Были они, например, на выставке в Киеве. Молча ходил по залам, засунув руки в карманы, а потом сказал: «И почему все праздник да праздник? Празднуют свадьбы, играют в снежки, поют песни. Работают играючи, без напряжения. Воюют и то без труда…» Она подвела его тогда к картине, где изображены были похороны краснофлотца. Почетный караул, краснофлотец укрыт знаменем, над ним, склонившись, вся в черном, мать. Он назвал картину «пышным спектаклем».
   – Я не был на войне, но смерти видал. Они проще и, я бы сказал, серьезнее.
   Ясно и безапелляционно. В этом весь сегодняшний Вадим. Ни с чем не хочет считаться. Ни с тем, что за последние годы пусть еще робко, пусть неуверенно, но появилось в искусстве наконец «человеческое», что все меньше и меньше на выставках официальных полотен, что молодежь стала не только подражать, но и искать. Всего этого он не замечает. Что развитие искусства процесс сложный, требующий не только сил, но и времени, – этого он тоже не видит. А как он иронизировал, когда посмотрел фильм «Судьба человека». «Вот, пожалуйста, режиссер не побоялся, рассказал о нелегком, заставляющем думать. Солдат и брошенный всеми мальчик бредут неизвестно куда. Позади – страдания, да и впереди пока еще не все ясно. Без этой концовки не было бы настоящего смысла в картине. Поэтому она так и берет за душу…» И как она ни пыталась убедить его, что смысл картины не в этом, а в том, что герой сумел преодолеть все то, что он преодолел, Вадим не слушал и твердил одно: «Празднички-то изображать куда спокойнее».
   И сам теперь, после всех этих разговоров, бегает до завтрака или после ужина с фотоаппаратом на речку и снимает восходы и заходы солнца или валяется под своим гоголевским дубом, уставившись в небо, и делает вид, что пишет сценарий.
   Со сценарием тоже, в общем, ерунда какая-то получается. Третью неделю уже здесь, в Яреськах, а за все время написал десятка два страничек, да и то одного «нащупывания», как он сам признался. Не пишется, мол. Ему, видите ли, не нравится режиссер, его позиции, взгляды. «Тебе, говорит, важно сейчас пролезть, укрепиться как сценаристу, доказать, что можешь, поэтому не хорохорься, не открывай Америк, не проблемничай, а работай как положено – не опаздывай к сроку, прислушивайся к голосу кинообщественности, из десятка поправок с восемью согласись, а две отвергни – это, мол, против моих принципов…»
   В этом месте – с Кирой это часто случалось – она вдруг забила отбой. Вспомнила рассказ одного писателя: молодой человек строил свою жизнь тоже на том, что надо сперва на ноги встать. Она подумала: и прав Димка, и пусть пишет, как ему хочется, и плевал он на этого режиссера, и вообще пусть отдыхает. Месяц, два, три, сколько нужно. Пусть занимается съемками, проявлением, пусть говорит, что влезет в голову, пусть молчит, спит – одним словом, пусть делает что хочет. А она, дура, вчера еще поучать его стала – надо так, а не так, надо вперед смотреть… Дура…
   Домой она пришла повеселевшая, хотя и с пустой корзинкой – на дне болталось десятка полтора грибов, из которых, как оказалось, только один был съедобным.
   Вадим сидел на веранде в одних трусах, чинил стул. Во рту у него были гвозди. Не разжимая губ, сказал, кивнув в сторону стола:
   – Телеграмма.
   Кира взяла со стола вырванный из тетради листок. На нем кривыми буквами было написано: «З Москвы Яреськи Полтавской Кудрявцеву Вадиму Приезжаем четверг поезд 16 вагон 4 Мария».
   Кира повертела листок, потом спросила:
   – А сегодня у нас что, среда?
   – Вторник.
   – Значит, ехать надо завтра?
   – Угу. – Вадим кивнул головой и искоса посмотрел на Киру.
