.
   – Он у нас дикарь, – сказала Мария. – Боится чужих…
   Воцарилось молчание.
   – Так что же все-таки случилось? – спросил Вадим.
   – Да, собственно, ничего, – сказала Кира. – Просто соскучилась по Москве. – И тут же очень оживленно, точно боясь, что ее перебьют, заговорила о том, что пора уже и честь знать, что приехала на две-три недели, а вот второй месяц уже пошел, что в середине сентября ожидается распределение заказов на оформление стадиона в Лужниках, и вообще хватит уже загорать, надо за работу браться.
   Вадим молча слушал. Сидел на диване, сгибая и разгибая какую-то проволочку. Ему было не совсем понятно, почему все эти разумные и трезвые мысли возникли у Киры столь стремительно и не тогда, когда он был в Яреськах, почему надо было сваливаться как снег на голову, не предупредив, не позвонив, не сообщив телеграммой. Впрочем, Кира не знала адреса. И все же…
   – Может, вы с нами позавтракаете? – спросила Мария.
   Кира сказала: «Нет, спасибо, я уже поела», но потом выпила все-таки чашку чая.
   Вовка взгромоздился на колени к отцу, исподлобья поглядывая на Киру. Несколько раз он шептал отцу что-то на ухо. Вадим говорил: «Ладно, перестань», – и всовывал ему в рот ложку с манной кашей.
   – Кстати, почему ты не интересуешься причиной моей задержки? – спросил он Киру.
   – Да… Что произошло?
   – Сегодня комнаты будут распределять. На студии. Должны списки вывесить.
   – А-а… – Кира не нашлась что больше сказать.
   Опять помолчали.
   Вадим посмотрел на часы.
   – Мне пора двигать. В одиннадцать надо уже там быть. – Он спустил Вовку с колен и слегка шлепнул его. – Наелся? Валяй теперь в свой угол. Папе надо штаны натянуть.
   Вовка слез с колен и вдруг часто-часто заморгал, потом бросился к матери, уткнулся лицом ей в колени и разревелся: «Пусть тетя уйдет… Пусть тетя уйдет…»
   Он ничего не хотел слушать, и сколько его ни убеждали, что в его возрасте мальчики уже не плачут, а тетя хорошая и принесет ему сейчас конфетку, он ревел и все повторял: «Не хочу конфетку… Пусть тетя уйдет… Пусть тетя уйдет…»
   И тетя ушла. Вадим тоже ушел с нею – было без четверти одиннадцать.

 
   До чего же глупо все получилось. Господи, до чего глупо! Явилась, затараторила, уселась чай пить… Пила и все боялась, что Вадим и Мария заметят, как она волнуется. Заметили или нет? Мария – нет, или делала вид, что не видит. Какая у нее выдержка! Как спокойно, с каким достоинством она держится! Вадим говорит, что она наотрез отказалась от киевской комнаты. Будет жить у матери. Единственное, что она сказала, когда Вадим ей все рассказал: «Надеюсь, ты Вовку не собираешься у меня отнимать?» Кира будто слышала, как это было сказано. Не вопрос, не просьба, а короткий ответ на все сказанное Вадимом – тихий, спокойный, уверенный. И вся она такая – тихая, спокойная, уверенная. Вероятно, она хороший врач. Больные любят таких – немногословных, внимательных и, вероятно, решительных. И глаза у нее хорошие – чуть усталые, с нависшими сверху веками, но в них… Черт его знает, что в них. Прощаясь, Кира почему-то отвела свой взгляд. Почему?
   Прошло, вероятно, полчаса, если не больше, с той минуты, как они расстались с Вадимом, – он вскочил в троллейбус и уехал на студию, а она все еще сидела в скверике, на том месте, где когда-то стояло здание обкома, а по-старому – Думы. Рядом сидела совсем молоденькая мать, очевидно студентка, – одной рукой равномерно качала коляску со спящим младенцем, в другой держала учебник по статике. Один раз он упал на землю: девушка заснула. Кира подняла учебник, и обе они друг другу улыбнулись.
   «Вот тоже судьба, – подумала Кира, – девочке лет восемнадцать-девятнадцать, не больше. Миловидная, но очень уж худенькая. Родители были, вероятно, против замужества. Потом смирились и только просили не торопиться с ребенком. А они взяли вот и преподнесли подарок…»

 
   С Вадимом разговор не получился. Оба были напряжены, неестественны, не смотрели друг другу в глаза. Впрочем, когда идешь рядом, в глаза обычно не смотришь. О главном оба не говорили. Он спросил, сколько она думает пробыть в Киеве, где остановится. Остановится у Лиды, проживет дня два и поедет в Москву – чего тянуть? Вадим стал расспрашивать о Лиде, потом, не дослушав, сообщил, что приехал его режиссер и вечером они должны встретиться. Поговорили о сценарии, о режиссере, и, только подойдя к троллейбусной остановке, Вадим, как бы между прочим, спросил:
   – Так когда же мы увидимся? И где?
   Кира сказала, что вечером позвонит. Подошел троллейбус, и Вадим укатил на студию.