   Дело в том, что, когда он впервые сообщил о намерении Марии приехать в Киев – это было на второй или на третий день их пребывания в Яреськах, – Кира с удивлением сказала:
   – Откуда она узнала, что ты здесь?
   Вадим в свою очередь удивился.
   – Как откуда? Я ей писал.
   – А я думала, что это от всех секрет.
   – Как видишь, нет. – И, помолчав, добавил: – Она с Вовкой едет к матери в Винницу.
   Оба помолчали, потом Кира спросила:
   – И что же ты намерен делать?
   – Поехать в Киев. Больше трех-четырех дней это не займет. Надо устроить в гостинице, помочь кое-какие вещи купить и вообще…
   – Что – вообще?
   Вадим ответил тогда, может быть, несколько резче, чем следовало:
   – Поговорить мне с ней надо. Ты как будто забыла, что у меня сын.
   Кира тогда ничего не ответила. А сейчас, старательно складывая зачем-то телеграмму вчетверо, сказала:
   – И правильно. Поезжай в Киев. Надо наконец все решить. И с комнатой и с пропиской. А заодно купишь мне пластилину. Я тут чудную девчонку нашла. Хочу портрет сделать. Настоящая такая украинка – веселая, хитроглазая.
   На следующий день Вадим уехал. Кира проводила его до почты, распрощалась – «смотри, в воскресенье, самое позднее в понедельник, жду» – и, только когда отъехала машина, спохватилась, что так и не написала письма Николаю Ивановичу, которое Вадим должен был опустить в Киеве, чтоб был киевский штемпель. А впрочем, хорошо, что не послала. О чем писать? Еще врать? Зачем? Приеду и все скажу. Так лучше. Честней все-таки.
   Вернувшись домой, она тут же побежала за веселой, хитроглазой Катькой и, посадив ее во дворе на табуретку, начала лепить, не дожидаясь нового пластилина.

 
   Три дня Кира с увлечением лепила, забросив даже свой любимый пляж. Катька, одетая во все самое лучшее, сидела точно изваяние, боясь шелохнуться, на своем табурете, и выжать из нее хотя бы признак улыбки оказалось совершенно невозможным. Кира даже начала злиться.
   – Ну что ты, аршин проглотила? Сиди свободно, не напрягайся. А то будто на похоронах. Улыбнись! Можешь ты улыбнуться или нет?
   – Можу, – растерянно улыбаясь, отвечала Катька и тут же опять застывала, устремив глаза в пространство.
   Все-таки работа подвигалась и Кире даже нравилась. Она уже твердо решила дать ее на выставку.
   В воскресенье Вадим не приехал. В понедельник утром пришла телеграмма: «Задерживаюсь три дня приеду пятницу».
   В этот день Катька была отправлена домой, Кира пошла на пляж.
   После обеда Варя, убирая со стола посуду, не глядя на Киру, сказала:
   – Хочу поговорить с вами, Кира Георгиевна.
   – Пожалуйста.
   Варя дождалась, пока мать ушла в комнату, и, все так же не подымая глаз, старательно сметая крошки со стола, тихо сказала:
   – Уезжали бы вы, Кира Георгиевна.
   – То есть как? Почему? – не поняла Кира.
   – А вот так… Уезжали бы.
   – Но ведь… – Кира Георгиевна не находила слов. – В пятницу должен вернуться Вадим, и вообще…
   – А все-таки лучше бы вы уезжали, – все так же, на одной ноте, не подымая глаз, в третий раз повторила Варя.
   Кира Георгиевна встала.
   – Может быть, вы мне все-таки объясните, почему?
   – Чего тут объяснять? Сами понять должны.
   – Это ваше мнение или мнение Марьи Антоновны тоже?
   – Ничье это не мнение… Просто я на вашем месте уехала бы.
   Варя говорила тихо, не повышая голоса, но в голосе этом чувствовались решительность и твердость.
   Кира Георгиевна постаралась придать своему голосу такую же твердость и сказала:
   – Так вот, никуда я отсюда не тронусь. Вернется Вадим, уедем с ним вместе.
   – Ваше дело…
   Варя собрала тарелки и, ни разу так и не взглянув на Киру Георгиевну, пошла мыть их под стоявшим во дворе краном.



– 13 —


   В поезде было невыносимо жарко – пассажиры, боясь пыли, закрыли окна. Вадим вышел на площадку. Вспомнив детство, открыл дверь и сел на ступеньки. Вечерело. Смешные тени от вагонов, удлиняясь и сокращаясь, прыгали по полям, огородам, бегущему вдоль путей кустарнику. Ветер приятно трепал волосы. Поезд шел быстро – километров восемьдесят в час.
   Завтра Вадим будет уже в Киеве. Вовка повиснет у него на шее, не захочет слезать с рук. Мария силком заберет его – Вадиму нужно тащить чемоданы. Вовка разревется. Потом они отправятся в гостиницу. По дороге будут говорить о том о сем – как ехали, где останавливались в Москве, что надо купить в Киеве. В гостинице пообедают, внизу, в ресторане, потом уложат Вовку спать. И вот тут-то… Предстоящий разговор, о котором Вадим старался не думать и не мог не думать, приближался с каждым днем. Сейчас он подошел вплотную.
   О Кире Георгиевне Мария знала давно. Еще в больнице, где она работала врачом, он, выздоравливая после жесточайшей дизентерии, рассказал ей о своей жизни. Рассказал и о Кире. Мария слушала молча, вопросов не задавала. И только на пятый год их совместной жизни, когда он ехал в Москву, спросила:
   – А жена твоя первая в Москве сейчас?
   – Не знаю, – ответил он. – Возможно, и в Москве. (Как-то в журнале «Искусство» он увидел фотографию скульптуры, под которой стояла Кирина фамилия, а в скобках значилось: «Москва»).
   Больше о Кире разговора не было.
   Сейчас он должен возобновиться. Он заранее знал, что скажет Мария. Она не будет ни спорить, ни возражать, она только скажет: «Надеюсь, Вовку ты мне оставишь?» И он не сможет ничего ответить, кроме как: «Да, конечно»…
   Да, конечно…
   Месяц тому назад, когда он впервые вошел в Кирину мастерскую, и потом за красным столиком, и ночью на мосту, и по вечерам на Сивцевом Вражке все было ясно. Вернулось прошлое. То самое прошлое, которого, иной раз казалось, вовсе и не было…
   Как-то у них в бараке неизвестно откуда появилась открытка – старенькая, мятая открытка с видом Киевского университета. Он повесил ее у себя над изголовьем. Бог ты мой, сколько лет ходил он мимо этого длинного, с колоннами, темно-красного здания – сначала в школу, потом в профшколу, потом на кинофабрику. Он помнил в нем каждый завиток на колонне, каждое окошко – в первом слева, на втором этаже, вделаны были часы, по ним всегда было видно, на сколько ты опаздываешь, – помнил, как сажали перед университетом первые жалкие каштанчики и топольки… И, сидя на нарах в бараке, он смотрел на эту старую, довоенную, помятую открытку и задавал себе вопрос: неужели я опять это увижу? Неужели это возможно? И оказалось, что возможно. Увидел.
   Но странно, именно тут, в Киеве, он впервые почувствовал, как все постепенно смещается. Сначала неясно, почти неощутимо, потом все четче, четче. Сквозь знакомое милое прошлое стало прорисовываться, вырастать что-то новое, как выросли за двадцать лет эти самые тополя и каштаны перед университетом. И то и не то как будто…
   В Яреськах все сместилось еще больше.