 
   Ребенок в коляске заплакал. Молодая мать спохватилась, посмотрела на часы.
   – Ох ты господи… Опять прозевала. Ничего, Вовочка, сейчас покушаешь.
   – Вовочка? – спросила Кира.
   – Ага… А что?
   – Ничего, просто так. Сколько ему?
   – Третий месяц. Вчера третий месяц пошел. Он ведь у нас семимесячный.
   – Ну и как, ничего? – Кира заглянула в коляску, мальчик уже успокоился, мирно посапывал.
   – С ним-то ничего. – Мать улыбнулась. – А вот со статикой… Не успела весной сдать, приходится отдуваться теперь. – Она опять весело улыбнулась, кивнула головой и покатила коляску по асфальтовой дорожке.
   Кира поглядела ей вслед – молодая мать быстро и ловко перешла улицу, лавируя среди машин. И впервые в жизни Кира с какой-то невероятной, неожиданной вдруг остротой почувствовала, как ей жаль, что у нее нет такого вот Вовочки. Или такого, как тот, что прогнал ее совсем недавно. Нет и не будет. Никогда не будет…
   Страшно громко, перекрывая уличные шумы, пробили куранты. Двенадцать. Кира обернулась. Били часы на Почтамте.
   «Надо зайти спросить, – подумала Кира, – может, что-нибудь из Москвы есть…»
   Из Москвы оказалась телеграмма.
   – Уже больше недели лежит, – укоризненно сказала курносая, вся в кудряшках девушка из «До востребования» и протянула повестку. – Распишитесь вот тут.
   Кира расписалась, потом вскрыла телеграмму. В ней сообщалось, что у Николая Ивановича инфаркт, положение тяжелое.



– 16 —


   Был третий час ночи, троллейбусы уже не ходили, и Вадим протоптался минут двадцать, если не больше, на пустынной окраинной остановке, пока его не подхватил задрипанный «Москвичек». Развалившись на заднем сиденье, стал размышлять о судьбах человеческих.
   Вот, пожалуйста, Ромка… Тоже отсидел свою «десятку», а сейчас всем доволен, весел, сомнений никаких.
   Ромка Телюк – а по-лагерному, бог его знает почему, Базука – честно провоевал всю войну разведчиком: сначала рядовым, потом командиром взвода, а к концу войны – командиром разведроты. Грудь его сверкала орденами и медалями, начальство любило, и все было бы хорошо, если б не дернул его черт присвоить чужую корову. К тому же из-за этой же проклятой коровы («нужна она мне была, я тебя спрашиваю?») влепил оплеуху какому-то штабному офицеру. В результате показательный суд и «десятка». С Вадимом встретились они на Колыме в пятьдесят третьем году, незадолго до того, как Ромку амнистировали. Вместе прожили в одном бараке что-то около трех месяцев.
   Парень он был молодой – лет на десять моложе Вадима, – веселый, разбитной, красивый, этакий украинский парубок, стройный, «кучерявый», с ослепительно белозубой улыбкой. К тому же играл на гармошке и хорошо пел. В лагере таких любят. На фронте, вероятно, тоже…
   Сейчас они встретились совершенно случайно. Найдя в списках свою фамилию, против которой стояло таинственное: 3 ч. – N_14 – 1 к. – 18 м. – 6 Чок (это значило, что Кудрявцев В.П. получает на трех человек одну восемнадцатиметровую комнату в квартире N_14, корпус 6, на Чоколовском массиве), Вадим вместе с другими счастливцами зашел в магазин «Вино» против Бессарабки. Там-то и застукал его Ромка. Вихрем налетел.
   – Черт полосатый! Думаешь, сбрил вуса и никто не узнает? Черта с два! – Он обнимал и тискал Вадима так, что кости затрещали. – Двинули ко мне? Как раз получку получил. Жинку увидишь. Таких еще не видал. А малосольные огурчики делает – закачаешься! Отпустите его, хлопцы, шесть лет ведь не видались, ей-бо…
   Потом до глубокой ночи сидели в новой Ромкиной квартире, и красивая, под стать ему, рослая, чернобровая Ксана все подставляла и подливала, а Ромка все говорил, говорил, говорил – он вообще был не из молчаливых, а уж когда выпьет…
   – Вот так, Димка, и живем. Не жалуемся. Квартирка шо надо. Три года за нее воевал. Сам на стройке работал. Ничего, а? Паркет, правда, неважнец, и уборная вместе с ванной, ну да хрен с ней, зато никаких тебе соседей. От центра на троллейбусе двадцать пять минут, ну тридцать, а есть гроши, бери такси – за десять минут и тут…
   Он демонстрировал телевизор «Темп-3», холодильник «Днипро», годовалую дочурку Таню, разметавшуюся сейчас в своей постельке в соседней комнате.
   – Ничего девчонку сработали, а? А скоро и хлопец будет, заготовка уже есть. – Он весело хлопал свою красивую жену по животу, а та заливалась краской. – А ну, Ксанка налей нам еще… Димка ж мировой парень. Вот только с работой что-то того… Иди к нам, говорю, а он… Ну чего вылупился, а? Ей-богу, не пожалеешь.
   Работает он электросварщиком, начальство его ценит – вот, пожалуйста, грамоты: одна, вторая, третья; зарабатывает прилично – тысячи две, а то и больше.
   – Будешь у нас мотористом. Для начала, для раскачки. Восемь бумаг в месяц, работа – не бей лежачего. Потом научу варить. Поступишь на курсы и опять к нам. А хлопцы у нас мировые, что твой разведвзвод… Ну как? Идет?
   Вадим молча улыбнулся, кивал головой. Пить не хотелось, было жарко. Ромка давно уже скинул рубаху, сидел в одних штанах, мускулистый, загорелый. Может, действительно плюнуть на все, на все эти студии и сценарии, и пойти к нему?