   Вадим знал – Кира всегда была эгоцентрична. В свое время ему это даже нравилось. Я, мол, такая – хотите принимайте, хотите нет. И он принял. А сейчас? Почему сейчас его отчего-то коробит? Так, как будто мелочи… Сидишь за столом, разговариваешь, а она вдруг: «Минуточку!» – и исчезает. Оказывается, что-то там не долепила, переделывает. Потом вернется: «Прости, ты о чем-то рассказывал. Ну ладно, продолжай, продолжай». А ты рассказывал о своем друге, своем самом близком друге… И не то что ей это не интересно, просто она живет в своем собственном мирке. Что-то проходит мимо нее, не коснувшись даже, что-то чуть-чуть заденет, что-то даст вспышку, искру, короткое замыкание и погаснет, а что-то завладеет ею целиком, и тогда начинается одержимость. Как сумасшедшая бегала по Киеву, так же, вероятно, и работает, если ей работа нравится. Все, что, например, произошло с Вадимом за прошедшие годы, коснулось ее, как некая прилетевшая издалека комета – коснулось, дало ослепительно яркую вспышку, потом погасло. Все это для нее нечто далекое, непонятное, ни во что не укладывающееся, абстракция и потому – вот это-то самое страшное – не очень ей нужное. А его стишки двадцатилетней давности – это близкое, родное, свое и, судя по всему, крайне необходимое. А для него, оказывается, все это уже «плюсквамперфектум», как говорил один старичок в тюрьме.
   До злополучного ноябрьского вечера тридцать седьмого года они жили одной жизнью. Мое – твое, твое – мое. И все понятно. Теперь у каждого свое. У нее профессия, доставляющая ей не только удовольствие, но и деньги (впрочем, ерунда – деньги она никогда не считала), любящий старый муж, к которому она, очевидно, привыкла так же, как к хорошей мастерской, просторной квартире, разговорам об искусстве. Кроме того, этот Юрочка, к которому Вадим не чувствует ничего дурного, хотя Кира думает, должен был бы чувствовать. Смешно, ей-богу, но не чувствует, потому что и в этом тоже Кира. Раз-два – и влюбилась. Такая и раньше была. Так и в него влюбилась. Так и сейчас, наплевав на все, поехала в Яреськи. Нет, не в этом дело… Дело в другом, в том, что она не понимает и, очевидно, не может, органически не может (так уж она устроена) понять, как трудно человеку включаться в жизнь, от которой он отвык, как трудно заново привыкать к тому, что ты человек, а не «зека», что нет вокруг тебя проволоки, что можешь всем говорить «товарищ». Он в первые дни несколько раз ловил себя на том, что чуть было не обращался к милиционеру «гражданин начальник». Все это трудно, ох как трудно. А не радостно? – спросят его. Глупый вопрос – конечно, радостно, еще бы. Но это не то слово, нужно какое-то другое, еще не придуманное, в которое входили бы и радость, и удивление, и непонимание, и желание наверстать упущенное, и переоценка прошлого, и растерянность, и даже страх перед непривычным, и мысли, мысли, мысли о будущем, которого, казалось, уже не будет, и вдруг оно открылось…
   Нет, не понять ей этого.
   А может, и хорошо, что не понимает? Может, так и надо? Может, ей, человеку искусства (а для нее искусство, скульптура – это все, так, во всяком случае, она говорит), может, им, людям искусства, надо видеть только ясное, светлое, веселое?.. Вот понравилась же ему на выставке картина молодого художника – он забыл его фамилию и название забыл, кажется, «Май», или «Майское утро», или «Весна». Солдаты спят в лесу вповалку, уткнувшись друг в друга. А молодой солдатик вдруг проснулся. Проснулся, приподнялся на локте и прислушивается. К чему? К утру, к весне, к соловьям? Морда детская, растерянная, удивленная, проснулся и по-ребячьи не понимает еще, где он. И что-то снилось хорошее…
   Солдатик этот чем-то напомнил ему Юрочку. То ли круглой курносой физиономией своей, то ли широко раскрытыми, удивленными глазами. Вот так, не мигая, смотрел Юрочка на него в первый день их знакомства. Нет, не в первый, во второй, когда они забежали в мастерскую после ресторана и проболтали всю ночь. Сидел на продавленном диване, обхватив руками прижатые к животу колени, и, широко раскрыв глаза, пытался разобраться в том, что говорил Вадим.
   Это был любопытный разговор. С чего он, собственно, начался, Вадим не помнит. Кажется, он рассказывал, как они откачивали затопленную шахту. А может, и нет. Юрочка слушал не перебивая, много курил. Потом, в какую-то из пауз, мучительно морща лоб, заговорил о том, что никак, мол, не укладывается у него в голове, – впрочем, по-настоящему он об этом даже не думал, – как это человек, переживший столько, сколько пережил Вадим, может еще спокойно обо всем этом рассказывать.
   – Как видишь, могу. – Вадим улыбнулся.
   – Но ведь вас зазря посадили?
   – Зазря.
   – А сейчас, значит…
   Юрочка даже покраснел от напряжения, на лбу его выступил пот.
   – Ну как это вы… Как вы не озлобились?
   Вадим понял, о чем он спрашивает. Он часто сам задавал себе этот вопрос. И другие задавали.
   Да, в двадцать один год его посадили. Ему было тогда почти столько же, сколько Юрочке сейчас. И посадили зазря, как Юрочка выразился. И просидел полжизни. И не было облегчающего чувства, что страдаешь за дело, за идею, – зазря страдал. И вот вышел сейчас на свободу и… «Как вы не озлобились?..» Как ни странно, но злобы у него нет. А была? Чего только не было, не спрашивай. Все было. А сейчас… Сейчас что-то другое. Почему? Может быть, это от счастья, что выжил, вернулся, что сохранились еще силы, что сидишь вот так и, покуривая папиросу, обо всем спокойно рассуждаешь. А может, потому, что это было не твое личное горе, а трагедия народа и ты вместе с ним разделил ее. Трудно сказать почему… А может, и потому, что веришь, что такое не может повториться.
   – Не может повториться. – Вадим посмотрел на Юрочку, тот все так же сидел, обхватив руками колени, и пристально смотрел на него. – Ты понимаешь? Не может.
   После этого они долго молчали. Вадим думал о Юрочке, о его поколении – поколении молодых людей, для которых тридцать седьмой год уже история. Думал и о Кире. Задумывалась ли она, лепя из глины спокойного, с гордо откинутой головой юношу, что на самом деле творится в живой голове этого двадцатидвухлетнего мальчишки, которому, когда умер Сталин, было шестнадцать лет, и он плакал тогда, боясь, что всему пришел конец. И, глядя на сидящего рядом с ним Юрочку, в котором сейчас все вопрос и ожидание ответа, вера и сомнение, желание разобраться в непонятном и таком нужном, Вадим впервые, быть может, подумал: а не подменяет ли Кира в своем искусстве все живое и сложное чем-то другим, внешне похожим, а внутренне условным, придуманным? И только ли в искусстве?
   Думал Вадим и о себе, о своей молодости, беззаботной и веселой, а в сущности пустой, заполненной пустяками и легкомысленной детской болтовней. Думал и о последующих годах…
   – Нелегко во всем этом разобраться, – сказал он под конец, как бы подводя итог всему разговору. – Могу тебе только одно сказать: хочешь верь, хочешь нет – вторые двадцать лет моей жизни для меня куда важнее и значительнее, чем первые. Я столкнулся с людьми. С разными людьми. Много передумал. И многому научился. И хорошему в том числе… – Помолчав, Вадим добавил: – А может, и они у меня чему-то научились. Может, и я был кому-то нужен, полезен… Может, еще буду… Ну ладно. Хватит обо мне.
   Тут Юрочка впервые заговорил о себе.

 
   – Гражданин, зачем нарушаете?
   Вадим вздрогнул. Над ним стоял усатый величественный железнодорожник с полевой сумкой в руке, уставясь в него начальственным взглядом.
   – На ступеньках сидеть не разрешается, пора бы знать.
   Вадим извинился и пошел в купе. Там «стучали в козла». Два пожилых командировочных и молоденький, безусый паренек в какой-то форменной фуражке. Увидев Вадима, он весело подмигнул ему.
   – Не пора ли закусить, товарищ начальник? Я что-то созрел. А через шесть минут Лубны.
   В Лубнах он стремительно пронесся мимо окна в одной майке и галифе, заправленных в носки, и через минуту вернулся сияющий, как новый гривенник.
   Ему ужасно хотелось быть взрослым, этому пареньку, лихим, обожженным всеми ветрами и в то же время скептическим и все-все на свете понимающим. Переубедить его в чем-либо было невозможно: он все знал, и только потому, что он был молод и весел, на него никто не сердился и не обижался.
   – Водку делают теперь из угля, – говорил он, разливая ее в маленькие, вставляющиеся один в другой стаканчики, вынутые им из аккуратненького чемоданчика. – Это я точно знаю.
   – А из какого угля? – подавив улыбку, спросил один из командировочных.
   – Из бурого, – без запинки отвечал паренек.
   – Точно?
   – Точно.
   Потом он вытащил болгарские сигареты и старательно стал ими всех угощать.
   – Лучше «Честерфильда», уверяю вас. У них фильтры делаются с примесью лепестков розы. Они как губка всасывают никотин.
   Сам он, очевидно, только недавно начал курить – старательно стряхивал после каждой затяжки пепел в пепельницу и не отрывал глаз от кончика сигареты.
   Потом стал рассказывать, как его чуть не выкрали какие-то шпионы (где – неважно, и почему – тоже неважно, тут он многозначительно подмигнул), и только потому, что он занял второе место по самбо, шпионы не только не выкрали его, а были препровождены в надлежащее место. К концу его рассказа по коридору прошла золотоволосая девица в белом свитере, он встрепенулся и скрылся – «произведем-ка рекогносцировочку…» Рекогносцировка, по-видимому, ни к чему не привела, так как он вскоре вернулся, зевнул и, не успев сесть у окна, заснул. Пришлось укладывать его на нижнюю полку. Заснул он как ангелочек, засунув ладошки под щеку.
   Вадим забрался на вторую полку. Погасил свет.
   Посреди ночи паренек проснулся, завозился, выскочил в коридор, спросил кого-то: «До Иркутска сколько еще? Не проехали?», потом вернулся обратно и опять заснул.
   Славный сосунок, подумал Вадим, а в общем балбес. И от водки-то коробит, наливку ему еще вишневую из маминой бутылки сосать… И опять вспомнился Юрочка. Как они не похожи, эти два парня. И насколько Юрочка привлекательнее этого, в общем симпатичного, все знающего и ничем, в общем, не интересующегося болтунишки. Нет, Вовка у него будет не таким… Он из него настоящего человека сделает, из этого маленького кривоногого человечка, которого он увидит завтра на вокзале. «Ты Вовку, конечно, мне оставишь?» – спросит Мария. «Да, конечно», – ответит он.
   Ну как ты скажешь это «да, конечно»?



– 14 —


   В середине августа Николай Иванович кончил свою работу и отдал ее на выставку. Все ее хвалили, говорили о психологической глубине проникновения и прочее в том же роде, но сам Николай Иванович был недоволен. Картина казалась ему поверхностной и скучной. Похвалы его не радовали. Он тосковал от одиночества, не находил, куда себя деть.
   Знал ли Николай Иванович о появлении Вадима? Нет, не знал. Но чувствовал, что что-то неладно. В последние дни перед отъездом Кира как-то изменилась. Была какая-то возбужденная, торопливая, озабоченная. «Просто нервничаю, – объяснила она, – конец работы…» И он верил, что она просто нервничает, кончая работу. Самосохранение – одно из присущих ему качеств – не позволяло ему вникать в причины этой перемены.
   Первое время он регулярно писал Кире до востребования в Киев, но в ответ получил только одну открытку и, чтоб не быть назойливым, умолк.
   Как-то в Союзе художников ему предложили почему-то билет на соревнования по боксу. Чтобы не сидеть дома (последнее время ему как-то особенно надоела квартира, Луша, телефонные звонки), он взял билет и поехал в Лужники. Там во время перерыва встретил Юрочку. Юрочка был с девушкой, очень хорошенькой, тоненькой, в ситцевом платьице и, что особенно понравилось Николаю Ивановичу, с длинными, закрученными на затылке в узел волосами. Оба стояли в очереди за ситро.
   Несколько секунд Николай Иванович колебался, подходить или не подходить, – ему показалось, что Юрочка заметил его и нарочно отвернулся. И все-таки подошел. Юрочка приветливо улыбнулся.
   – Вы где сидите, Николай Иванович? Может, к нам перейдете, мы у самого ринга.
   Николай Иванович пересел к ним.
   В течение почти двух часов здоровенные загорелые молодцы лупили друг друга огромными кожаными кулаками. Зрители кричали, вскакивали с мест. Это был матч между командами СССР и ФРГ, поэтому страсти накалились еще больше, чем обычно. Юрочка оживленно комментировал удары. Тонечка – девушку звали Тонечкой – в наиболее острые моменты вскрикивала и прижималась к Юрочке. Николай Иванович, поглядывая на избивающих друг друга молодцов, только морщился и ждал, когда же это наконец кончится. Но почему-то не уходил – сидел и смотрел.
   После матча тысячи людей ринулись к выходу. Юрочка, весь потный, счастливый нашей победой, стал прощаться и вдруг спохватился:
   – Ох, что ж это я – даже не спросил про Киру Георгиевну. Как она? Пишет?
   – Не очень. На этот счет она ленива.
   – Будете ей писать, привет от меня. Большущий. – Юрочка взял свою Тонечку под руку. – Ну, всего хорошего.
   И тут, совершенно неожиданно для самого себя, Николай Иванович сказал вдруг:
   – А может, пойдем куда-нибудь?
   Юрочка сразу и не понял:
   – Куда пойдем?
   – Ну так, посидим где-нибудь, выпьем чего-нибудь.
   Молодые люди переглянулись.
   – Мне нельзя, – сказала Тонечка. – Мне завтра рано вставать. А я далеко живу.
   – Да, она далеко живет, – поддержал Юрочка. – И ей рано вставать.
   – Жаль, – сказал Николай Иванович.
   Молодые люди улыбнулись и помахали ему рукой. Когда они отдалились шагов на двадцать, Николай Иванович окликнул их:
   – Юрочка, на минутку… – Он догнал их. – У меня к вам нижайшая просьба. Не заглянете ли вы как-нибудь ко мне? У меня лампа дневного света испортилась. Не могу по вечерам работать.
   – Что ж, можно. Когда?
   – Когда вам удобно. Хоть завтра.
   – Ладно. Часиков так в семь-восемь. Вам удобно?
   – Удобно.
   И они в третий раз попрощались.

 
   Работы с лампой оказалось не больше чем на пять минут. Просто испортился выключатель, и Юрочка заменил его новым.
   – Все в порядке. Можете теперь и по вечерам работать, – весело сказал он, пряча свои инструменты в чемоданчик.
   Когда Юрочка, помыв руки, вернулся в кабинет, Николай Иванович раскупоривал бутылки. На письменном столе у окна постлана была салфетка, стояли две тарелки, два стакана, бутылка боржома, тонко нарезанные сыр и колбаса, баночка икры.
   – Ну зачем это? – запротестовал было Юрочка.